Oh, Love, what is it in this world of ours,
Which makes it fatal to be loved1?
Александра Павловна проплакала весь вечер, запершись в своей спальне, после сделанной ей мужем сцены, повод к которой она никак не в состоянии была объяснить себе иначе, как болезненным раздражением после бывшего с ним случая с ногою и долгого вследствие того заключения его в комнате. Она печалилась поэтому столько же о нем, сколько и о себе, о том, что «вот еще в первый раз с тех пор, как женаты они, вышла у них ссора, и из-за чего!..» Но обиднее, но язвительнее всего было для нее то, что он «так жестоко ставит Киру выше нее», указывает ей в пример «сдержанность» княжны, a ее зовет «малым ребенком»…
Она долго не могла успокоиться. Но наконец мысль, что это может отозваться на ее молоке, следовательно на здоровье Васи, осушила ее слезы. Она решила «встряхнуться» и «доказать ему, что и она сумеет быть сдержанною всегда, когда надо».
Случай к этому не замедлил представиться ей. Проснувшись на другой день в обычный час, она узнала от Анфисы, что «барину готовы лошади и что они уезжают тотчас после первого завтрака»… Она за своею вчерашнею печалью как-то совсем забыла об этом отъезде, о котором он говорил ей, и в первую минуту вся даже переменилась в лице при такой вести. Но она заставила себя улыбнуться и, сказав Анфисе в ответ: «Да, я знаю», – приступила поспешно к своему туалету.
Она вошла в столовую, где застала уже мужа, с выражением лица, имевшим, в ее намерении, сказать ему с первого раза: «Я все забыла и, надеюсь, все у нас по-прежнему», подала ему руку, которую он, по давно заведенной у них привычке, поцеловал в ладонь, и села на свое место.
Они были вдвоем (княжна по утрам пила у себя молоко и не выходила обыкновенно ранее второго завтрака в полдень). Он молча, не подымая глаз и как бы насилуя себя, подносил ко рту кончиком вилки, лежавшей у него на тарелке, картофель à la maître d’hôtel2.
– Ты сейчас едешь, Борис, мне сказали? – спросила она чуть не равнодушным тоном (как старалась она попасть в этот тон!).
– Да… A что? – спросил он чрез миг в свою очередь.
– Нет, ничего, – пролепетала Сашенька. – И скоро назад думаешь? – голос ее дрогнул помимо воли, делая этот новый вопрос.
– Не знаю… Будет зависеть от обстоятельств; может быть, и…
Он не договорил… как бы не решился договорить и, подняв голову, уставился на нее пристальным, странным взглядом, от которого у нее вдруг похолодели руки.
– Pourquoi me regardez vous ainsi, Boris3? – сказала она по-французски, ввиду стоявших за столом слуг, со слабою улыбкой на встревоженном лице.
Он словно проснулся, провел обычным ему движением рукой по глазам и с такою же, насилованною, улыбкой:
– Я в Москве отыщу этого разгильдяя Николая Иваныча (это был их домашний доктор, уехавший по своим делам в Москву на несколько дней и второй уже месяц не возвращавшийся оттуда) и сейчас же погоню сюда, а не согласен будет, найду другого и пришлю, – проговорил он обрывисто, опуская опять глаза свои в тарелку.
Александра Павловна хотела что-то сказать на это – не сказала, подавила вздох и принялась кушать, словно давясь каждым проглоченным ею куском.
Они кончили, встали… Он направился в свои покои. Она пошла за ним.
– Борис, – робким, молящим голосом произнесла она, очутясь с ним одна в соседней со столовою комнате и чуть-чуть притрагиваясь пальцами к еге руке, – скажи, милый, ты на меня не сердишься?
Он нежданно быстро обернулся на нее, охватил рукою ее голову, прижался губами к ее лбу:
– Сердиться… за что? Бедная! – вырвалось у него из груди…
И так же быстро, так же нежданно отодвинул ее от себя и торопливо двинулся вперед.
Она растерянно, с туманом в глазах, с чувством, как будто сердце готово разорваться пополам, крикнула ему, сама не зная, какие слова вылетали из ее уст:
– Дети в саду, Борис!..
– Хорошо, я сейчас пройду с ними проститься, – ответил он, не оборачиваясь…
Чрез четверть часа он в дорожном костюме выходил на крыльцо, к которому подана была его коляска. Многочисленный персонал домашней прислуги счел нужным сбежаться миром «провожать барина».
Его это видимо коробило: он морщился и торопился.
Сашенька едва держалась на ногах, но бодрилась, насколько хватало у нее на это сил. «Я должна, я буду сдержанна», – повторяла она себе со страстным упорством…
– А Кира же где? – вспомнила она вдруг. – Ты не простился с нею, Борис?.. Я пошлю ей сказать…
Он повел нетерпеливо плечом:
– Не нужно, к чему беспокоить!.. Ненадолго же… – каким-то «загадочным», пролетело в мысли Сашеньки, тоном уронил он, не договорив. – Ну, прощайте!..
Она упала ему на грудь, задыхаясь от слез, приливавших к ее горлу, к ее воспаленным зеницам.
– Да хранит вас всех Бог! – зазвенел, словно обрываясь от какой-то внутренней муки, показалось ей, голос мужа в ее ушах.
Она разомкнула руки…
– Прощай! – донесся до нее этот голос еще раз.
Троекуров сидел уже в коляске и заворачивал ноги свои пледом.
«Не уезжай, останься, страшно мне!» – чуть-чуть не крикнула она, отчаянно порываясь с места…
Но Скоробогатов, с ухарски нахлобученным по-над самые глаза гречневиком4, поднял натянутые вожжи, ухнул, и коляска, весело гремя и покачиваясь, понеслась со двора во всю прыть запряженной под нее подобранной рысистой четверки.
Был час восьмой на исходе вечера, когда несколько усталый от дороги и проголодавшийся Троекуров въезжал в Москву. На улицах уже горели фонари. Он велел везти себя в Газетный переулок, в гостиницу Шеврие.
Он всегда там останавливался в недолгие побывки свои в Белокаменной, куда призывали его от времени до времени из Всесвятского дела его по сахарному заводу. Знакомые слуги кинулись стремглав с крыльца высаживать его из коляски.
– Есть нумер во дворе? – спросил он.
– Одна комната, ваше сиятельство; большие нумера заняты. На улицу пожалуйте, там свободно.
– Не люблю я эти нумера на улицу, – пробормотал Борис Васильевич, подымаясь несколько нехотя по ступенькам. – А кто там, на дворе? – спросил он машинально.
Молодой татарин, бежавший пред ним указать свободный покой, остановился, оборачивая к нему свою бритую, с лоснящимся всходом новых, сине-черных волос голову, и принялся докладывать отчетливо и мерно:
– Генерал Одуванчиков с супругою, ваше сиятельство, вчера только из Петербурга приехамши; банкир тут еще один из Варшавы, тоже недавно прибыли. Это вверху-с, а внизу, в отдельном нумере, где вы изволите завсегда останавливаться, княгиня Шастунова второй месяц живут… Оченно больные оне, – домолвил он, принимая почему-то при этом таинственный вид.
– Княгиня Шастунова? – повторил безотчетно приезжий. – Молодая?
– Так точно: молодые дамы, – подтвердил тот во множественном числе от избытка почтительности.
– Есть кто-нибудь при ней? – уронил, прижмуриваясь, Троекуров.
– Как же-с; особа тут при них безотлучна одна, окроме того доктор… Второй раз сегодня приезжали, объяснял татарин, – в самую даже эту минуту кушают у нас в ресторане с Владимиром Петровичем, с господином Ашаниным…
– Ну и я к ним пойду… А ты возьми там нумер и разложись! – обратился Борис Васильевич к своему соскочившему с козел и суетившемуся около заднего сундука камердинеру.
– Слушаю-с!..
– Где они обедают? Проведи.
Он вошел в ресторан. Татарин, все так же усердствуя, широко откинул пред ним дверь отдельной комнаты.
Они только что оттрапезовали. Доктор, не старый человек, в золотых очках и с отрощенным уже порядочно брюшком, стоял посреди комнаты со шляпой в руке. Ашанин, держа его за пуговицу, передавал ему что-то торопливо и озабоченно.
– Борис Васильевич! Вы только что приехали? – воскликнул он, со мгновенно пробежавшим по лицу его смущением, кидаясь к нему с протянутою рукой.
– Да… И сейчас узнал, что наша знакомая, – я, впрочем, это еще раньше слышал от ее свекрови, – очень больна… И в самом деле опасно? – добавил Троекуров, учтиво поклонившись доктору и вопросительно глядя на него.
– Плоха-с, плоха, что делать! – ответил тот, отдавая поклон, и широко развел руками.
– Неужели так, что…
– Бог велик, будем надеяться! – не дал ему кончить московский эскулап, с видом человека, которому все это смертельно надоело и хочется скорее уехать домой на боковую, отослав всякие иные заботы к черту. – Честь имею кланяться!..
И он исчез.
– Ну, рассказывайте, что вы с нею сделали? – обратился Борис Васильевич к Ашанину, опускаясь в кресло, между тем как слуга поспешно убирал со стола приборы и накрывал его свежею скатертью.
– Вы еще не обедали, будете? – спросил вместо ответа тот.
– Да, и очень хотел бы потолковать с вами, если только не противен вам будет запах кушанья, отобедав сами…
– Ничего… Я сам так рад случаю видеть вас и рассказать все… Дайте ему уйти только! – молвил красавец, кивая на официанта.
Он начал, едва тот ушел. Троекуров приказал не входить с блюдами, пока он не позвонит.
– Не знаю, что вы думаете, Борис Васильевич, а я не виноват, ей-Богу! – говорил московский Дон-Жуан с тем комичным добродушием, которое входило в самую сущность его натуры и не покидало его в самые патетические минуты жизни. – Как приехал я тогда к ней от вас в город, не смущал ее нисколько, даже напротив могу сказать; помня ваши наставления, молитвой от соблазна отмаливался, глаза отворачивал, поверьте слову!.. Поручение ваше исполнил в точности: сообщил ей, что нашел в Москве кредит до окончания дела ее со свекровью, и вас не назвал – так и до сих пор не знает, от кого привозил я ей деньги здесь… Только как лишь узнала она, что может вырваться из той трущобы, – ведь она умирала там с тоски, Борис Васильевич! – так сейчас…
– Так сейчас, – досказал за него Троекуров с легкою усмешкой, – в тот же вечер и покатила она с вами сюда?..
– Не так это, не так! Она сутками без малого после меня выехала. A я, точно, в тот же вечер поскакал взять ей тут нумер у Шеврие, да и в контору к вам успеть съездить, потому она à la lettre5 с трехрублевою бумажкой в Москву приехала.
– Ну-с, a здесь? – протянул его собеседник, пристально глядя ему в глаза.
Плутовские глаза красавца, словно перепуганные мышонки, так и забегали во все стороны:
– И здесь ничего, Борис Васильевич, – пролепетал он с такою интонацией невинности в звуке голоса, что тот разразился невольным смехом.
Ашанин сложил на животе руки и установился на Троекурова с самым жалостным выражением в чертах: «не стыдно ли, мол, так смеяться моей истиннейшей правде»?
– Послушайте, Владимир Петрович, вы понимаете, что я ей, как говорится, ни брат, ни сват, и вызывать вас из-за нее к барьеру не намерен… Дело только в том, что, как я предвидел, свекровь ее, этот обелиск злой глупости, знает, что вы «не расставались с нею», и находит в этом новый предлог…
Он оборвал вдруг, усиленно заморгав веками, с явною досадой на себя.
– Но это вздор, и не об этом теперь… Ваш доктор улетучился так быстро, что я все-таки ясного понятия не успел себе составить о ее действительном положении. Неужели в самом деле так скверно?.. Эта Аглая говорит, что она поехала с вами в парк, и вас там вывалили из коляски, вследствие чего произошла у нее une fausse couche…
– Опять не так! – прервал его Ашанин. – Я с нею не был, a был при этом. Я с нею никогда в экипаже вместе не езжал… разве как-нибудь ночью, когда не рискуешь никого встретить, – вспомнил он и опустил глаза с видом пристыженной девочки, – потому что она очень любила эти прогулки «à la lueur des étoiles»6 и всегда вспоминала ваши с нею, Борис Васильевич, в Петербурге, зимою в тройке, – счел он нужным объяснить все тем же своим невозмутимо-невинным тоном. – Так и в этот раз было. Она ездила кататься по вечерам в парк, останавливаясь у музыки, и все к ней подходили, не один я… В тот вечер стояла погода самая каникулярная, душно было, смерть! Она позабыла веер свой дома и просит меня – коляска ее едет шагом по шоссе, a я с Шигаревым идем рядом по дорожке, разговаривая с нею, смеемся – просит она меня сорвать ей ветку, отмахиваться от комаров. Я к кусту сирени, сломил пребольшую, несу ей и помахиваю… И от этого ль, или кучер ее уж очень пьян был, вожжи выпустил, но в эту самую минуту лошади разом приняли, понесли… Мы со всех ног кинулись с Шигаревым за ними… Только коляска за столбик, колесо пополам; видим, летит с козел кучер… Ужасно, Борис Васильевич, я до сих пор вспомнить не могу! – воскликнул Ашанин с побледневшим внезапно лицом… – Ее выкинуло на траву… Она лежала без чувств, когда мы добежали. «Ну, на месте!» – помню, вскликнул Шигарев… Оказалось, нет, и даже никакого перелома нигде. Пришла в чувство, даже довольно скоро… У Шигарева была, к счастию, карета, в которой мы ее сюда к ней и привезли… Едва приехала, тут это с нею и случилось… Доктора насилу добились, часа три прошло, пока отыскали, a за это время, по-видимому, крови она потеряла страх!
– Как давно этому? – спросил Троекуров.
– Сегодня пятый день; в прошлый вторник случилось… В среду, в четверг даже доктора сохраняли полную надежду, и сама она была необыкновенно бодра. Вы помните Лизавету Ивановну Сретенскую, приятельницу Александры Павловны? Это маленькое существо, во плоти угодница Божия… Я ее на другой же день привез к ней и водворил; так она у нее и днюет, и ночует, безотлучно, как сестра родная… Только самоё-то вы ее знаете: нет власти способной укротить ее, когда что-нибудь ей в голову втемяшится. В пятницу показалось ей, стало ей настолько легче, что она ни за что не хотела оставаться в постели: «скучно», мол, и, как ни упрашивала, ни молила Лизавета Ивановна, встала, оделась, прошлась по комнате, ну и повалилась тут же… Приехал этот Кругликов, – он специалист-акушер, – и объявил: «родильная лихорадка»… A вы знаете, что говорит это слово!..
– Вы бывали и видели ее все эти дни?
– Я здесь, в гостинице, на всякий случай комнатку взял, – молвил Ашанин, словно извиняясь, – ведь никого у нее тут… близкого нет. Видаю ее, когда доктор изволит…
– В памяти она?
– В полной. Истощена только ужасно.
– Опасность сознает?
Ашанин помолчал. На длинных ресницах его повисли слезы, как бы вызванные каким-то внезапным, острым ощущением печали.
– Она завещание свое написала и мужа своего… первого, то есть Ранцова, к себе вызвала, – выговорил он вполголоса.
– Да? – с невольным любопытством спросил Троекуров. – Она вам говорила?
– Вчера утром велела она меня позвать… На одеяле у нее лежало запечатанное письмо, которое просила она меня взять и отправить немедленно по эстафете в ***, «Никанору Ильичу Ранцову», – проговорила она отчетливо и как бы строго, глядя на меня во все глаза. А глаза у нее от худобы и лихорадки никогда еще такие огромные и блестящие не бывали… У нее теперь какая-то удивительная, особенная красота, Борис Васильевич!..
– И, вы думаете, она вызывает его к себе этим письмом?
– Знаю наверное. Лизавета Ивановна, писавшая под ее диктовку, сочла нужным передать мне об этом, чтобы переговорить с доктором: возможно ли будет допустить это свидание при ее крайней слабости… В письме пять слов всего: «желаю простится с вами пред смертью»; подпись и адрес.
Он замолк. Троекуров отпихнул от себя недоеденную тарелку с ростбифом:
– До *** полтораста верст. Ранцов мог получить эстафету вчера ночью или рано утром сегодня и, без всякого сомнения, сейчас же выехал. Он может, следовательно, быть сюда еще сегодня.
– Я так и рассчитывал, – кивнул утвердительно Ашанин, – и, признаюсь вам, ни минуты покоя не дает мне это ожидание его… Вы меня и застали здесь в этот поздний для обеда час, потому что я все поджидал Кругликова и мнения его насчет этого свидания… которое, очевидно, так страшно должно подействовать на нее.
– Что ж он сказал, ваш Кругликов?
– Он говорит, что… теперь все равно, – отвертываясь и надорванным голосом ответил красавец. В дверь комнаты послышался чей-то стук.
– Кто там?
В прощелье показалась сине-черная голова слуги-татарина.
– Пришла от княгини из 10 нумера горничная, просят вас к ним, – обратился он к Ашанину.
Тот вскочил с места и побежал.