Спаниель Джон, который привык, очнувшись от ночного сна, чуять запах вереска и свежего печенья, в тот четверг осрамился. Вытянутой узкой его голове требовалось время, чтобы впустить новую идею, вот почему лишь через сорок часов после отъезда миссис Пендайс он в полной мере осознал, что с хозяином случилось неладное. Волнительные минуты, в течение которых формировалась эта мысль, спаниель Джон провел в трудах. Он стащил два с половиной дуплета[72] хозяйских башмаков и домашних туфель, спрятал в самых неожиданных местах, полежал на всех по очереди, чтобы согрелись, а затем оставил – пускай, мол, птенцы вылупляются, как умеют – и вернулся под хозяйскую дверь. За это сквайр несколько раз повторил «Джон!» и пригрозил ему ремнем для правки опасной бритвы, отчасти потому, что даже секундная разлука с хозяином страшила спаниеля Джона (строгие выговоры только подстегивали его обожание), отчасти из-за этой новой мысли, которая отняла его покой, спаниель Джон улегся в холле и стал ждать.
Давно, во времена пылкой юности, спаниель Джон опрометчиво увязался за лошадью хозяина и с тех пор зарекся от таких авантюр. Во-первых, у него возникла личная неприязнь к этой твари, непонятно зачем такой огромной и быстроногой; во-вторых, он подозревал, что тварь злоумышляет против хозяина: недаром ведь, едва она завладела хозяином, подняв к себе на хребет, как вовсе исчез чудесный, греющий сердце хозяйский запах, ни намека не осталось. Поэтому, стоило появиться лошади, спаниель Джон ложился на брюхо – передние лапы у носа, нос прижат к земле – и, покуда чудовище не убиралось прочь, ничто не могло заставить спаниеля Джона сменить позу, в которой он напоминал лежащего сфинкса.
Однако в тот день он следовал за лошадью, хоть и соблюдая дистанцию: хвост поджат, вид оскорбленный, лопатки ходят ходуном, морда поднята в знак осуждения этой нелепой и явно не нужной хозяину подставки о четырех ногах. Те же чувства испытывали деревенские жители много лет назад, когда сквайр и мистер Бартер осчастливили их единственной дренажной канавой.
Мистер Пендайс ехал медленно; ноги его в начищенных до блеска черных ботинках, обтянутые прочным бедфорд-кордом[73] и дополнительно защищенные гамашами красно-коричневого цвета – эти жилистые ноги держали один ритм с лошадиными боками. Длиннополый сюртук закрывал бедра, торс имел легкий наклон, призванный смягчить тряску. Лицо между подпоркой (белым жестким воротничком) и полями серого котелка – худощавое, с седыми бакенбардами и усами – несло печать озабоченности и удрученности. Взгляд был затравленный. Чистокровная гнедая кобыла шла неспешной иноходью, нагнув голову, распустив подстриженный хвост. Так они, все трое, и двигались под июньским солнцем по тенистой аллее в сторону Уорстед-Скоттон…
Во вторник – в тот день, когда уехала миссис Пендайс, – сквайр вернулся домой позднее обычного, ибо полагал, что после вечерних разногласий жене не повредит некоторая холодность с его стороны. Первый час дома промчался для сквайра как одна минута, наполненная недоумением и гневом; итогом стали нервный припадок и телеграмма генералу Пендайсу. Сквайр отправил телеграмму лично; назад шел, понурив голову, ибо на него нахлынул стыд – странное отвратительное чувство, до сих пор неведомое сквайру, нечто вроде страха перед людьми. Он пробрался бы домой кружным путем, но такового не было, и пришлось идти по проселку, а затем через луга и кладбище при церкви, откуда попадаешь прямо к себе на выгон. Старик арендатор стоял у перелаза через изгородь, и сквайр приблизился к нему, не поднимая головы, – таким же манером приближается к забору бык. Сквайр думал пройти молча, но между ним и этим земледельцем имелась выкованная столетиями связь. Даже под угрозой смерти мистер Пендайс не прошагал бы мимо, не бросив приветливого слова, не помахав тому, чьи предки трудились на его предков, ели хлеб его предков, умирали рядом с его предками.
– Доброго вечера, мистер Пендайс; славный вечерок-то. А погодка! Для сенокоса будто по заказу!
Голос был хриплый, фраза далась старику с трудом.
«Это мой сквайр, – словно подразумевал он. – Какой ни есть, а мой!»
Рука мистера Пендайса коснулась шляпы.
– Добрый вечер, Хермон. И впрямь отличная погода для сенокоса! А миссис Пендайс в Лондон укатила, так что я снова будто холостяк!
И он пошел дальше.
Причины откровенности стали понятны мистеру Пендайсу, лишь когда Хермон остался далеко позади. Он должен рассказать всем, буквально всем – тогда и потрясенных не будет.
Мистер Пендайс заторопился – пора было переодеваться к ужину, чтобы прислуга не заподозрила неладное. Семь перемен блюд ему подали, как всегда: их подали бы, хоть небеса обрушься на землю, но ел он мало, зато кларету выпил больше обычного. После ужина мистер Пендайс долго сидел в кабинете с распахнутыми окнами и при свете лампы (хотя день еще не погас) вновь и вновь перечитывал письмо миссис Пендайс. Любая новая мысль крайне медленно проникала в его вытянутую узкую голову – в данном аспекте мистер Пендайс не отличался от спаниеля Джона.
Марджери помешалась на Джордже; Марджери не ведает, что творит; Марджери скоро опомнится. Ему самому не следует предпринимать какие бы то ни было действия. Да и какие действия он может предпринять, не раскрыв всему свету, что он, Хорас Пендайс, перегнул палку, что он, Хорас Пендайс, не прав? Никогда такого не было – и не будет; он себе не изменит. Если Марджери и Джорджу охота упорствовать, пусть примут во внимание последствия и пеняют на себя.
В молчании и свете лампы, который с каждой минутой делался теплее и сочнее под шелковым зеленым абажуром, сидел мистер Пендайс, и беспорядочные картины вставали перед ним. Как назло, все это были картины приятные; ни единого хоть чуточку запятнанного образа не подсунула ему память. Он пытался думать о жене с неприязнью, очернять ее, но противоречивость, что родилась в этот мир вслед за Хорасом Пендайсом и умрет только с ним, влияла на его мысли, и Марджери неизменно являлась ему воплощением нежности и мягкости. Призрак жены источал сладкое благоухание, шелестел шелковым платьем, с готовностью повторял «да, милый?», словно разглагольствования сквайра ни капли не были докучны. Мистер Пендайс вспомнил, как тридцать четыре года назад привез молодую жену в Уорстед-Скейнс и как нянька его сказала: «Вот душенька-то! Пуглива, будто лань, а сама как есть роза – сейчас видать, что леди до самых до пальчиков!»
Мистеру Пендайсу вспомнился день рождения первенца: лицо Марджери бледно-восковое, почти прозрачное, зрачки во всю радужку, на губах застыла улыбка. И много, много было подобных воспоминаний, но, хоть прошли долгие годы, жена ни разу не представилась мистеру Пендайсу поблекшей, увядшей; ни разу не закралась мысль, что эта женщина свое отжила. Теперь, когда она покинула его, мистер Пендайс впервые осознал, что Марджери не постарела, что для него она по-прежнему «душенька, пугливая, будто лань, а сама как есть роза – сейчас видать, что леди до самых до пальчиков». Мысль об этом была ему несносна, ибо усугубляла удрученность и одиночество, но мистер Пендайс все сидел в кабинете, и ночные бабочки-совки кружили над лампой, и посапывал у ног спаниель Джон.
Наконец, взяв свечу, мистер Пендайс пошел спать. Двери, которые отделяли господские покои от комнат прислуги, были закрыты, и в огромном пространстве не мерцало другого огонька, кроме свечи мистера Пендайса, и не слышалось других звуков, кроме шороха его шагов. Вот по этой лестнице он поднимался многие тысячи раз, но ни разу так медленно и тяжело. За ним, подобно тени, следовал спаниель Джон.
Но та, что читает в сердцах людей и собак – Матерь, от которой все сущее исходит и к которой возвращается, – следила за этой парой и, едва человек улегся в опустевшую постель, а пес – на синий матрасик под дверью, наслала сон на обоих.
Пришел новый день – среда; принес новые труды дневные. Зевак, что глазеют сквозь оконное стекло на «стоиков», преследует мысль о праздности класса землевладельцев. Видения лишают покоя и сна, с языков каплет яд – ибо злословящие сами жаждут вести эту «праздную» жизнь. Но, даром что иллюзии в чести на наших туманных островах, поскольку дают право заблуждаться насчет соседей и любоваться собой, слово «праздный» – неверное.
Многие тяжкие заботы бременем лежали на плечах сквайра в Уорстед-Скейнс. К примеру, посещение конюшни с целью решить, не прижечь ли плюсну кобыле по кличке Бельдейм и не продать ли нового гнедого жеребца, потому что он недостаточно резв? Далее – сложная дилемма, у кого покупать овес: у Бруггена или у Била (это обсуждалось с Бенсоном, который в своей фланелевой рубахе с кожаным ремнем походил на толстого мальчика с белоснежными бакенбардами). За дискуссией с Бенсоном следовало продолжительное сидение в кабинете над счетами и прочими бумагами (все они требовали внимания, иначе такой-то мог недоплатить за малое или, упаси господь, за многое). Потом прогулка к дому главного лесничего Джарвиса. Потолковать было о чем: недавно сюда занесло новую птицу – похоже, из Венгрии; так вот как она себя чувствует? И почему дичь, заботливо выкормленная в пендайсовских угодьях, перелетает к приятелю сквайра, лорду Куорримену? Это недопустимо, это надо прекратить. Разговор затянулся, ведь задетый за живое Джарвис шесть раз повторил: «Воля ваша, мистер Пендайс, сэр, а я вам скажу: не годится столько дичи терять, сколько мы в прошлый раз на последней помычке[74] потеряли», а мистер Пендайс шесть раз ответил: «Конечно, не годится, Джарвис, но как же этого избегнуть?» Наконец, оставалась мучительная проблема: добиться, чтобы множество фазанов и множество лис сосуществовали в мире и гармонии. Эта тема обсуждалась с горячностью, ибо, по выражению сквайра, Джарвис питал слабость к лисам; сам же сквайр не мог допустить, чтобы в угодьях перевелась дичь.
Затем обед, весьма скромный (а то и вовсе никакого, чтобы не разнеживаться), и опять, в седле или пешком, на ферму, в деревню, куда-нибудь еще, где нужно хозяйское присутствие. И так до вечера – фиксировать взгляд на воловьих ребрах, выступающих из земли округлостях брюквы, стенах, калитках, изгородях.
Наконец мистер Пендайс возвращался домой, к свежему номеру «Таймс», до сей поры лишь бегло просмотренному, и уж теперь уделял самое пристальное внимание статьям о мерах, принимаемых парламентом, ведь последний этими мерами грозил, пусть в отдаленной перспективе, существующему укладу; разумеется, будущий налог на пшеницу мистер Пендайс к угрозам не относил, а, наоборот, приветствовал как необходимый для улучшения дел в Уорстед-Скейнс. Бывало, к мистеру Пендайсу приводили бродяг, дабы он с ними разобрался. Он прежде всего приказывал: «Покажи-ка руки, милейший»; если на руках не обнаруживалось трудовых мозолей, бродяга отправлялся прямиком в тюрьму. Если же мозоли обнаруживались, мистер Пендайс в растерянности мерил шагами комнату, искренне стараясь понять, каков его долг по отношению к этому человеку. Выпадали дни, когда он заседал в суде, и нарушители всех мастей проходили перед ним, и надо было вершить правосудие соразмерно тяжести содеянного, начиная от браконьерства и кончая избиением жены (первое мистер Пендайс рассматривал как самое гнусное деяние, последнее – как самое извинительное, ибо, человек гуманный, он все-таки находился во власти традиции, которая, применительно к деревенским нравам, охотно прощает этот вид домашних развлечений).
Правда, все эти проблемы и дилеммы могли быть разрешены в несколько минут, займись ими ум юный и развитой, но тогда пострадала бы традиция, пошатнулась твердыня – убежденность сквайра в том, что он исполняет свой долг. Да еще клеветники получили бы повод намекнуть: сквайр-де проводит время в праздности. И хотя истина состояла в том, что все ежедневные сквайровы труды прямо или косвенно служили сквайровым же интересам, разве тем самым сквайр не исполнял свой долг перед Отечеством и разве не отстаивал прерогативу каждого англичанина любой ценой оставаться провинциалом?
Но в эту среду привычное яство не источало своего восхитительного аромата. Один, совсем один, затерянный в полях, лугах и угодьях, остался мистер Пендайс. Никто не выказывал интереса к его трудам, никому не мог он посетовать, что придется-таки прижечь плюсну кобыле по кличке Бельдейм и что Пикок требует новые ворота, – и это было почти свыше сил мистера Пендайса. Он мог бы телеграммой вызвать домой дочерей – но что бы стал отвечать на их расспросы? Джеральд командовал отрядом гуркхов[75]. Джордж… Джордж более не был ему сыном. А что до нее, которая покинула мистера Пендайса, бросила на милость одиночества и стыда, – писать к ней запрещала гордость, ибо мистер Пендайс стыдился; стыд обнаружил себя глубоко в душе, под спудом упрямого гнева. Мистер Пендайс стыдился, что прячется от соседей. А как иначе – ведь они будут задавать вопросы, и ради сохранения доброго имени и ради чести придется лгать. Стыдился он, что больше не хозяин в доме своем, а главное, что сей прискорбный факт скоро станет всем очевиден. Тут следует оговориться: мистер Пендайс, не имевший обыкновения анализировать свои чувства, не сознавал, что чувствует именно стыд. Он всегда мыслил конкретно: к примеру, за завтраком, подняв взгляд и не увидев напротив себя жены, а увидев, что кофе готовит Бестер, думал: «Наверняка дворецкому все известно!» – и сердился на себя за эту мысль. Или, если видел, что к дому приближается мистер Бартер, он думал так: «Проклятье! Не могу ему в глаза смотреть» – и покидал дом с заднего крыльца, и сердился, что избегает мистера Бартера столь недостойным способом. Или, вступив в шотландский сад и пронаблюдав, как Джекмен опрыскивает розовые кусты, мистер Пендайс говорил ему: «Госпожа уехала в Лондон» – и сразу отворачивался, сердясь, что вынужден сообщать об этом, ибо так диктует некий таинственный импульс.
И так тянулось целый день, долгий и печальный, и единственным просветом был для мистера Пендайса час, когда он вычеркнул из завещания имя старшего сына и занялся сочинением нового параграфа:
«Ввиду того, что мой старший сын, Джордж Хьюберт, поведением, недостойным джентльмена и Пендайса, разочаровал меня в моих упованиях, а также ввиду того, что, к моему сожалению, я не вправе отказать упомянутому Джорджу Хьюберту в наследовании принадлежащего мне поместья, настоящим заявляю, что Джордж Хьюберт лишается всех прав при дележе всей остальной моей собственности, включая личные вещи, ибо так я понимаю свой долг перед своей семьей и перед Отечеством. Сие заявление сделано мною отнюдь не в приступе гнева».
Ибо весь гнев, накопленный мистером Пендайсом по отношению к жене за то, что она причинила ему страдания, мистер Пендайс присовокупил к гневу, который уже вызвал в нем старший сын.
С вечерней почтой пришло письмо от генерала Пендайса. Мистер Пендайс вскрыл его, причем руки его дрожали не меньше, чем руки писавшего.
«Клуб армии и флота»
Дорогой Хорас!
Какой дьявол надоумил тебя телеграфировать мне, да еще в таком стиле? Из-за твоей треклятой телеграммы я толком не позавтракал, помчался в «Гринз» – и все для того, чтобы найти Марджери совершенно благополучной. Будь она больна, я бы с радостью выполнил твое поручение, но она здорова, занята нарядами и прочим. Боюсь, она решила, что я тронулся рассудком, раз нагрянул к ней с утра пораньше. Надеюсь, Хорас, что ты не пристрастишься к телеграфированию. Телеграмма – не пустяк, ее просто так не отправляют – по крайней мере, я привык считать, что телеграмма говорит о проблемах. Я видел Джорджа – он выскочил от Марджери в великой спешке. Сейчас больше писать не могу, меня ждет обед.
Твой любящий брат
Чарлз Пендайс».
Она совершенно благополучна. Джордж приходил к ней. С тяжелым сердцем сквайр отправился спать.
Среда кончилась…
В четверг после полудня чистокровная гнедая кобыла несла мистера Пендайса проселком; за ними бежал спаниель Джон. Так, втроем, они миновали поворот к поместью «Сосны», где жил Беллью, и, круто забрав вправо, начали подъем к общинному выгону. Вместе с ними поднимался призрак человека, с которого все и началось; призрак этот в последнее время стал навязчивой идеей сквайра. Узкоплечий, долговязый, кривоногоий, с горящими карими глазками и щетинистыми рыжими усами – чумной бубон на лике системы, обожаемой сквайром; позорный столб для наследственного принципа, бич здешних мест, вроде Аттилы, правителя гуннов; омерзительная карикатура на деревенского джентльмена во всех его лучших проявлениях – любви к охоте и свежему воздуху, твердой воле и отваге; уверенности в том, что каждое его решение – единственно верное; знании меры в питии; наконец, в понятиях о рыцарстве, ныне устаревших. Да – проклятая пародия на человека, призрак в седле, мчащийся за сворой гончих, отпетый тип – в старые добрые времена такого непременно кто-нибудь пристрелил бы; пьяница, сам дьявол, только с белой кожей, презирающий Хораса Пендайса; тот, кого Хорас Пендайс ненавидел, но презирать почему-то не мог. «Всегда найдется один такой в тех краях, где славные охотничьи угодья!» Черный пес на плечах сословия помещиков[76]. «Post equitem sedet»[77] Джаспер Беллью!
Сквайр достиг вершины холма. Уорстед-Скоттон был перед ним как на ладони. Песчаное неудобье, поросшее ракитником, дроком и вереском, с редкими сосенками; грош цена такому участку, однако сквайр, не обладая им, страдал всерьез – так изводится юный жадина, позволивший откусить от своего яблока. Сквайра мучила мысль, что вот есть земля, вроде бы его, но все-таки не его – как жена, которая перестала быть женой, которая развлекается, попущением судьбы, за его счет. Неудобье не принадлежало сквайру, и поэтому образ целого поместья выходил ущербным, ведь, как и для любого человека, собственность, притом обожаемая, имела для сквайра определенную форму. То есть, всякий раз, когда в его сознании возникало слово «Уорстед-Скейнс» (а оно его сознания практически не покидало), сквайр видел нечто конкретное, хоть и неописуемое, но, каков бы ни был этот образ, сквайр подспудно знал, что портит картину Уорстед-Скоттон. Да, он не представлял, на что годится это неудобье, но чувствовал в глубине души, что земледельцы ведут себя как собаки на сене, – и вот этого-то стерпеть не мог. За два года ни единую скотину не насытила эта скудная растительность. Лишь три старых осла доживали здесь свои дни. Охапка хвороста или сухих листьев папоротника – вот и все, чем могли поживиться на этом неудобье эгоистичные крестьяне, да еще один его край представлял собой торфяник. Но с крестьянами мистер Пендайс как-нибудь сладил бы; настоящая проблема была в этом упрямце Пикоке, и только потому, что именно его участок граничил с неудобьем и именно его отец и дед отличались вздорным нравом. Мистер Пендайс стал объезжать изгородь, поставленную еще его отцом, и скоро добрался до пролома в оной, который сделал отец Пикока. И вот здесь-то по иронии судьбы стоял Пикок собственной персоной – прямо в проломе, словно предвидел визит сквайра. Чистокровная кобыла застыла как вкопанная, спаниель Джон улегся, чтобы все как следует обмозговать; о том, что мыслительный процесс запущен, можно было судить даже с расстояния в несколько ярдов, ибо спаниель Джон периодически шумно сглатывал слюну.
Пикок держал руки в карманах бриджей. Старая соломенная шляпа покрывала его голову, маленькие глазки буравили землю под ногами; коренастый жеребчик, которого он привязал к останкам изгороди, также глядел вниз, поскольку щипал траву. Борьба мистера Пендайса с огнем за спасение его хлева была Пикоку что кость в горле. Он чувствовал, как эта «кость» опускается, постепенно освобождая горло, и знал, что скоро от нее не останется даже воспоминаний. Он чувствовал, как завещанная предками священная неприязнь подкатывает из глубин его души, и напор с каждым часом делается мощнее. Он явился к пролому, желая испытать, велика ли сила этого сакрального места и что она способна сотворить с его чувством благодарности сквайру. При виде сквайра маленькие Пикоковы глазки забегали, совсем как у поросенка, которому наносят удар сзади. Тот факт, что мистер Пендайс именно в это время подъехал к пролому, лишний раз подтверждал: его направляло Провидение, ведающее в том числе, какие действия естественны для мистера Пендайса.
– Добрый день, сквайр. Сушь-то какая, дождь нужен позарез. Если так дальше пойдет, мне скотину нечем кормить будет.
– Добрый день, Пикок, – ответил мистер Пендайс. – Не вам сетовать – у вас травы поднялись на диво.
Оба поспешно отвели глаза, ибо в тот момент каждому был невыносим вид другого.
Повисло молчание, его прервал Пикок:
– Как насчет ворот, сквайр?
Голос дрогнул, словно благодарность еще не оставила надежды одержать верх над неприязнью.
Раздраженным взглядом сквайр оценил ширину пролома, и вдруг ему пришла блестящая мысль: «Допустим, я поставлю этому вымогателю новые ворота – позволит ли он мне в обмен снова огородить Скоттон?»
Он воззрился на Пикока, бородатого и кряжистого, однако вечный инстинкт, столь остроумно поименованный мистером Парамором, продиктовал мистеру Пендайсу следующую фразу:
– Хотелось бы уяснить, чем плохи старые ворота?
На сей раз Пикок тоже вперил взор в сквайра, и в голосе у него больше не было дрожи, а было что-то вроде грубоватого добродушия.
– Да ведь трухлявые они наполовину – как есть гнилье! – выдал Пикок и облегченно вздохнул, ибо понял: благодарность приказала долго жить.
– Неужели? Такое бы гнилье – да вокруг моего дома! Джон! За мной! – скомандовал сквайр и ткнул кобылу каблуком, понуждая трогаться с места. Впрочем, не отъехав и на дюжину шагов, он вернулся.
– Надеюсь, миссис Пикок в добром здравии? Миссис Пендайс укатила в Лондон.
Не дожидаясь, покуда Пикок ответит, сквайр приподнял шляпу и поскакал прочь. Он выбрал проселок на задах Пикоковой фермы, через выпас, и скоро возник на своем собственном лугу, превращенном в крикетную площадку.
Матч-реванш с Колдингемом был в разгаре. Сквайр придержал кобылу и замер в седле. К нему неспешно двинулась долговязая фигура. Это был достопочтенный Джеффри Уинлоу. Мистер Пендайс подавил импульс развернуть кобылу и умчаться прочь.
– Мы вас в пух и прах разобьем, скайр! Как поживает миссис Пендайс? Моя жена шлет ей привет.
Лицо мистера Пендайса, и без того разгоряченное от жары, сделалось багровым.
– Спасибо, миссис Пендайс благополучна. Она сейчас в Лондоне.
– А вы разве не собираетесь туда – ведь сезон?
Сквайр перехватил взгляд ленивых глаз и произнес с расстановкой:
– Нет, навряд ли.
Достопочтенный Джеффри двинулся обратно на свою позицию и бросил не оборачиваясь:
– Бедняга Бартер нынче был бэтсменом; так мы ему ни шанса не дали.
Сквайр сообразил, что мистер Бартер приближается к нему сзади.
– Видали этого левшу? – Мистер Бартер поджал губы. – Только взгляните, как у него нога стоит. И мне еще будут доказывать, что это не ноу-бол! Он калитку задел, а меня – вон из игры. Какой из него нападающий? А этот Лок? Да из него судья – как из меня…
Мистер Бартер осекся и в упор взглянул на игрока подающей команды.
Безмолвный сквайр составлял со своей кобылой нечто вроде каменного изваяния. Внезапно рот его раскрылся.
– Как ваша жена, Бартер? Марджери навестила бы ее, если бы… если бы не уехала в Лондон.
Преподобный даже головы не повернул:
– Моя жена? О, превосходно. Вот опять! Послушайте, Уинлоу, это же ни в какие ворота не лезет!
Раздался приятный голос достопочтенного Джеффри:
– Прошу вас, не отвлекайте игроков!
Сквайр развернул кобылу и поскакал своей дорогой; спаниель Джон, который наблюдал всю сцену с приличного расстояния, устремился за хозяином, вывалив язык.
Сквайр проехал в ворота; дальше путь лежал через охотничьи угодья. Нос и хвост спаниеля Джона пребывали в постоянном движении – спаниель Джон чуял дичь по обеим сторонам лесной дороги. Здесь, среди деревьев, царила прохлада. Июньская зелень была густа, и только извилистый ручей синих небес не давал ей сомкнуться над головами путников. В плотном зеленом сумраке там и сям белели почти бесплотные березы. Казалось, что мужланы из мира деревьева – дубы и орешник, буки и вязы – пленили их, взяли каждую в кольцо и гордятся своей добычей, и нипочем не выпустят из своих владений ни единый трепетный призрак. Ведь если пленница – лесная леди, пугливая и ранимая, не им, толстокорым, чета – ускользнет, что будут они без нее, без той, в ком заключена сама благодать, сама душа, тогда как они вместе взятые – только плоть, подвластная гниению?
Сквайр спешился, привязал к дереву кобылу и уселся под одной из этих берез, на поверженный торс вяза. Спаниель Джон тоже уселся, и его черные глаза изливали на хозяина безграничную любовь. Человек и пес погрузились в раздумья – но мысли у них были разные. Именно под этой березкой Хорас Пендайс целовал Марджери в тот день, когда привез в Уорстед-Скейнс в качестве жены, и пусть не проводил между ней и березкой таких параллелей, какие проводят жалкие никчемные мечтатели, все же вспоминал именно тот давний предвечерний час. Что до спаниеля Джона, он об этом часе думать не мог, и помнить его не мог поскольку родился только двадцать восемь лет спустя.
Мистер Пендайс долго предавался воспоминаниям в компании кобылы и пса; последний вроде дремал – этакое черное пятно, – однако в черноте то и дело вспыхивала звездочка преданного собачьего ока. Солнечный луч тоже вспыхнул, позолотил тонкий стан березки. Закопошились птицы и звери – близилось время ночного промысла. Кролики, выскакивая из зарослей, с удивлением взглядывали на спаниеля Джона и снова скрывались. Они давно усвоили: если человек при лошади, значит, без ружья, – но к этому черному мохнатому существу, чьи ноздри вздрагивали, стоило им появиться, доверия у кроликов не было никакого. Вскоре заплясали комары, и с b[gjzdktybtv каждый звук, запах и тень сделались сугубо вечерними звуками, запахами и тенями; и вечер наступил в сердце сквайра.
Медленно, со скрипом сквайр поднялся, сел в седло и поехал домой. Он знал, что дом встретит его пустотой, но все же дома лучше, чем в лесу, где танцуют комары, где бьет по нервам всякий шорох, где солнечные лучи крадутся вверх по стволам деревьев, где ни птице, ни зверю, ни растению дела нет до властелина своего – Человека.
Был уже восьмой час, когда мистер Пендайс переступил порог кабинета. У окна стояла какая-то дама, и мистер Пендайс произнес:
– Что вам угодно?
Дама обернулась: это была его жена. Не сделав следующего шага, мистер Пендайс издал странное хрипение и закрыл лицо ладонью.