Sieh mich, Heil’ger, wie ich bin,
Eine arme Sünderin1!
Ашанин был прав: она была хороша теперь «особенною», изменившею весь характер ее наружности красотой.
Обшитый кружевом ночной чепчик, с большим кисейным бантом под подбородком, обрамлял ее удлинившееся прозрачно-белое как алебастровая ваза и странно-кротко улыбавшееся теперь лицо. Затылок покоился на высоко взбитых, одетых в свежие батистовые наволочки подушках. Из рукавов такой же батистовой кофточки, закрывавших своими кружевами руки ее до кистей, выступали тонкие пальцы и на поверхности покрывавшего ее бледно-розового шелкового под кисеей одеяла (погода стояла душная, все окна были открыты) перебирали свои, еле уже державшиеся на них кольца… И ото всей этой изящной и ослепительной белизны, в которой утопала она, отделялись лишь резким пятном выбивавшиеся из-под ее чепца густые пряди распущенных волос, да два огромные темно-вишневые глаза горели каким-то звездным, ослепительным и зловещим в своем блеске пламенем.
За ширмами, приставленными к ее кровати, со стороны окон, стояла большая зажженная лампа; подле нее на столике поставлены были свечи под абажуром. «Я хочу света, света до конца!» — говорила она на все увещания Лизаветы Ивановны.
На том же столике стояли бокал, откупоренная бутылка шампанского в серебряном холодильнике и большой букет белых роз в фарфоровом кувшинчике. Затем ни склянки, ни аптекарской коробочки во всей комнате, – ничего обычного в покое больного. Она не терпела этого и приказывала «убирать с глаз» после каждого приема лекарства.
Маленькая особа сидела подле нее в кресле и тоже улыбалась, улыбалась своею обычною, робкою, бесконечно жалостливою и бесконечно любящею улыбкой в ответ на что-то «смешное», только что сказанное больною.
– Владимир Петрович, – тихо доложила она, увидев с места остановившегося осторожно в дверях Ашанина.
– Владимир Петрович, – повторила громко та, – войдите, можно!
Он выступил из-за ширм. Она закивала ему:
– Ну, здравствуйте!.. Видите, j’ai fait ma toilette2 для его приезда. Ведь он непременно сегодня приедет, я знаю… Вы послали ему эстафету? – тревожно перебила себя она вдруг.
– Вчера же; я вам говорил, княгиня…
– Ах, пожалуйста, не называйте меня «княгиней», мне это гадко теперь!.. Вот я Лизавету Ивановну отучила…
Она повернула с усилием голову в сторону столика, стоявшего подле:
– Хотите шампанского?
– Спасибо, нет! – сказал он, с некоторым удивлением взглянув на незамеченную им до этой минуты бутылку.
– Нет, пожалуйста! И я с вами выпью… Par ordonance3, не бойтесь: доктор предписал… Они всегда дают это, – примолвила она, засмеявшись, – когда весь их собственный репертуар средств истощен… Нет, впрочем, еще то, последнее… Принесли из аптеки мускус, Лизавета Ивановна? J’en suis là4! – примолвила она веселым тоном.
Лизавета Ивановна повела утвердительно головой.
– Вы дадите его мне, когда он приедет, a пока мы с Владимиром Петровичем выпьем du Sillery mousseux5… За прежнее… Дайте ему стакан, вот, и налейте нам!..
Маленькая особа подошла к ней, приподняла ей голову и поднесла ко рту полуполный бокал. Она ухватилась сама за него рукою:
– Чокнемся, Владимир Петрович, подите сюда! За нашу молодость!
Он подбежал, притронулся стеклом к стеклу.
Она выпила, прижмурилась на миг и откинулась назад в свои подушки:
– Хорошо, живит!.. Я всегда его любила, шампанское…
Он стоял теперь со своим стаканом у самой ее постели и глядел на нее, стараясь улыбаться, не выдать на лице то, что нестерпимо ныло у него на сердце. Но она не обманывалась:
– Не похожа я теперь на ту, которая чокалась так с вами в первый раз… помните, в Сицком, после Гамлета?.. Ах, как это далеко уже! – тяжело вздохнула она. – Да, молодость… и вот, конец… Courte, mais bonne6, – я вам всегда говорила, так и вышло…
– Ольга Елпидифоровна, ангел мой, – воскликнула плачущим голосом Лизавета Ивановна, – что это вы себя не жалеете и других мучаете! Сказано вам беречь себя, много не разговаривать…
– A договорить когда успею?.. Недолго ведь осталось! – возразила она с новою усмешкой. – Я позвала его проститься… Ведь вам нужно будет сейчас уйти, Владимир Петрович: он не должен вас видеть… Я прошу вас скрыться от него, не показываться ему на глаза ни до, ни после, – добавила она, подчеркивая… – Вы не поймете этого, милая Лизавета Ивановна, – нежданно обернулась она на нее с дрожащими на веках слезами, – вы агнец чистый, a я…
Она подняла руку к лицу, закрылась ею на мгновение, уронила ее опять на одеяло…
– Поцелуйте… в последний раз, – прошептала она чуть слышно, указывая на нее глазами Ашанину, и уходите потом!
– Ольга! – был он только в состоянии выговорить сквозь спиравшееся от судорги горло, прижимаясь губами к этой руке и не имея силы оторваться от нее.
– Помолись обо мне, когда все будет кончено, – зашептала она вновь над самым его ухом, – и не жалей!.. Мне не жаль; я пела, помнишь, «нам жизнь для радости дана». Радости сгинули; впереди одна скука ждала бы… Нет, не хочу!.. Как это, у Пушкина, кажется?
…Простимся ж дружно,
О, юность легкая моя7!
Простимся! Ты… ты долго еще будешь молод, долго…
Она вдруг вспомнила будто, дрогнула, вскинулась.
– Довольно… довольно… Уходите!..
– Я еще увижу вас, хочу видеть!.. – воскликнул он с отчаянием.
Ее словно приподняло всю гальваническим током; она строго вперила в него свои огромные, сверкавшие, как звезды, глаза:
– Разве я вам не говорила, разве не чувствуете вы: если есть на нас обоих грех настоящий, так это пред этим человеком!
– Владимир Петрович, голубчик, уходите Бога для! – замолила Лизавета Ивановна.
Она его чуть не насильно выпроводила из-за ширм.
Оттуда до него донесся чрез миг голос больной, тот прежний, проницающий и смеющийся голос…
– Одно вам дозволяется: если он забудет, – он будет убит, я знаю, и может не вспомнить, – чтоб я вся была покрыта цветами в гробу, слышите! Но сделайте все же непременно так, чтоб он никак не знал, что это от вас.
Ашанин схватился за голову и выбежал как сумасшедший из комнаты…
– Вы, может, заснете теперь, ангел мой? – убаюкивающим тоном пропела маленькая особа, подходя поспешно к постели и любовно глядя на лежавшую. Та ласково кивнула ей:
– Да, как будто клонит… Милая, дайте мне сюда зеркало из несессера!
Лизавета Ивановна достала его и поднесла к ней под свет, падавший из-под абажура.
– Я говорила Амалии, чтоб она мне другой чепчик дала; нет, всегда упрямится! – досадливо проговорила она, жадно вглядываясь в отражение свое в зеркале. – И с таким лицом жить! – вырвалось у нее вдруг и, отстраняя его бессильным движением руки, она закатила голову в подушки, болезненно прижмуривая веки…
Прошло несколько минут.
– Вы не забудете, – заговорила она снова, не открывая глаз, – вы не забудете дать мне мускус, когда он приедет…
Сладок мускус новобрачным,
Камфора годна гробам8…
Откуда это, Лизавета Ивановна, не знаете?.. Какой вздор!.. Оба так скверно пахнут…
«Бредить начала, бедняжечка», – подумала та, притаивая дыхание… Но она не бредила, она засыпала…
Ашанин тем временем сидел в нумере, в котором только что водворился Борис Васильевич, и, весь еще бледный от пережитых ощущений, передавал ему о происшедшем с невольными умалчиваниями и задержками голоса. Но тот угадывал, что не решался досказывать опечаленный московский Дон-Жуан…
– Да, он отличный человек, я его знаю и высоко ценю, и вид ваш напомнил бы ему вероятно, – подчеркнул Троекуров, – что-либо очень для него тяжелое. Вам поэтому следует; кажется, в точности исполнить ее волю… последнюю волю, Владимир Петрович, и не показываться на глаза этому хорошему человеку.
– А вы покажетесь? – подымая голову и глядя ему в глаза своими блестящими глазами, спросил его неожиданно тот.
По чертам Троекурова пробежало невольное смущение, которое он тут же постарался скрыть под насилованною улыбкой:
– Что же, – ответил он, глядя в свою очередь в лицо своему собеседнику с притворным изумлением, – я не имею причин, как вы… Я даже очень буду рад видеть Ранцова…
«Д-да… Не попался, не вор», – пронеслось в голове Ашанина. Он замолк.
Та же мысль, по-видимому, овладела теперь Троекуровым. Брови его усиленно сжались; заморгавшие глаза устремились на какую-то точку в углу комнаты и не отрывались от нее… Ему было вообще тяжело; он чувствовал себя крайне нервным, руки и ноги его поводило тем раздражающим физическим ощущением, которое в простонародии зовут «тоскованием»…
Ашанин вздохнул и поднялся с места:
– Делать нечего: пойти расплатиться, и домой… Я тут близко живу, люди знают – где. Если бы паче чаяния я оказался на что-нибудь нужен, – пошлите мне сказать!
Тот быстро обернулся на него:
– Куда вы? рано еще! – остановил он его (ему всего менее желалось остаться одному в эту минуту). – Посидите!.. Знаете что, душно! Спросим крюшон и… поболтаем…
Им принесли белого вина, лимонов, сахару, большую стеклянную кружку… Они присели с питьем к растворенному окну.
Ночь уже отрясала свои маки над безмолвствовавшею Москвой. Изредка с Тверской или Дмитровки доносилось дребезжание извозчичьих дрожек или гул опрометью несущейся коляски какого-нибудь купеческого сынка, проживающего тятенькин капитал с цыганками и дебоширами своей масти во всех увеселительных заведениях матушки-Белокаменной и ее окрестностей. Насупротив их, из-за крыш корсаковского дома, лезла большая черная туча, зарывая в своих влажных клубах узкий золотой серп выплывшего было месяца.
Они заговорили. Вернее, заговорил Троекуров: ему хотелось этих звуков собственного голоса, «болтовни», отвлекавшей его механическим процессом выбрасывания слов наружу от того, что копошилось внутри его и не давало ему забыться иначе… Он начал о Кавказе, о былых походах по неприступным высотам его и стремнинам, с железными людьми, которых зовут русским солдатом, о «кабардинцах удалых»… Ему как-то особенно просились на память теперь воспоминания о том крае – воспоминания «воли дикой», беззаветной игры «в банк на жизнь или смерть», жизни «без сожалений и без удержу», – говорил он… Он достиг своего, увлекся ими сам; рассказы его становились все оживленнее, все блестяще. Ашанин со своею впечатлительною натурой слушал его, весь замирая от сочувствия и любопытства.
Было уже далеко за полночь: они опорожняли третий крюшон… Но вот со стороны Дмитровки раздался грохот все ближе и ближе подъезжавшего экипажа. Вот он завернул в Газетный переулок; тусклый свет фонаря озарил на миг его неказистый, тарантасный кузов, сидящего в нем «пассажира» в шинели и фуражке… Ямщик затпрукал, лошади остановились у подъезда гостиницы…
– Это он! – как бы само собою вырвалось из груди Ашанина восклицание, прерывая Троекурова на полуслове.
Оба безотчетно потянулись головами за окно. Приезжий выскакивал из тарантаса и окликал дремавшего у ворот дворника.
– Нумер есть? – спрашивал он негромко и дрожавшим, показалось им, голосом.
– Должно есть… Сейчас выдут вот, – отозвался тот, ежась спросонков в своем тулупе, и, взбежав на ступеньки крыльца, дернул за колокольчик.
Выскочил тот же неусыпный слуга татарин с сине-черным всходом волос.
– Пожалуйте-с! Нумерок небольшой требуется? – спросил он несколько небрежно ввиду скромной колесницы, стоявшей у подъезда.
– Все равно!.. Княгиня Шастунова, Ольга Елпидифоровна, здесь стоит? – послышался опять обрывавшийся на каждом слове голос. Приехавший стоял на нижней ступени крыльца, как бы не решаясь подняться выше.
Сверху, незримые в темени отученной ночи, собеседники наши прислушивались к разговору с напряженным, захватывающим вниманием.
– Во дворе, в десятом нумере, – проговорил скороговоркой татарин. – Пожалуйте-с! – повторил он с явным уже нетерпением.
Тот поднялся на площадку и тем же обрывавшимся голосом:
– Что она? – спросил он.
– Ничего-с, больные лежат…
Приезжий словно нырнул теперь в распахнутую дверь сеней…
Шаги его чрез несколько минут раздались по коридору. Он проходил в сопровождении татарина мимо двери Троекурова. Соседняя дверь отворилась…
– Рядом со мною! – шепнул Борис Васильевич на ухо Ашанину. – Шш…
До них явственно доносились слова его:
– На вот тебе, любезный; сходи ты сейчас в тот нумер… Осторожно только, смотри, не дай Бог шуму, не напугать!.. Кто при больной там, знаешь?
– Горничная ихняя и компаньонка еще, стало быть, маленькая такая персона, безотлучно при них находятся, ваше сиятельство! – подобострастно после подачки расписывал теперь татарин.
– Ну так, вероятно, которая-нибудь из них не спит. Ты постарайся увидеть ее и сказать, что тот, за которым посылала… княгиня, приехал… Я то есть, они знают… И чтоб они ей доложили… когда можно будет… А что я усердно прошу, понял? прошу, ради Бога, чтоб, если можно горничная эта… Амалией ее зовут?..
– Не могу знать, ваше сиятельство, а только что из немок, это верно…
– Ну да, да!.. Так вот чтоб она сейчас зашла ко мне. Очень узнать желают, скажи, скорее про здоровье… княгини. Понял?..
– Понял, ваше сиятельство, сею минутою сбегаю…
Он быстро замахал по коридору своею плывущею и мягкою походкой. Приезжий вошел в свой нумер. Скрип его сапогов слышался сквозь стену: он, очевидно, лихорадочно метался по комнате от одного угла к другому и назад.
Словно прикованные, не шевелясь, не раскрывая рта, прислушивались Ашанин и Троекуров…
Прошло так минут двадцать. Шаги послышались опять: татарин бежал назад.
Приезжий выскочил в коридор ему навстречу.
– Ну что?..
– Горничную ихнюю видел, ваше сиятельство, – запыхавшись докладывал тот. – «Я, говорит, раздемшись теперь и не могу никак иттить; а княгиня, скажи, нездорова есть и при ней сидит «Лисафет Ивановна»… Злющая она очень, ваше сиятельство, самая немка эфта! – заключил морщась татарин, которого действительно раздраженная со сна Амалия только что наградила плюхой за причиненное ей беспокойство.
– И ничего больше? – вскликнул болезненно допрашивавший.
– И того насилу-то добился от них, ваше сиятельство!..
– Хорошо; – после продолжительной паузы промолвил он, – если… оттуда пришлют ко мне с чем… ты сейчас же беги мне сказать… Понял? Сейчас же!
– Как не понять, ваше… А теперь ничего больше не требуется?
– Ничего!..
Он вернулся в комнату; замок двери его щелкнул, притворяясь. Послышался стук отодвинутого кресла (он кинулся в него, очевидно), и все замолкло затем.
Троекуров поднялся с места.
– Вам спать не хочется? – негромко спросил он.
– Какое спанье! Я всю ночь не засну теперь, – возразил с каким-то невольным вздрагиванием Ашанин.
– И я тоже… вероятно. Хотите, пойдем слоняться по какому-нибудь бульвару? Зазвездило, кажется, и свежее будто стало…
– Пойдемте!..
Солнце давно уже встало, когда вернулся к себе в гостиницу Борис Васильевич. Он разделся и лег, но заснуть все-таки не мог. Сосед его не спал, и немолчный гул его шагов за стеною надрывающим, нестерпимым звуком отзывался в ушах Троекурова…