Как много ты в немного дней
Прожить, прочувствовать успела1…
Tra il dire е il fare c’é in mezzo il mare2.
Sunt lacrymae rerum3…
Спустя неделю по отъезде своем из Москвы Троекуров, только что вернувшийся из Петербурга, подъезжал в одиннадцатом часу утра к гостинице Шеврие.
Он занял нумер на дворе, спросил себе чаю и, пока Матвей, камердинер его, поспешно выбирал из чемоданов и раскладывал на столике пред зеркалом всякие туалетные и бритвенные принадлежности барина, опустился в кресло с усталым и недовольным видом человека, которому, несмотря на все его усилия, не удалось уснуть и часу добрым порядком в вагоне.
Он чувствовал, что не заснет и теперь, здесь, при всех условиях комфорта и тишины, в этом давно знакомом ему, удобном помещении в глубине двора, куда не достигал уличный шум… Да ему и не до сна. Его ждут (он вчера получил от нее в Петербурге письмо, извещавшее его о ее приезде в Москву, в остроженковский дом), и он вот сейчас совершит омовения свои и туалет, и доедет…
Его «ждут», и сам он трепетно ждал этого свидания и не мог заснуть всю дорогу в немолчном помысле о нем. Он измаялся в Петербурге от тоски и желчи, от гнетущего сознания бездарности, немощи и пустозвонства тамошнего люда и творимого им дела. Он жаждал скорее скинуть с себя вынесенные им из ближайшего обращения с ними впечатления; «забыв их, забытый ими», по выражению древнего поэта, он рвался уйти всем существом своим в свежие волны личного чувства, молодой любви, возрождающей и уносящей…
Но странное дело, он рвался… и медлил в одно и то же время. Голова его горела полымем при мысли, что расстояние на какие-нибудь десять минут езды отделяет его теперь от той чаемой, блаженной минуты… но он не двигался между тем и недвижно, с зажмуренными глазами, полулежал в своем кресле в каком-то безвольном состоянии полуфизического, полуумственного оцепенения!..
«Усталость», – объяснил он мысленно, силясь превозмочь себя.
– Сходи, закажи мне сейчас холодную ванну! – обернулся он с приказанием к камердинеру.
Ванна освежит его, а пока изготовят ее, он оттянет себе еще на несколько минут бездействия, – соблазнял его какой-то тайный голос.
Ненадолго:
– С приездом! Можно войти? – донесся к нему из-за полуоткрытой двери в переднюю чей-то знакомый голос.
– Войдите! – нехотя произнес он в ответ.
Вошел Ашанин, красивый и оживленный, как всегда.
– Здравствуйте, Борис Васильевич! Вы сейчас мимо меня проехали со станции.
– Где это? – машинально и лениво спросил тот.
– На углу Садовой и переулочка там одного будка стоит, так я оттуда видел.
– Из будки?
– Так точно, – подтвердил Ашанин, принимая свой лукаво-невинный вид, – я там почитай каждый день теперь пребываю в эту пору.
– Что делать? – тем же ленивым тоном произнес приезжий.
– А тут, изволите видеть, у самой будки забор, а в заборе калиточка в сад, а за садом дом, а в доме живут старый муж-ревнивец и молодая жена. В дом меня, а из дома ее не пускают, вследствие чего, натурально, и она, и я испытываем неодолимое желание соединяться как можно чаще для взаимных жалоб на нашу несчастную судьбу. Вот я и нашел единственно доступное нам при таких враждебных обстоятельствах укромное местечко по соседству с садом, куда муж пускает ее по утрам «для променажа»…
– И местечко это – будка? – невольно усмехнулся Троекуров.
– Будка, Борис Васильевич! – комически вздохнул шалун, глядя ему в лицо из-под опущенных им смиренно ресниц.
Но усмешка успела уже соскользнуть с этого лица и сменилась каким-то брезгливым, чуть не суровым выражением. Ашанин с прирожденным ему тактом тотчас же почуял, что собеседник его нисколько не был расположен к «легкому разговору» в эту минуту, и, слегка покраснев, поспешил перейти на другой предмет.
– Я к вам лишь на миг, Борис Васильевич, – сказал он, – во-первых, пожать вам руку, а затем передать вам о вашем Всесвятском; я имел известие оттуда.
– А-а! – протянул тот. – Каким образом?
– Я вчера отправил туда нашу маленькую Лизавету Ивановну Сретенскую. Александра Павловна вытребовала ее к себе письмом.
– Случилось что-нибудь? – неудержимо вырвалось на это у Троекурова.
– Нет, почему вы думаете? – поспешил успокоить его Ашанин. – В письме Александра Павловна говорит только, что Лизавета Ивановна давно обещала приехать к ней погостить на несколько недель, a что теперь она настойчиво просит ее исполнить, не откладывая, свое обещание. A так как наша Божья душа никогда из Москвы не выезжала, то и явилась вчера ко мне с просьбой «снарядить ее в вояж». Я ей нанял знакомого троечника вплоть до самого Всесвятского и вчера же отправил.
Троекуров молча качнул головой, не отрываясь глазами от говорившего.
– И ничего… больше? – спросил он после довольно продолжительного молчания с новым усилием.
– Насчет чего?
– В письме…
– Ах, да, в письме… Нет, ничего, – сказал Ашанин, насторожив уши (странен и подозрителен показался ему звук голоса спрашивавшего), – никаких ни о себе, ни о княжне, известий в письме этом не дает Александра Павловна. А, как вы знаете, pas de nouvelles – bonnes nouvelles4…
Черты Троекурова словно потемнели вдруг; он чиркнул спичкой по крышке портсигара, закурил папироску и, откинувшись в спинку кресла, прижмурил глаза.
Ашанин зорко вглядывался в него. Его как молнией озарила вспомнившаяся ему только теперь веская фраза из этого письма Александры Павловны, которое маленькая особа давала ему читать: «Я одна, и вы мне очень нужны». Он в первую минуту понял, что молодая женщина разумела под этим словом «одна» – отсутствие мужа. «Но оно, – рассуждал он теперь, – могло означать и совсем другое, и это тем более вероятно, что Троекурова так определительно говорит за этим, что Лизавета Ивановна ей очень нужна. Специальность Лизаветы Ивановны известно какая: утешать страждущих. Если она оказалась теперь так необходима Александре Павловне, то из этого можно заключить, что та действительно осталась одна, что и княжны Киры нет более во Всесвятском, a если это так, то, очевидно, это не могло произойти иначе, как вследствие ссоры между кузинами, – причину же такой ссоры угадать нетрудно»… Пылкая сообразительность московского Дон-Жуана быстро зашагала по этому пути индукции. Он вспомнил вечер, проведенный им со стариком Овцыным во Всесвятском, когда в таком нежданном для него обаянии предстала пред ним Кира в черной сквозной ткани летнего барежевого платья, и ту «язвительную нотку», расслышанную его чутким слухом в вежливых речах Троекурова, когда он, Ашанин, «призанялся невольно княжной за ужином»… Ашанин чутьем чуял теперь «семейную драму»; он прозревал ее в обрывистых вопросах, с которыми сейчас обращался к нему Троекуров, в озабоченном, мрачном выражении его лица…
– Надолго вы теперь сюда, Борис Васильевич? – спросил он, насколько мог естественнее.
Тот наполовину приподнял опущенные веки и процедил сквозь зубы:
– Право не знаю…
Ашанин помолчал и испросил затем опять, тщательно заволакивая кипевшее в нем любопытство тоном полнейшей беззаботности:
– А отсюда куда думаете: назад, во Всесвятское?
Но Троекуров был не тот человек, к которому можно было бы относиться с подобными допытываньями, как бы ни была прилична и ловка облекавшая их форма. Он не ответил, но, чуть-чуть отделив голову от спинки своего кресла, обернул ее к говорившему с таким серьезным, чтобы не сказать строгим, взглядом, что тот не выдержал его и, против воли, с досадой, вызвавшею новую краску на его смуглые щеки, опустил свои блестящие цыганские глаза.
– Ванна готова, – доложил, входя в эту минуту в комнату, Матвей.
Барин его тотчас же поднялся с места.
– Извините! – обратился он с вежливою улыбкой к гостю.
– Помилуйте! – воскликнул тот, поспешно вставая в свою очередь. – Дело первой необходимости… Извините меня, что ворвался к вам так не вовремя… До свидания, Борис Васильевич, желаю вам всякого успеха! – чуть-чуть подчеркнул он.
– Прощайте! – коротко сказал на это Троекуров, подавая ему руку.
«Чай, думает, у меня тоже в мысли будка!» – оцарапало его что-то в глубине души: он гадливо поморщился и задумался.
«Ну, любезный мой, – говорил себе в то же время Ашанин, выходя на улицу, – почитают меня, да и сам я почитал себя до сих пор, ходоком. Но сравнительно с тобою я, очевидно, лишь мальчишка и щенок!» – заключил он словами Расплюева, которого так гениально изображал в ту пору на московской сцене Садовский.
Холодная ванна действительно освежила Троекурова и «привела», как выражался он, его «нервы в порядок». Совершив свой туалет, бодрый духом и телом – таким казался он самому себе во всяком случае – сел он в коляску и велел везти себя на Покровку.
Был час первый пополудни. Осенний день стоял теплый и яркий. По Кузнецкому мосту сновали экипажи, мелькали молодые женские лица…
«Quel beau jour,
Quel beau jour pour les amoureux»5, —
пришел на память Борису Васильевичу припев куплета, слышанного им в оны дни на Кавказе от какого-то француза, приехавшего туда волонтером из «Африканской армии» и потешавшего до истерики в экспедиции штабную молодежь своим неистощимым балагурством… «Quel beau jour», – бессознательно припевал он теперь, поводя моргающими глазами кругом себя. «Да, вот я еду, и она меня ждет, ждет счастие… и я не жалею ни о чем, – ни о чем», – со страстною настойчивостью повторял он себе в то же время: «Там Лизавета Ивановна, утешительница и советчица, пойдут акафисты и молебны… всей обойдется прекрасно… A вот тут сейчас, за этим проулком… она, она с ее золотисто-зелеными глазами, со всею этою прелестью девственности и страсти… Ну да, жить, жить и еще жить, – кто в праве отказать человеку в этом!» – внезапным порывом, с какою-то злостью противу чего-то, будто отрицавшего это его «право», проносилось у него в голове.
Коляска остановилась. Он выскочил из нее на панель и, пробежав два шага, чуть не испуганно ухватился за ручку железного замка тяжелых дубовых дверей старинного дома – ему представилось, что он сейчас упадет.
Он оправился, усмехнулся. Дверь распахнулась пред ним под рукой седовласого, сгорбленного служителя в поношенном ливрейном фраке, старого дворового Остроженков, доживавшего в числе других, по распоряжению Бориса Васильевича, свой век на пенсии в этом родовом обиталище бывших господ своих.
Он низко и робко склонил голову пред «новым барином», которого не знал в лицо, но ждал второй день «с минутки на минутку» по приказанию управляющего домом, «поставившего его за швейцара» на все это время.
Троекуров остановился в сенях, ласково кивнул ему и спросил: дома ли княжна Кира Никитична Кубенская?
– Дома, батюшка-барин, дома, – торопливо зашамкал на это старик, – и не выезжали никуда. Как изволили третьягось приехать, так и не выезжали вовсе. И карета даже нанята была им на случай проездиться пожелают, a только они на то согласиться не изволили, отослать приказали, потому, изволили сказать, им никуда не нужно. И в сей час дома, в кабинете барина… Акима Ивановича, покойного дяденьки вашего, Царство ему Небесное! – не то вопросительно, не то жалостливо подымая глаза на Бориса Васильевича, протянул он. – В кабинете ихнем находиться изволят. Пожалуйте!..
И он побежал вперед беззвучными и мелкими шажками в глубь пространных, полутемных, с низким сводом, поддерживаемых шестью каменными столбами сеней, в конце которых подымалась широкая каменная лестница с «вальяжными», резаными из темного дуба перилами, ярко освещенная двумя высокими, выходившими на двор окнами, с огромною в простенке их старинною картиной в почернелой золотой раме, изображавшею суд Миноса у врат Тартара6… Чем-то зловещим и враждебным ему, почуялось вдруг Троекурову, веяло из каждого угла этих массивных старых стен, внутри которых впервые ступал он ногой, нежданный наследник наследственных недругов своих!..
А старый дворовый, останавливаясь и оглядываясь на него от времени до времени, продолжал бежать пред ним, семеня ножками, по длинной анфиладе высоких и обширных покоев, то отделанных под порфир и мрамор, то отянутых тяжелым, поблекшим от времени лионским штофом, с полуоблушившеюся позолотой старинной мебели, лепными карнизами и фамильными портретами екатерининских и александровских годов… Дом к приезду княжны, во исполнение приказания Бориса Васильевича, был тщательно приведен в порядок, окна вымыты дочиста, мебель до пылинки выбита на дворе, паркеты вывощены, как зеркало. Но еще суше, еще мертвеннее будто казалась от этого его старомодная, величавая и угрюмая пышность. Запах щелочи и тления несся проницающей струей под его расписными плафонами; напудренные кавалеры и темноокие дамы с розами на низко обнаженной груди с какою-то высокомерно-насмешливою улыбкой глядели, казалось, на непрошенного потомка со своих свежепромытых полотен… Жуткое, раздражающее ощущение все сильнее охватывало Троекурова…
Но вот старик-слуга остановился у одной двери, занес руку к золоченому замку ее и, как бы спохватившись вдруг, обернулся на него:
– Доложить прикажете? – прошептал он как бы испуганно.
– Княжна одета? – спросил на это машинально Борис Васильевич.
– Доподлинно этого доложить вам не могу, батюшка-барин, – весь захлебываясь от почтительности, зашептал таинственно тот, – потому как сам я к ним зван не был; a только что в сей час Авдей-буфетчик им чай носил, и как дочь моя, Аксюшкой прозывается, теперича к ним, к их сиятельству, княжне, значит, за горничную приставлена, так от нее слышал я так, что они еще в девятом часу встать изволили; стало быть, в сей час должны быть натурально в своем виде…
– Хорошо, ступай! – прервал его рацею барин.
Он подошел к двери и постучал в нее костяшками пальцев.
– Войдите, кто это? – донесся сквозь нее голос Киры.
– Я! – сказал он, широко растворяя дверь.
– Борис Васильевич! – дрогнувшим голосом произнесла она…
Она стояла, только что поднявшись с места, прямо к нему лицом, за большим письменным столом, в глубине пространной и на три четверти темной, с завешенными вплотную окнами комнате. Только там, рядом со столом, одна из половинок оконной занавеси была откинута, и дневной свет горячим и косвенным током падал оттуда на ее изящный и взволнованный облик… Она глядела на входившего с замирающим дыханием…
Он стремительно зашагал к ней… и остановился как бы в недоумении. «Разве она не вскинется, не бросится ко мне?» – пронеслось у него в мысли. – Так представлял он себе в воображении до сих пор эту первую минуту их свидания здесь…
Но она не двигалась. Неодолимое смущение очевидно превозмогало в ней радость… Истерзанная, исколотая мукой сомнений и самоупреков, назойливо врывавшихся ей в душу с того вечера в саду, когда сказала она ему: «Пойду!» – она трепетно ждала той же минуты свидания, чая «все забыть», воскреснуть, вспорхнуть как птица к обетованному счастью… И вот он тут и ждет – она понимает это, видит – a у нее словно крылья подрезали вдруг, и на ногах гири, и голос замирает в горле от неотразимого чувства какого-то «бессмысленного» страха…
Он невольно на миг сдвинул брови, подошел и протянул ей руку чрез стол:
– Здравствуйте!
Она дрожащими пальцами ответила на его пожатие, опустилась на место:
– Вы… сегодня приехали?
– Да, полтора часа тому назад… Не было возможности раньше выехать, как ни мучило меня, что вы здесь одни, скучаете…
– Нет, – пролепетала она, – я нашла тут в библиотеке интересные книги…
И она чуть-чуть кивнула подбородком на лежавший пред нею на столе старинный фолиант.
Троекуров сел насупротив ее, в тень, устремив на нее внимательно глаза.
Легкий румянец заалел на ее щеках, ноздри дрогнули: она чувствовала себя под властью этого зоркого и жгучего взгляда, и сердце ее учащенно билось не то от счастия, не то от новой муки. «О, сколько любви, – просилось у нее на уста, – сколько любви должен ты дать мне, чтобы заглушить то, что выношу я из-за нее!»
Но она не выговорила этого громко, она спросила чуть не равнодушно:
– Что же, успели вы в Петербурге?
– Успел?.. в чем? – повторил он, все также не отрываясь от нее взглядом.
– Вы поехали для Гриши Юшкова?..
– Ах да, насчет этого! Успел, дело кончено: юношу выпустили.
– Слава Богу! – воскликнула Кира – И с трудом добились?
«Разве об этом, разве об этом, – проносилось опять в голове Троекурова, – будем мы, я думал, говорить теперь с нею!..»
– Не труд, а скука, – ответил он ей, приподняв плечи досадливым движением, – отвращение иметь дело со всеми этими людьми… К счастию, – перебил он себя тут же, – приехала Вера Фоминишна, мать Гриши… Я составил для нее всеподданнейшое письмо: в нем было сказано, что есть на самом деле: что увечный отец отказывается просить за сына, преступного против своего Государя, но что он у них один, одна надежда их старости, и что старик умрет от горя в случае его осуждения… Кира качнула одобрительно головой.
– И ему простили?
– Вышла резолюция, какую можно было ожидать от Того, к Кому обращена была эта просьба…
– Что именно? – заторопилась она спросить.
– «Отдать сына отцу-герою; его надзор – лучшая гарантия в исправлении заблудшего молодого человека».
– Ах, как это хорошо! – всплеснув руками, воскликнула девушка.
Троекуров провел вдумчиво рукой по лицу:
– Да, в другое время высоко бы ценили эту бесконечную милость! – как бы про себя процедил он.
Настала минута молчания… Они подняли одновременно глаза друг на друга – и разом опустили их оба…
Он повел своими кругом.
– Неужели же, – спросил он с насилованною усмешкой, – дом этот, по-вашему, недостаточно мрачен, что вы сочли еще нужным занавесить здесь все окна?
– Напротив, – возразила она, – я занавесила их потому, что при большом свете здесь кажется еще тоскливее и неприветливей. Это был кабинет самого старика, дяди вашего: все так и осталось, как было при нем… Вы ведь, впрочем, ничего этого еще не видели…
И она, подойдя к окну, потянула за снурок, раздергивавший обе половинки его драпри:
– Подле вас висит такой же снурок – дерните!
– К чему? – поспешно вставая, воскликнул Троекуров. – Ничего любопытного, ни радостного для меня в этом доме быть не может… Чем скорее, – произнес он зазвеневшим мгновенно голосом, подвигаясь к ней мимо стола, – чем скорее выедем мы отсюда, Кира, тем счастливее я буду!
Она неожиданно вздрогнула, переменилась в лице… «Как, вот, вот сейчас!..» Ей стало страшно опять…
Промеж широко раздернутых ею между тем занавесей окна сверкающая волна света влилась плашмя в комнату длинным параллелограммом, ударяя в противоположную стену, на которой висела большая, в раме, обтянутая синим сукном доска с навешенною по ней на медных гвоздиках коллекцией всяких акварельных и фотографических портретов.
– Старик, – заговорила поспешно Кира, хватаясь за первый предлог отдалить хоть еще на миг неизбежно предстоявший между ними «настоящий разговор», – старик любил собирать портреты всех молодых лиц, какие он знал. Тут и мой, между прочим, я нашла, – промолвила она, налаживаясь на улыбку и направляясь к той стене.
Троекуров последовал за нею.
– Вот он! – указала она, останавливаясь пред доской. – Он выпросил его, я помню, у тетушки Марьи Яковлевны, когда я к ней приехала из-за границы в Москву, четыре года назад… Переменилась я с тех пор? – спросила она вдруг неестественно веселым тоном.
Эта искусственность раздражала его, он нервно закусил ус:
– Не особенно! – нехотя уронил он в ответ ей.
Она быстро обернулась на него, вскинула глазами прямо ему в лицо – и белые ровные зубы ее сверкнули, словно у молодого волка, из-за дрогнувших и раскрывшихся губ:
– Тут есть еще другая, знакомая вам особа, – как бы отчеканила она.
– Кто это? – досадливо спросил он.
– Узнайте!
И она устремила указательный палец на другой портрет.
Он взглянул… Это была фотографическая карточка его жены, шестнадцатилетней Сашеньки – «девочки» с ее невинно-строгим выражением «волоокой Геры», с густым венцом темных волос над античною, словно нежнейшим резцом пробранною по мрамору головкой, – экземпляр той самой карточки, которую Женни Карнаухова «под большим секретом» прислала ему, раненому, на Кавказ, вслед за письмом, в котором извещала его, что эта девочка ходит каждый день тайком с няней, под предлогом прогулки, к Спасским воротам – ставить Спасителю свечку о его исцелении… Он никак не ждал увидеть это изображение здесь, в эту минуту!.. Целый мир прошлого – целый мир чистых, лучших в его жизни грез и помышлений мгновенно хлынул, будто внезапно прорвавшийся родник, и зажурчал в душе его с неотразимою силой. Он заметно смутился, веки его судорожно замигали…
Лицо Киры в то же мгновение покрылось смертельною бледностью. Она неотступно глядела на него – она все заметила, все поняла…
Она отошла к столу и тихо опустилась в кресло, нажимая ладонями глаза…
Он успел тем временем овладеть собою, обернулся, увидел ее в этом положении и кинулся к ней:
– Что с вами, Кира, говорите… что с вами? – допрашивал он, захватывая эти руки у кистей и силясь оторвать их от ее лица.
– Оставьте, оставьте! – шептала она обрывающимся голосом.
Он понял в свою очередь, отступил недоумело и молча…
Она уронила руки, откинула назад голову:
– Что я здесь делаю, скажите, зачем я здесь? – вырвалось у нее взрывом.
Он хотел ответить. Она не дала ему на это времени:
– Разве я не видела сейчас, не прочла на лице вашем? Вы ее любите еще: я это предчувствовала!..
– Послушайте, Кира, это ребячество! – возразил он, морщась. – Да, я любил ее, я женился на ней потому, что любил… Не знаю, что могли вы «прочесть на моем лице», но во всяком случае это относилось к прошлому, к отжитому, к чему возврата нет. Из-за чего же вы волнуетесь? Разве между вами и мной не все порешено еще, разве я не весь ваш теперь?..
– Нет! – резко выговорила она. – Вы говорили: «без сожаления и раскаяния». А вы в этом сами не властны!..
– Я не ждал от вас этих упреков, – сказал он, – вы точно ссоры ищете…
– «Ссоры?» – горько повторила она. – Знаете ли вы, что я не сплю, не ем с той самой минуты… когда «все порешено» было, как вы говорите!.. Вы говорили о «правде любви» – и за этим словом я согласилась идти за вами… на все. Но правда ли это действительно? Не проходило еще мгновения с той поры, чтобы не думала я мучительно об этом… Я упорствовала, я хотела верить: «правда» эта, уверяла я себя, выше совести, выше терзаний ее… выше тех унижений, которые вынесла я там, прежде чем уехала…
– «Унижения»? От кого? – вскрикнул он с засверкавшими глазами.
– Не от нее, успокойтесь! Она, как всегда, чиста и великодушна, – презрительно усмехнулась Кира, – так великодушна даже, что постаралась оправдать меня в собственных моих глазах.
И, вынув из кармана анонимное письмо, полученное Александрой Павловной и переданное, по ее приказанию, Анфисой княжне в минуту ее отъезда из Всесвятского, протянула его Троекурову:
– Прочтите!
Он развернул письмо… Первым делом кинулись ему в глаза начертанные спешною и дрожавшею рукой его жены слова: «Если и правда, не ты виновата…» Виноватым, очевидно, почитала она одного его… Его словно кто ножом в грудь ударил: вся кровь отлила ему к сердцу. Он быстро обернулся, как бы к свету, чтобы не выдать опять Кире своих ощущений, и принялся читать далее с презрительным выражением на побелевших и присохших губах…
– Мерзавец! – вскликнул он, дойдя до конца. – Это Троженков сочинял, очевидно… Но… но как мог он узнать… о нашем разговоре?..
– Не все ли равно теперь? – повела она на это равнодушно плечом.
Он засмеялся нежданно громким – слишком громким, чтобы быть вполне искренним, – смехом (и Кира поняла это):
– И к лучшему! – сказал он. – Этот господин избавил нас от всяких других объяснений: все путы порваны, мы свободны теперь.
– Свободны!.. На что? – глухо проговорила она.
– Уехать, прежде всего уехать скорее!..
– И мучиться от этого, и страдать обоим?
– Кира, перестаньте! Это жестоко или безумно – вы это должны понять!..
– Жестоко, да! Я говорила вам, я это предчувствовала… И вижу ясно теперь…
– Что вы видите! – перебил он ее, волнуясь и бледнея. – Вы выискали какой-то действительно ребяческий предлог мучить и себя, и меня…
– Вы знаете сами, что это не ребячество! – пылко возразила она. – Вы знаете, что я не торговалась: я прямо, не задумываясь, решилась идти с вами – на преступление. Я понимала, что это преступление, что гублю ее, лишаю ее детей отца их, – и все же согласилась… Я слепа была, я верила, повторяю, в эту силу, в эту вашу «правду» любви, и что пред нею должно потонуть все, все прошлое, и мое, и ваше, что с него начнется новая, совсем новая жизнь… как вот после смерти обещают нам, – и ничего уже в этой жизни не будет, кроме той же любви, всепоглощающей, исключающей все прежнее, все остальное…
– Вы не ошибаетесь, – горячо воскликнул он, – эта новая жизнь ждет нас, ждут золотые дни счастия!..
Она засмеялась теперь в свою очередь, засмеялась надрывающим смехом.
– Поклянитесь же мне, попробуйте – я вашей клятве поверю, – что никогда не вспомните о ней, не пожалеете о том, чем пожертвовали для меня!.. Разве вы решитесь дать эту клятву?.. Ведь я видела сейчас, я нарочно подвела вас к ее портрету, весь день вчера соображала я это… Да и кто знает, – какою-то странною нотой зазвенел вдруг голос Киры, – вы, может быть, сами показались бы мне гадки, если бы в сердце вашем не осталось ничего к ней. Ведь и она же любила… и давала вам счастие – какое умела!.. А между тем, – и прозрачные ноздри ее надменно дрогнули, – а между тем я и с мертвою не согласна была бы делиться ни единым помыслом того… кого я люблю!..
У Троекурова двоилось в глазах. Никогда еще ее своеобразная красота и то внутреннее содержание, тот пыл и цвет душевный, что заключались в ней, не представлялись ему в таком обаянии, как в этот миг, когда, бледная как мрамор, с горящими страстною энергией глазами, беспощадно разгоняла она этою нежданною горечью речи марево чаемого – давно ли? – ими обоюдного счастия. Соблазн этого счастия снова захватил и повлек его теперь. «Нет, что бы ни было, ты моя, ты должна быть моею!» – неудержимо подымалось ему к горлу… Он рванулся вперед, простирая руки… и остановился, вздрогнув, пред ее внезапно испуганным движением, перемогая себя сверхъестественным усилием и чувствуя, как краска мгновенного стыда выступала на его лицо… «Ашанин, будка», – гадливо пронеслось у него опять в голове…
Она повела на него с места долгим, лихорадочно вопрошающим взглядом:
– Я знала, вы честный человек, – проговорила она, тяжело дыша, – вы не дадите обета, которого сдержать не можете. Вы сами обманывались!..
– Не знаю, – ответил он, садясь и судорожно проводя рукой по лицу, – я был искренен с вами, Кира, и чувство мое к вам заглушало во мне все иные чувства и мысли – это верно! Я шел к вам, отрешившись, казалось мне, ото всех оков прошлого. Вы сочли нужным подвергнуть меня искушению. Я не ждал… Оказывается действительно, что не все то легко порывается, что хочешь, – договорил он тихо.
Она глядела на него с широко раскрытыми зрачками, с высоко и неровно подымавшеюся грудью под темным лифом ее платья.
Жилы на лбу Троекурова заметно натянулись. За страстным порывом наступила борьба…
– Я сжег свои корабли, вы это знаете, – заговорил он после тяжкого молчания, – но для вас этого недостаточно… Я не упрекаю вас за это, – поспешно примолвил он, как бы предупреждая возможное возражение, – не в вашей природе идти на компромиссы. Все до невозможного или ничего, – девиз ваш… Но я смел думать, что вы будете великодушнее, – добавил он с чуть-чуть слышным оттенком желчи.
– Великодушнее? – повторила она, не понимая.
– Да, что вы не станете в эту минуту предъявлять вексель на мою «честность».
– А когда же, – пылко вскликнула она на это, – когда, по-вашему, следовало бы мне напомнить вам это? Когда сама действительность потребовала бы с вас уплаты и обратила бы для вас любовь ко мне в тюрьму, из которой вы могли бы вырваться только чрез смерть мою или вашу. Потому что вы сочли бы своим долгом, я знаю, не покидать меня до смерти… а я – я была бы уже не в силах расстаться с вами, хотя бы и видела, и чувствовала каждую минуту, как гложет вам сердце червь воспоминания и сожаления о прошлом… Вы сейчас сказали сами, что «не все то легко порывается, что хочешь». А понимаете ли вы, – возгласом отчаяния вырвалось из груди Киры, – что единственное право мое на вас и единственное мое оправдание в собственных глазах, это было бы убеждение, что вы не знали счастия до сих пор, что я, одна я, в состоянии дать вам его… Я сказала вам сейчас, что, может быть, я стала бы почитать вас дурным человеком, если б у вас ничего не осталось к ней в вашем сердце. Я солгала!.. Я, может быть, говорила бы вам это вслух, но в душе я боготворила бы вас за это… Но вы не можете, не можете: призрак все это было, один призрак!..
Троекурова точно повело всего внутренно. «Призрак!» – с вескою отчетливостью отпечатывалось это слово в его мозгу, будто в первый раз приходилось ему слышать его… «Призрак… Но в какую же игру тогда играли мы оба с нею до этой минуты?..» И глухая, но уже раздражающая боль заколола у него в груди: лицо приняло мгновенно холодное, чуть не злое выражение…
– Послушайте, Кира, – сказал он, – другой на моем месте обратил бы, может быть, ваше же оружие против вас и стал бы вам доказывать, что любовь прежде всего не терпит условий и уговоров, что она, как от века положено ей быть, искренна только тогда, когда слепа, что нет ее там, где нет бесспорного, неограниченного доверия к любимому предмету, доверия, не допускающего страхов о будущем, ни еще менее бесполезных сетований за прошлое. Он мог бы легко, пожалуй, вывести из этого, что в вас самих лежит зародыш тех недочетов, которые, в вашем понятии, происходят от недостаточности гарантии предлагаемого вам счастия… Но я к этому оружию прибегать не стану. Мне всегда противно было соблазнять софизмами чужую совесть… Да и со своею не умел я это никогда делать! – безвольно вырвалось у него под влиянием той какой-то тяжкой работы, совершавшейся в нем внутренно…
– Для чего это вы мне говорите? – со внезапною тревогой обернулась на него Кира.
– Я думал, это ясно для вас, – и в голосе его послышалось нетерпение, – мы, как сказочный царевич, стоим теперь на перепутье, не зная, куда идти, вправо или влево, вперед или назад. Но так оставаться нельзя. Я после того, что сказано вами, не почитаю себя вправе заявлять свое слово. Выбор зависит единственно от вас. Решайте.
Сердце страшно забилось у нее, руки похолодели, между тем как кровь горячею струей кидалась ей в голову. «Что же, кинуться к нему в его объятия, сказать, голосом выговорить: я твоя, твоя без рассуждений, делай со мной, что хочешь!» – зазвенела нежданно в ней какая-то мгновенная сила страсти.
Она опустила веки в смятении, охватившем все ее существо…
Он молчал и ждал…
Она приподняла опять опущенные зеницы, пытливо, трепетно устремилась горящими зрачками в его глаза… и дрогнула вдруг и замертвела вся:
«Поздно слишком!» – прочла она, как в книге, в этих стальных, в этих «беспощадных» глазах. – Сам он ничего уже не хотел теперь…
Она нашла в себе силу устоять на ногах, улыбнуться… Он всю жизнь свою потом не мог забыть этой улыбки. В ней было все, применяя сюда слова поэта:
Любовь, страданье,
Упрек с последнею мольбой.
И безнадежное прощанье —
Прощанье с жизнью молодой[97].
Но сам он словно оледенел весь в эту минуту, и ни единого звука не исторглось из груди его в ответ на ее муку.
Она сама одолела ее. Отвернувшиеся от него глаза ее устремились неопределенно вглубь комнаты; дрожавшие губы сомкнулись в тонкую, чуть намеченную линию, как в ликах святых на картинах прерафаэлитов7. Что-то сурово-безучастное слагалось на ее бледном, как саван, лице.
Так прошло несколько мгновений, томительных, как зрелище агонии приговоренного больного…
Она еще раз чуть-чуть усмехнулась:
– Вы мне позволите, – произнесла она твердым голосом, – об этом решении моем известить вас не сейчас?
Он поклонился:
– Когда же прикажете явиться за ним?
– Неужели вы так любопытны? – последним горьким взрывом уязвленного чувства вырвалось у нее.
Но она тут же поборола это чувство, встала, протянула ему руку и проговорила кротким, дружественным тоном:
– Я не заставлю вас долго ждать, Борис Васильевич.
Он наклонился, коснулся губами ее безжизненных, как у мертвой, пальцев, поднял голову с заметным намерением что-то сказать ей… но не сказал ничего, глубоко поклонился еще раз и тихо вышел из комнаты.
Холодная вся и недвижимая как истукан, долго глядела ему вослед Кира… «Все кончено», – бессознательно произнесла она вслух затем и опустилась опять на свое место пред столом, роняя лицо на сложенные руки.
«Что же теперь?» – спрашивала себя она… Слезы подступали ей к горлу, но она плакать не могла. «В роде нашем не плачут», – вспомнились ей слова отца ее на одре смерти и та надрывавшая ей сердце улыбка, которою пытался он при этом успокоить ее тревогу. И сама она при этом воспоминании приосанилась вдруг и обвела беспокойно кругом себя глазами, как бы испугавшись, чтобы чей-нибудь взгляд не подсмотрел в них выражения «слабости ее пред горем…»
Предания этого рода, честного рода ее, предания нравственной порядочности, воспринятые как бы с молоком матери, воспитание в дальнем краю, управляемом этим строгим отцом, говорившим «Noblesse oblige et pouvoir aussi»8, сиротство ее затем, страстные идеалы «служения человечеству», ее петербургская дворская жизнь… и вдруг это, это — все разом поднялось и зазвенело в ее душе, словно набегом ветра на натянутых струнах эоловой арфы. «Все кончено»: преступные надежды, блудящие огни недостижимых для нее радостей жизни… Ладья ее без кормила и весла набежала на утес и поглощена пучиной, сознавала она… Оставалось душу живу вынести из кипени вод…
Глаза ее случайно остановились на открытой странице развернутого на столе фолианта, который она, в ожидании Троекурова, вынесла из библиотеки старика Остроженка, привлеченная в ту минуту его древним, пергаментным переплетом гораздо более, чем самим заглавием. Это было издание XVII века Подражания Христу9, с французским в стихах переводом en regard Корнеля, автора Сида и Les Moraces10… «Ата nesciri et pro nihilo reputari»[98], прочла она, пробежала бессознательно взглядом к соответствовавшему французскому тексту… и вздрогнула вдруг вся, как бы от веяния чьего-то таинственного и живительного дуновения…