К книге
Перелом. Книга 2Перелом. Правдивая история[1]. Часть четвертая. VII
91%
Перелом. Правдивая история[1]. Часть четвертая. VII
67

1-Nous ue sommes jamais populaires que par le mauvais côté de notre nature; la renommée est presque toujours la part du mal dans la vie de l’homme-1.

Гениального человека я люблю несколько глупым2.

Троекуров, выходя из этого казенного здания, – он чувствовал себя более еще, чем прежде, нервным и злым – сел в карету и велел себя везти в Большую Морскую, к Дюссо: он ничего не ел со вчерашнего дня и рассчитывал, что его дурное настроение успокоится вслед за утолением голода.

У Дюссо в первой комнате, кроме какого-то одиноко поместившегося у окна рыжеватого бакенбардиста, очевидно англичанина, методически посыпавшего каенским перцем поданную ему баранью котлету, – завтракали еще в эту минуту за отдельным столом, в противоположном входной двери углу, трое господ, оказавшиеся знакомыми Бориса Васильевича.

С двумя из них читатель имел уже случай встретиться мельком в самом начале нашего пространного рассказа. Один был тот самый меломан-фанатик с голым черепом и чертами лица, напоминавшими облик Сократа, рядом с которым сидел в Большом театре кавказец Троекуров в тот знаменательный для него вечер, когда, вместе с вестью о падавшем ему с неба огромном наследстве, решен был и вопрос о браке его с Сашенькой Лукояновой. Звали этого фанатика Топыгиным.

Другой назывался Самуров. Это была знаменитость. Превосходный пейзажист прежде всего, он владел, кроме того, способностью писать жанровые картинки, приходившиеся необыкновенно по вкусу его современникам. Далеко расходясь с отсталыми понятиями какого-нибудь Гёте, так наивно порицавшего в своих соотечественниках их «вечное искание идей, a не впечатлений в творениях искусства»[96], художник наш, напротив, бился изо всех сил провести хотя бы хвостик идейки в каждом из своих произведений… Самостоятельностью мышления природа, к сожалению, одарила Самурова в доле весьма несоразмерной с его талантом, но он восполнял этот недостаток прилежным прислушиваньем к тому, что в данную минуту представлялось ему «злобою дня», – вернее к тому, что составляло в эту минуту предмет толков в кружках «прогрессивных» редакций, – и компановал соответственно сему каждую свою картину. «Злобы» этой, благодаря артистическому своему такту, он впускал в нее à point4, как бы мимоходом, не напирая на нее, a давая чувствовать едва намеченными бликами, тонкими, чуть не до робости иногда, штрихами. Но эта самая недописанность, эти намеки как бы исподтишка, при мастерстве его техники, обаятельной прелести его красок и филиграновой отделке деталей, доводили зрителей до восторга и заставляли их предполагать в художнике глубину мысли, ни с чем не сравнимую. Крайние из его поклонников возводили его уже прямо в превосходительный ранг «носителя народных идеалов». Каждое из его полотен вызывало в печати целый ворох статей, в которых по поводу все той же «идеи» фантазия комментаторов разыгрывалась иногда до чертиков, до таких радикальных толкований, от которых осторожному художнику приходилось в иных местах открещиваться и руками, и ногами, но которые втайне доставляли ему величайшую отраду, укрепляя его в сознании своего «политического» значения среди соотчичей, – о чем наш менее всего одаренный разумением с этой стороны живописец пресерьезно вместе с тем всячески старался и хлопотал.

Троекуров знал его давно и ценил его дарование, но приязни между ними никогда не было. «C’est un poseur»5, – определял себе его внутренно Борис Васильевич. Самуров в свою очередь, объявлявший себя громко, да и почитавший себя и в самом деле «демократом», хотя сам по рождению и воспитанию принадлежал к хорошему обществу и чувствовал инстинктивное отвращение к невоспитанным людям, испытывал какое-то странное, словно гнетущее, a потому вызывавшее в нем чуть не враждебное чувство, смущение каждый раз, когда ему приходилось сходиться с этою, бесспорно, – он был слишком артист, чтобы не понять этого, – аристократическою натурой, сильною и независимою.

Гаврилкин, третий из завтракавших, был своего рода тип. Чистейший прежде всего продукт воззрений и обычаев петербургско-«западнического» журнального муравейника сороковых годов, забавный и изобретательный на выдумки как барон Мюнхаузен, невоздержный на язык как базарная кумушка, он обладал совершенно французским 6-благёрством и неисчерпаемою verve-6 злословия. Быстроглазый и юркий, он был друг и приятель со всем миром, – и про лучших приятелей своих и амфитрионов распускал рассказы самого мистического свойства, нарождавшиеся разом тысячами, словно весной цветы на лугах, в его необузданном воображении. Делалось это без всякого повода, даже без настоящей злобы. Он поносил и переносил, сплетничал и клеветал, wie der Vogel singt, der in den Zweigen wohnet7, из неотразимой потребности своей уже так видно устроенной гортани. И чем ближе были к нему люди, тем старательнее выводил он по адресу их эту свою птичью песню… «Для этого у него нерв такой уж особенный, феноменальный существует», – пресерьезно утверждал Топыгин, не раз выручавший Гаврилкина в трудные минуты жизни, и про которого за это и тот, клянясь и бия себя в грудь в подтверждение «святой истины» своих слов, рассказывал в кругу общих их друзей, что Топыгин простирал «мерзость своего скаредничества» до того, что «содрал парчу с гроба родного отца и продал ее жиду, – даже выискал для этого совсем особенного жида-Шейлока, злющего ненавистника христиан, чтоб испытать при этом полное сладострастие от своего святотатства»…

Троекуров, с которым он был знаком, как был знаком со всем миром, возбуждал в нем еще более, чем в Самурове, неприязненное к себе чувство. Учтивая холодность Бориса Васильевича, его как бы несколько брезгливая сдержанность придавливали Гаврилкина. «Не подойдешь к этому человеку ни с какой стороны», был он принужден уже давно сознаться, после многих попыток своих войти с «этим человеком» в ту интимность, которая давалась ему так легко с другими, более мягкими или распущенными по натуре, лицами одного положения с Троекуровым… Завидев в отверстии раскрывшейся двери его высокий облик, он обменялся быстрым взглядом с Самуровым и тотчас же быстро опустил глаза в тарелку.

Топыгин, напротив, питал к Троекурову некоторую слабость… Это был эстетик до мозга костей, последний, быть может, из тех абсолютных эстетиков пушкинского периода, подобных которым давно отказалась производить упитанная «либерализмом» и «реальностью» почва Российского государства… Страстный и необычайно тонкий знаток «красоты» в обширнейшем и притом языческом смысле этого слова («Un bien aimable рауеи!»8 – говорил про него Тютчев со своим прелестным, незлобным остроумием), он владел какою-то неиссякаемою способностью наслаждения, выискивая его на протяжении всей лестницы явлений, от которых может ожидать человек радостей на земле: в искусстве и природе, в хорошем вине и гастрономическом обеде, в философской беседе, как в запахе цветов, в женской пластике, как в античном культе героев… В Троекурове Топыгин ценил кровь, то есть то именно, отчего поводило внутренно сидевших с ним теперь рядом приятелей.

Он вскочил с места, едва тот вошел в комнату, и побежал к нему с протянутыми руками:

– Здравствуйте, здравствуйте, 9-country gentleman! Давно ли вы и куда?.. Да к нам, сюда, прошу, все знакомые люди… Садитесь, sir-9, садитесь!..

Предложение в первую минуту заставило Троекурова безотчетно поморщиться: он чувствовал себя далеко не расположенным к разговору… Но отказываться не приходилось.

– Если дозволите, – ответил он, подходя к столу и обмениваясь рукопожатиями с сидевшими за ним.

– Сюда вот, любезный, сюда куверт! – приказывал Топыгин, указывая подле себя место прислуживавшему им татарину, суетясь и весь расплываясь в патоку, как бывало это обыкновенно с ним, когда он был в хорошем расположении духа, – и немедленно затем зашептал Борису Васильевичу: – Летом кухня здесь не ахти мне, но есть 10-turbot свежий; спросите непременно au naturel и к нему кабуль-сою, a затем стаканчик шабли, вино здесь не дурно… A мы вот все, как видите, завтра улетаем dahin, dahin-10, – подмигнул он: – сначала на Уайт, a там, в октябре, в Рим!.. Петенька, – прервал он себя, обращаясь к Самурову, – a в Бордо по пути заедем, а? Непременно заехать надо к божественному Жозефу!

Он неожиданно ухватил за коленку севшего подле него Бориса Васильевича и, наклоняясь к нему с совершенно масляными глазами, зашептал опять, словно весь замирая от блаженства:

– Есть так, как едят у этого Вателя, у этого Юлия Цезаря кулинарного искусства, могли только одни бессмертные боги Олимпа! Это dernier mot, Алкидовы столбы11 гастрономической науки!

Самуров засмеялся и, кивая на приятеля:

– Он был доведен обедом у этого Жозефа до такого азарта умиления, что когда тот под конец его принес нам карту, он кинулся к нему, рыдая в голос, и поцеловал его в плечо.

Топыгин мгновенно озлился и зашипел:

– Ну и поцеловал, и поцеловал, что ж такое! он этого заслуживал. A ты это единственно по невежеству своему глумишься, потому что ты только притворяешься европейцем, a на самом деле предпочитаешь бок с кашею всей утонченной прелести цивилизованной кухни!..

Это было так неожиданно, что Троекуров, вслед за покатившимся со смеха Самуровым, готов был и сам расхохотаться, – но сдержался и спросил:

– A хорош остров Уайт? Я никогда там не быль.

– Не были на Уайте! – так и выстрелил Гаврилкин: это, понимаете, 12-Victoria rcgia в цвету, опущенная в океан. Приедешь туда – и замлеешь, замлеешь весь, сорок восемь часов сряду на одном месте сидишь и только потом священного восторга обливаешься… Вы только представьте себе: над вами лазурь, – понимаете, лазурь, blau de Prusse с нежно-серо-фиалето-розовым отливчиком: у ног ваших Альпы, – Альпы океанских волн, сепия-зеленых, подкрашенных чуть-чуть легонькою голубизною, и в них вы видите, собственными глазами видите, как свиваются уродливыми клубами все эти морские гады шиллеровского Кубка, и млат водяной, и уродливый скат… и la pieuvre, понимаете, la pieuvre, чудовище, неслыханное, в две версты, чудище океана… A кругом вся эта подавляющая вас цивилизация великой Англии: рододендроны, розы grandiflora, – леса, понимаете, сплошные, трехсаженные леса роз и рододендронов, газоны нежнейшего нюанса vert-pomme, подстриженные женскими туалетными ножницами… И по ним, понимаете, скачут вальтерскоттовские Дианы Вернон и Флоры Мак-Ивор в рембрандтовских шляпах с огненными перьями… Или катит на вас в раззолоченном поничезе отставной какой-нибудь индийский набоб из Лагора со слугою цвета bronze-antique-12 на заднем сидении, в кисейной чалме с бриллиантом величиною вот в эту рюмку… Сидишь, говорю вам, и млеешь в священном восторге, млеешь, a на душе у тебя в то же время так и воротит. «А ты-то, думаешь, что, Федора ты глупая, голопятая, дырьем протыканная, в гнилье взрощенная, на какого черта проскрипела ты тысячу лет? A еще претензию на звание «отечества» изъявляешь, когда вся-то ты вместе взятая, «от моря до моря», этого одного малого уголка земли свободного и просвещенного народа не стоишь…

– Да, в России жить нельзя! – проговорил к этому на манер сентенции Самуров.

Троекуров говорил себе чуть не то же самое все это последнее время, но почувствовал себя вдруг точно обиженным, услыхав от чужого эту мысль, громко выраженную словом. Он прижмуренными глазами скользнул по лицам говоривших и обернулся к Топыгину.

– Вы на острове Уайте увидите вероятно Герцена: он там ведь, кажется, летом живет?

Эстетик как бы внезапно смутился:

– Не знаю, право, не знаю, увижу ли… – пробормотал он.

Самуров в свою очередь прищурился теперь внимательно на Троекурова.

Тот усмехнулся и продолжал:

– В случае увидите, скажите ему от меня…

Топыгин не дал ему кончить, поспешно закачал головой и участливо зацыкал языком:

– Да, да, – вспомнил он, осторожно оглядываясь, – он вас там где-то задел…

У Гаврилкина даже веки запрыгали от удовольствия.

– Д-да, – привздохнул он, принимая озабоченный вид, – было что-то очень злое про вас, помню… Это очень неприятно; какой-нибудь вероятно корреспондент с ветру сообщил, и вдруг тебя по всей России разносят… Герцен сам, поверьте, сам будет жалеть, если вы ему объясните, – причитал он как бы в виде утешения, жадно выискивая между тем на лице Бориса Васильевича ожидаемый им признак смущения; – на Герцена сердиться нельзя: это, понимаете, квинтэссенция ума, возведенная в нескончаемый фейерверк; когда он говорит, вы видите, как у него бенгальские огни в ведро объема из глаз вылетают, ярко-пурпурового цвета огни, понимаете, все огни, огни без конца!..

Троекуров поглядел на него снизу вверх своими стальными глазами:

– Мне нечего «объяснять» этому «фейерверку»; сообщение про меня, напечатанное в Колоколе, совершенно верно.

Все глаза так и впились в него…

«Не хуже чем на Паванова эффект произвел», подумал он, и невольно презрительный смех пробежал по его губам: «приходится снова-здорово рассказывать сказку про белого бычка».

– Я действительно отхлестал нагайкой, – подчеркнул он, – одного молодца, который, как мне известно, был у него в Лондоне, а оттуда явился возмущать крестьян в моем мировом участке… и творить всякие иные мерзости… Негодяя этого арестовала затем полиция и тут же выпустила на все четыре стороны. Он опять за границей теперь, а за него отсиживается в III Отделении несчастный мальчик-студент, которого он подбил разослать по почте привезенные им из того же Лондона прокламации… Вот это самое, – заключил Борис Васильевич, обращаясь опять к Топыгину, – и хотел я вас просить передать господину Герцену в дополнение того, что ему известно обо мне.

Гаврилкин не то недоумело, не то испуганно повел теперь глазами в сторону Самурова; но тот не отвечал на его взгляд.

– Непременно передам, если увижу, непременно! – говорил между тем, понизив голос, Топыгин Троекурову; – это ведь в самом деле нельзя-с, и я вот это даже сейчас ему доказывал, – он кивнул на Самурова, – не хорошо, говорю, Петенька, не благовидно! В Москве совершенно верно ему замечено: сидят они с Огаревым13 безопасно за морем, от нечего делать в набат бьют, а молодые олухи здесь из-за их звона сдуру в драку лезут, бараньими лбами в нерушимую стену прут… Ведь глупо, говорю, Петенька, не оригинально и не эстетично: не революция, – карикатура, лубочная картина выходит!..

– Да я с тобой и не спорил, – прервал его художник, – я давно уже во многом не схожусь с Герценом. Я старый либерал, это правда, но я и старый монархист, – как бы заторопился он опять заявить.

Борис Васильевич вскинул на него глаза… и тут же опустил их.

Эстетик зато так и накинулся на приятеля (он не успел переварить до сих пор его анекдота о Жозефе в Бордо):

– И ни тот, и ни другой, и ничевошеньки-таки подобного ты из себя не изображаешь, отложи попечение! – воскликнул он: – ты артистическая натура, и слава Богу, а политического смысла у тебя как у щегла…

Глаза его вдруг увлажнились, и он заговорил опять с каким-то уже будто жалостливым оттенком:

– Ты, Петенька, в своем роде Гвидо Рени14, живописец прелестный, – не «гениальный», этому ты не верь, это одни дураки с невежества своего большого про тебя пишут, – a милый, милый,

Как первой юности грехи,

Как Богдановича стихи15, —

вкус это у тебя, красочки деликатные, в меру, пятна приятнейшие на взгляд, вырисовано, a где не дорисовано, – всегда с расчетцем, ровно всегда, как нужно для эффекта. Ты европейский художник, Петенька, и я тебя люблю и ценю, ты знаешь, – ты наша честь и даже кумир… A политического смысла у тебя все-таки как у перепела, многоуважаемый, a характера и того меньше…

Гаврилкин, весь уйдя взглядом в стоявший пред ним недопитый стакан, покусывал себе губы до боли, чтобы но выдать глубокой внутренней радости, возбужденной в нем этим «отчитыванием» приятеля, но не выдержал до конца и, наклонившись к уху Бориса Васильевича, по другой стороне которого сидел он, шепнул ему стих из сочиненной им на Самурова эпиграммы, намекавшей на слабость не то воли, не то желудка нашего художника:

И лавр его александрийский лист16

«Гвидо Рени» отвечал между тем на выходку Топыгипа самым добродушным смехом, как на буффонаду, за которую рассердиться было бы смешно:

– Эка чем уколоть вздумал, – характером! Да в русском народе, известно, на 100 человек можно наверно начесть процентов 60 умных, 20 даровитых, a с характером много что одного.

– Да и кто этот один? – поспешно добавил к этому Гаврилкин, – в какой среде вы его найдете? Целовальник брюхан, высосавший кровь из мужицких жил на 20 верст кругом, да квартальный из усердных, избивающий по двадцати морд в сутки! Ведь никакой иной силы, кроме кабачества и мордобития, не способна «Российская земля родить!..»

– Я впрочем готов в некоторой степени оговориться, – начал Самуров, многозначительно щурясь: – из молодого поколения выступают у нас теперь характеры, замечательно яркие и с которыми придется считаться…

Но не угомонившийся еще Топыгин не дал ему продолжать:

– Это кто же такие, Петенька, кто же такие, ты скажи? Те вот, может быть, по-твоему, что в Лондон к Герцену напоказ себя ездят? Так ведь ты, кажется, очень хорошо знаешь, как он их разумеет! Человек он сам все же воспитанный, культурный, – только руками разводит он, на них глядя, хохочет: «Сбросили с себя, говорит, все покровы и щеголяют в костюме гоголевского Петуха, не сохраняя даже позы Венеры Медицейской»17… Ведь ты пойми, Петенька: блузник на баррикаде, так в том хоть живописность есть, краски…

– Paca видна, pa-a-ca! – вставил, весь заходив на своем стуле, Гаврилкин, выводя даже пальцами что-то имевшее повидимому изобразить собою «расу».

– A тут ведь, – шипел Топыгин, приходя все в более и более раздраженный и ядовитый пафос, – тут семинар худосочный18, да кадет-идиот, разночинец всякий недоучившийся, тупицы меднолобые, чурбаны беспардонные, для которых что друг другу в харю, что в Сикстинскую. Мадонну харкнуть – все единственно! Ты это пойми, Петенька! Ведь этакой российский 19-Прудон в праздничные дни руки яичным желтком с золою моет; от этого василеостровского Сен-Жюста-19 селедкой с луком разит!..

Самуров, казалось, очень забавлялся этим потоком язвительной брани, изливавшимся из уст приятеля. Но прищуренные глаза его то и дело направлялись в сторону молча прислушивавшегося к ней Троекурова. Он чувствовал в нем серьезного судью «всех их», всего того круга понятий и бесцеремонного обращения, в который все они давно велись, – и это раздражало его гораздо более, чем издавна привычное ему желчное «паясничанье» Топыгина. «Черт же тебя побери! – подумал он, – я вот тебя сейчас огорошу!»

– Блузников, 20-«la sainte canaille», любезный друг, я сам видел à l’œuvre-20 в Париже, в июньские дни, – ответил он эстетику, – «живописного» в них ничего не было, и «разило от них если не «луком», так еще хуже, – чесноком, до которого, как тебе известно, каждый француз такой же большой охотник, как и ты сам, Вителлий21 наших дней! Но для тебя, старого, развращенного римлянина времен падения, для тебя нет человеческой драмы без театральной помпы, без амфор и курений, без патрициев, увенчанных розами. A я, – зашепелявил он во весь рот, с заметною рисовкой в тоне и выражении лица, – я сын своего века, любезный друг, я демократ от младых ногтей. Я жутко и страстно, признаюсь, люблю грязные лохмотья, под которыми бьется мужественное гражданское сердце. Пусть этот «семинар», вышедший из народа, некультурен и туп, но он пионер идеи, он несет, что ты там ни делай, священный сосуд новой правды, имеющей напоить будущие поколения. Он не жалеет для этой идеи положить свою жизнь, и я не жалею о нем. Ему так и суждено погибнуть, – «век наш жертв очистительных просит»22, – он и погибает молча и гордо. Я не жалею о нем, повторяю, он свое дело сделал и удовлетворен им, но не могу не любоваться и не благоговеть пред этою с-с-силой, – визгнул даже в заключение «носитель русских народных идеалов» от избытка сочувствия.

– В каком же это качестве «любуетесь» вы и «благоговеете», – спокойно спросил его через стол Троекуров, – в качестве «старого монархиста»?

«Гвидо Рени» даже в краску бросило; он не нашел ответа. Топыгин хихикнул, потирая руки. Гаврилкин растерянно повел глазами на Самурова, как бы не зная, радоватьея ему или негодовать…

– К вам-с тут от графа Анисьева чиновник приехал, – полугромко доложил Троекурову официант-татарин, наклоняясь к нему.

При звуке этого имени, лица трех из приятелей, отправлявшихся на остров Уайт, как-то странно вдруг вытянулись и переглянулись, a глаза погрузились в тарелки.

– Где он? – спросил Борис Васильевич, подымаясь с места – он кончил завтракать – и сдерживая улыбку, просившуюся ему на губы.

Он прошел в первую комнату.

Ожидавший там чиновник (разыскавший его здесь по догадке), передал данное ему поручение, состоявшее том, что «его сиятельство граф Андрей Николаевич», то есть Анисьев, приглашал Троекурова откушать у него сегодня запросто на даче на Каменном Острове в пять с половиною часов.

– Хорошо, скажите: буду! – отпустил его тот и, воспользовавшись этим, велел слуге вынести ему шляпу, оставленную им в столовой, расплатился у конторки и направился к своей карете.

«Кто же здесь кого мудрее и кто кому страшнее, – спрашивал он себя, давая теперь волю своему невеселому смеху, – правители или эти выразители общественного soi-disant23 мнения?..»

– Претят мне, признаюсь, эти российские переделки английского лордства! – уронил свысока Самуров, как только остался он один с приятелями (его всего коробило внутренно от глубоко оскорбительной для него в ее небрежном спокойствии отповеди ему этого «российского лорда»).

Топыгин зацыкал опять и закачал головою:

– Нет, Петенька, не хорошо, не эстетично!.. Не вышло у тебя, Петенька! Все думаете – вороны, ан сокол вылетел, под кустик пришлось… A еще меня Жозефом уязвить хотел!

– A сам ты что же, – возразил «Гвидо Рони» с очевидным намерением уколоть его в свою очередь, – с тех пор, как in der Stadt Moscou Герцена развенчивать вздумали24, в благонамеренность пустился?

Эстетик так и ощетинился:

– Один Господь Бог и дураки, Истенька, никогда не переменяют мнений, и ты только по скудоумию своему этого не разумеешь!..

Гаврилкин поспешил отвести дальнейшую грозу.

– Я только удивляюсь, Вася, – заговорил он медовым, подольщающимся голосом, – как это ты с твоим умом так легко впадаешь в заблуждение! Что ты в этом кабардинце — отлично расщелкал его Герцен, отлично! – что ты в нем нашел? Герцога Девоншира разыгрывает из себя теперь господин, a в свое время у Ольги Елпидифоровны Ранцовой – ведь вместе мы у нее с тобой бывали, когда был он с нею в связи, – по сотенным бумажкам таскал, да заставил ее подписать за себя векселей на пятьдесят тысяч…

– Ну и соврал по обыкновению, Федя, махровую ложь сочинил, любезный мой! – прервал его тот.

Гаврилкин заколотил себя обеими руками в грудь:

– Верно тебе говорю, верно! На пятьдесят тысяч, ни копейкой меньше. Муж ее, зверь этакой, бурбонище непроходимый, исколотил ее за это до полусмерти и кинул, a тут подвернулся Наташанцев-покойник. Он эти деньги и заплатил – княгиня Андомская, дочь его, кому хочешь, громко рассказывает… A Троекуров твой до сих пор денег этих не вернул, цинически, понимаешь, цинически отказался; жаден он до омерзения и нагл… Слышал, сам признается: «Побил, говорит, это верно, нагайкой отдул»… Он, я знаю доподлинно, действительно в гроб заколачивает людей, понимаешь, в гроб, собственноручно, по-русски, и если бы не его деньги, да в другой стране, давно бы ему галерное ядро на ногу набили…

– Ну, тебя слушать! – махнул на него рукой Топыгин и потребовал счет.

Предыдущая главаГлава 67 из 74Следующая глава