К книге
Перелом. Книга 2Перелом. Правдивая история[1]. Часть третья. XX
81%
Перелом. Правдивая история[1]. Часть третья. XX
60

Смелей глядит мне прямо в очи

Глубокий мрак ее очей1.

Doch ales, was dazu mich trieb,

Aeh, war so gut, ach, war so lieb2!

Чрез четверть часа Троекуров мчался, как говорится, куда глаза глядят, на своем Карабахе, мимо только что убранных полей, деревень и перелесков, пытаясь «заморить» этою бешеною скачкой свою бунтующую кровь. Это удавалось ему в былые годы, когда так же, как теперь, «не слушало сердце рассудка», и страсть, и гнев, и неудовлетворенные желания раздирали ему душу… Далеки были уж от него эти годы, и давно, казалось ему, вынырнул он навсегда на надежный берег из их мятежного водоворота. Но нет, он сознавал: вот она опять эта неодолимая, обаяющая сила зла, волшебное марево незаконного, краткого как сон, но неотразимо манящего счастия… «И он возьмет его, возьмет, a там будь что будет!» – проносилось у него в голове, словно припев какой-то вдруг вспомнившейся прежней, заветной когда-то песни.

Солнце заходило, словно млея среди пурпуровых облаков. День миновал… И впечатления, вынесенные им из этого дня, всплывали и толкались назойливою толпой в его раздраженной мысли: какой-то сверкающий луч на фоне чего-то скорбного, бессмысленного и раздражающего… Доктринер-славянофил с рыбьей кровью и безнадежными речами; невменяемый, безвольный юноша, расплачивающийся за отпущенного на все четыре стороны виновного негодяя; старческое горе, вопиющее к попустителям сыновней заразы и гибели; социалист в полицейском мундире и атеист в священнической рясе; эмигрант, признанный законом «навсегда изгнанным из пределов отечества» и терроризующий в то же время из-за моря весь сонм правительственных властей… И ничего другого кругом, кроме этого шутовства, и бестолочи, и торжества пошлости и бессилия… «Разве можно жить в такой стране!» – вырывалось лихорадочным кликом из его груди… И в воображении его мгновенно вырастал мраморный фасад венецианского дворца с широкими ступенями, купавшимися в зеленой глади канала, безлунная ночь и крупные звезды итальянского неба, черный остов гондолы, и с ним она под кружевною мантильей, гордая и таинственная, как эта ночь, как этот утопающий в молчании и сумраке город… «За что ты так жесток, Борис!» – звучал так же мгновенно, словно под самым ухом его, молящий и плачущий, как у ребенка, голос… Он вздрагивал и прижмуривался, и чрез миг опять улыбался какою-то вызывающей улыбкой. Ну да, он жесток, что же делать с этим! Он сейчас вот искал предлога к ссоре, «как какой-нибудь пьяный сапожник», и этого, он знает, никогда ему не простит его же совесть. Ну и что же? Совесть, людское уважение, жизнь, стоит ли говорить об этом теперь!.. Он же ведь сказал ей сегодня утром, чтоб она оценила его страсть по той жертве, которую он ей приносит…

Надо всем этим стояло у него одно: увидеть ее… Он понимал: после того, что произошло между ними утром, она не была в состоянии сохранить свое обычное спокойство; ей надо было остаться одной с самою собой, разобраться среди своих ощущений, «ей не хотелось никого видеть, особенно»… Он не договаривал и судорожно щурился опять, и погонял своего уж и так взмыленного коня. Но он увидит, ему необходимо видеть ее, и сегодня же. Надо «покончить». Ни она, ни он не способны на лицемерие, на унизительный, мелкий обман. Он объявил… Александре Павловне (он с каким-то усилием выговорил мысленно это имя и отчество), что уедет завтра, и он уедет… Она тоже, она не может, не захочет остаться… Она и ни в каком случае не осталась бы после того, она ушла бы от него, если не уйдет с ним… Необходимо уговориться, найти для нее предлог уехать немедля отсюда… Они съедутся в Москве, а оттуда прямо… Сюда он напишет… Ну, да там видно будет!» – отгоняя докучную заботу, прервал он себя тут же…

Было уже поздно, когда он возвращался домой. Месяц стоял в последней четверти; ущемленный серп его выплывал из-за белых, пушистых тучек и палевым мерцанием своим слабо светил над верхушками старинного сада Всесвятского… Троекуров, не доезжая до ворот усадьбы, остановился и после минутного размышления круто повернул с дороги вправо лугом, мимо садовой ограды, к речке, протекавшей чрез этот же сад, переехал ее здесь вброд и, обогнув тянувшееся по другому ее берегу продолжение ограды, очутился на задах сада, выходивших в поле у калитки, чрез которую, с такою, как и он теперь, целью проникал сюда, если помнит читатель, Иринарх Овцын.

Он рассчитывал, что эта отомкнутая тогда, по его приказанию, калитка так и оставалась, по русской небрежности, незамкнутою с тех пор.

Они соскочил с Карабаха, закинул узду его за одно из бревен частокола и толкнул дверцу ногой.

Он не ошибся: она тотчас же подалась и откинулась, слегка визгнув на ржавой петле… Он вошел…

Надо было пробраться к ее павильону и не быть замеченным, не встретиться ни с кем… «Но с кем же? – успокаивал он себя. – Все в доме улеглось в этот час»… А она не спит, он был уверен…

Он подвигался осторожно, стараясь не скрипеть сапогами по песку аллей, «будто вор в собственном своем владении», с невольною усмешкой говорил он себе, радуясь вместе с тем, что поднявшийся в эту минуту ветер заглушал «и совсем» шелестом листьев «подозрительный» шум его шагов.

Он вдруг остановился… Прямо пред ним, на легком чугунном мостике с прорезными перилами, еще неясно, но уже несомненно для него, вырисовывался под бледным сиянием, падавшим с неба, женский облик с окутанною чем-то белым головой… Это была она! «Разве мог он ее не узнать?..»

Она стояла на этом мостике, уложившись обоими локтями на перила, и недвижно глядела вниз, в бежавшие под ним струи светлой и глубокой реки, в которых дрожало, словно качаясь, золотое отражение месяца…

Троекуров одним прыжком очутился теперь на чугунных плитах рядом с нею.

– Кира! – прошептал он, замирая от волнения. – Вы здесь?..

Она неспешно отделилась от перил:

– Вы не ожидали? – как бы насмешливо промолвила она, глядя на него недвижимыми, холодными глазами.

– Не здесь, действительно: я думал, вы у себя в павильоне, я шел к вам…

– Знаю, – ответила она мгновенно упавшим голосом.

Она судорожным движением подняла руку ко лбу, откидывая к затылку накинутый на голову тюлевый шарф, словно жгла ее прозрачная его ткань; ее напускное бесстрастие исчезло разом, будто туман, рассеянный бурей.

– Я тут вот уже два часа гляжу в эту воду и спрашиваю себя: не лучше ли было бы лежать мне там… на дне… Нет, не то! – нежданно прервала себя она вдруг. – Это жалкие, глупые слова; совсем не то!..

Она так же нежданно засмеялась:

– Что же, довольны вы теперь? Вы добивались, довели до этого… Ну вот я с вами здесь, одна, ночью… Что же дальше будет?

Он захватил ее холодные, как лед, руки, сжимая их до боли:

– Мы уедем, забыв весь мир друг для друга…

– Без сожаления, без раскаяния? – с какою-то словно безотчетною тревогой вырвалось у нее из груди.

– Я не раскаиваюсь никогда и люблю вас, о чем же толковать! – нетерпеливо возразил он.

– Да, у вас своя философия; я помню, вы говорили: будут всегда счастливые и обездоленные, и всегда счастье одних будет в прямой зависимости от несчастия других…

Она прервала себя еще раз:

– Я иного ждала в жизни, вы знаете… Я общего добра искала, я думала, что мне самой можно будет отдать себя на большое дело… Вы знаете, в Петербурге… И вы тоже тогда первый на бале… И все рушилось, все надежды, в смех превратилось все это…

– Вы не того искали, – поспешил он сказать.

– Не того, да, так оказывается… Что же теперь, лучше?.. Ведь я люблю вас, вы это умели сделать! – с отчаянием, чуть не со злостью воскликнула она. – Люблю с того самого дня, когда вы приехали ее женихом… Не понимала еще, a уже любила. Помните, когда вы меня отговаривали ехать в Петербург, – я тут поняла в первый раз; a до тех пор, казалось мне, я вас ненавидела… и презирала даже; да да, я все скажу теперь, презирала… за ваш выбор… A теперь подумайте, – проговорила она с ужасом, – ведь я ворую вас у нее!..

Его кольнуло словно острием ножа. Но он осилил себя:

– A разве любовь моя, по-вашему, не стоит преступления? – налаживая себя на шутливый тон, сказал он.

– Вы смеетесь! – болезненно промолвила она. – Вы безжалостный: вы могли, когда она так настоятельно звала меня сюда из Женевы, вы должны были сказать ей что вы не хотите… Но вам нужна была эта победа над моею волей, этот стыд мой…

– Стыд! – вскликнул Троекуров, захватывая властно обе руки ее и сжимая их до боли в своих пылавших ладонях. – Я не ждал такого слова из ваших гордых уст! Не стыда вашего, счастия нужно мне было от вас, счастия, которое одно вы способны дать мне… Вы хотели «большего», общего, хотели человечеству служить. Я знал, что вас ждет; я первый действительно плеснул в вас струею холодной воды. Не тот век, когда женщины, как вы, правили судьбами народов, когда за ними бежали восторженные толпы; не та страна, где бы нужен был теперь энтузиазм, светлый ум, чистые стремления, – вы слышали, что еще сегодня утром говорил Гундуров… Тошно глядеть, тошно жить с этими теперешними… Вы сами видели близко, убедились; вы ушли и отреклись… И что же, кончить на этом? Вам, с тем сокровищем даров, что лежит у вас в груди, отойти от жизни, не испытав счастия, не даровав его другому?..

– «Счастия», – повторила она как во сне, – да, хоть на час, на миг, счастия! Я его никогда не знала!..

Он весь горел; руки его выпустили ее руки и потянулись к ней:

– Кира!..

– А она, Борис Васильевич, а она!..

– Вы о том же опять! – отвечал он с судорожным подергиванием губ. – К чему? Вы сами знаете:

В одну телегу впречь не можно

Коня и трепетную лань3

Вы сейчас о моей «философии» говорили; не философия это, а простой человеческий смысл. Там любви больше нет… с моей по крайней мере стороны. Я люблю вас, и без вас не понимаю более жизни, – шептал он со страстным увлечением, – и вы, вы сейчас признались, вы тоже любите… И после этого что же: притворяться, обманывать, отказаться от вас? Да за кого же вы меня принимаете!..

Глаза его засверкали каким-то неумолимым огнем.

– Я не нынешний, я, хорошо ли, дурно ли, знал, что делал, всегда, и ни пред чем в свете не отступал никогда… Я знаю, что вы мне можете сказать, – поторопился он добавить, в чаянии ожидаемого возражения, – долг, дети, «гублю жизнь» – вы это даже выражение употребили уже сегодня утром – все я знаю… А слышали вы, что еще не такие преступления совершались в мире и что для них было только одно объяснение: человек любил… Слышали?

Она вздрогнула только, не находя в первую минуту ответа на эти пламенные, прожигавшие всю ее самоё слова…

Он продолжал:

– Эти преступники, Кира, стояли выше того зла, которое делали они, и переступали чрез препятствия, не задумываясь, «без сожаления, ни раскаяния», потому что есть нечто выше всех кодексов нравственности в мире, – это правда любви!..

Она вдруг подняла голову; зеленые глаза ее сверкнули фосфорическим блеском в полумраке ночи.

– Помните же, Борис Васильевич, – строго, словно повелительно проговорила она, – вы пригласили меня идти сообща с вами на преступление!

– И вы пойдете?

И он еще раз схватил ее руки…

Что-то беззаветно отчаянное пронеслось в ее едва слышном ответе:

– Пойду!..

Оба замолкли теперь, но если бы не шелест ветра в листве, не ропот струй, плескавшихся о берег, можно было бы слышать, как тяжело дышала грудь и стучала кровь в сердцах у обоих.

– Я еду завтра в Петербург, – начал он первый, – и… и в доме, – промолвил он, избегая называть жену, – об этом уже известно.

– В Петербург? – как бы с испугом воскликнула она.

– Да.

Он объяснил ей причину.

– И как только добьюсь, чтоб этого бедного юношу отпустили, вернусь в Москву… Вы ведь собирались туда на днях. Не правда ли?

– Да, – проговорила она с усилием, – там в Лукояновском доме сложены в подвалы ящики с библиотекой и мюнцкабинетом батюшки, а Сережа, говорят, продает этот дом; я хотела перевезти их куда-нибудь…

– На Покровку перевезете, – промолвил быстро Троекуров, – в остроженковский дом, в который, вы знаете, я еще не входил с тех пор, как наследовал им… Я велю приготовить теперь его для вашего приезда. А когда я вернусь… – он понизил голос, осторожно, чуть не робко обнял ее стан рукой, – мы уедем прямо из Москвы, хотите по-старинному: в собственной карете, на почтовых? Ведь это во сто раз лучше при наших условиях, чем пароход или железная дорога с ее пошлою толпой…

Она не отвечала и только неудержимо сама прижалась к нему… И тут же вскинулась как испуганная птица, быстро сбежала с мостика и исчезла в темени ближней аллеи.

Он в первую минуту чуть было не кинулся за нею… но приудержался, улыбнулся блаженною улыбкой и неспешными шагами направился назад к калитке.

Через несколько минут он въезжал на Карабахе в ворота своей усадьбы и кидал узду его на руки поджидавшего его у крыльца, по обыкновению, Скоробогатого.

В это же время из-за густого куста бузины, расположенного у самого моста, вылезла какая-то фигура в темном пальто и такой же фуражке, из-под козырька которой выглядывали сквозь синие стекла очков маленькие и злобные глазки, осторожно озираясь во все стороны.

– А, нехай юго бне! – привычною в устах его бранью ругнулся владелец этих глазок и очков, убедившись, что никто его не видит и не слышит, и разминая ноги с очевидным наслаждением. – Аж до смерти заморился в этом кусте проклятом. Как влез, так и просидел там часа два, мало, не шевелючись. Одна пришла сначала, я и сховался, а тут и сам… Думаю, не дай Боже, чихну, али что, а он вдруг догадается, да туда носом… Убил бы тут прямо, верно говорю, на месте б положил, потому, известно, магнат, лыцарь; так из-за чести дамы на все они готовы…

Он вдруг засмеялся скверным, подловатым смехом.

– Услыхал я зато ж!.. Того услыхал, что пятьдесят тысяч за тот услух взять мало… Только повести ж это дуже гарно треба, – сказал он себе чрез миг, впадая в размышление… – А не возьмешь тех грошей, – решил он в заключение, – так уж по крайности глотку его магнатскую заткну ему насчет Колокола и прочего… А как еще сей самый роман передать в журнал какой, так они там в Петербурге так его размалюют, что будет он помнить их до самой смерти. Пробрал уж его на всю империю Герцен с моего писанья, так вот мы ему еще феферу закатим! – злобно засмеялся он опять и оглядываясь: – Федьку б мне только теперь с ответом дождаться… А боялся ж я, чтоб он тут как раз не вернулся, когда они на мосту-то амурились себе. От-то б штука еще вышла занятная!..

– Степан Акимыч! – раздался невдалеке от него осторожный шепот. – Я тут!

Тот даже вздрогнул:

– А чтоб тебя!.. Ну, ответ принес?

Федька тяжело перевел дыхание:

– А я сейчас, Степан Акимыч, самую сейчас барышню встретил, княжну! Страсти! Издалечка-то только белое видать, а этто у них на голове косынка значит, а я как спужаюсь! Кикимора какая, думаю, али леший… За дерево прижался, ни жив, ни мертв, тоись… А оне по аллейке как раз мимо того самого места моего прошли. Я их тут и признал. Ничего себе, идут ровно, а я тут сичас по травушке, по травушке – по песку-то, знаете, уж и опасно показалось, чтобы не услыхали, – и к вам сюдатка.

– Я тебя про ответ спрашиваю! – прервал его нетерпеливый возглас его собеседника. – Анфису Дмитриевну видел?

Федька рукою махнул:

– Ни в жисть! Потому приказ теперича строгий отдан, чтобы меня к ним ни за что не пущать.

– Ну, а письмо? Передано оно ей? – спросил господин в очках, которого, смеем думать, уже узнал читатель.

– Извольте получить в сохранности; как отдали, так и назад принес вам.

– Не приняла?

– Ни в жисть! Потому опосля того как, помните, накрыл нас с ними на селе сам, значит, барин ихний, когда я им относил письмо-то эвто самое ко княжне от Аринарха Федоровича, они с тех пор опасаться стали.

– Почему ж ты это знаешь, коли не видал ее?

– А чрез Егорку – подкухмистера знаю, – хихикнул Федька, – потому он мне из приятелев.

– Что ж он сказал тебе?

– А эвто самое, значит, и сказал, что меня завсегда оттелева велено в шею гнать.

– Дурак! – гневно сорвалось с уст Степана Акимыча.

Федька только ухмыльнулся опять на это и, значительно помолчав:

– Анфиса Дмитриевна, – сказал он, – беспременно завтра в церковь на село пойдут, потому у них в эвтот самый день пред Успением память по муже по покойном.

– От кого это ты узнал?

– Сам знаю, потому как служимши с ними у Елпидифора Павлыча, Царство им Небесное, так я завсегда помню, что они в эвтот самый день заупокойную по мужу служат.

– Ну, – решил, подумав, Троженков, – и до хаты пора теперь, марш!..

Они выбрались из сада и прошли межою поля к селу, где у одного знакомого ему крестьянина оставил Троженков тележку свою и лошадь.

Предыдущая главаГлава 60 из 74Следующая глава