…Portavimus umbram
Imperii1…
Как друг обнявший молча друга
Перед изгнанием его2.
– Это ваше именно помещение? – спрашивал Гришу жандармский капитан, оглядывая светлую, уютную комнату, в которую вошли они, и в которой все, от свежих ситцевых занавесей и до безделушек, расставленных на столах и этажерках, носило следы заботливой руки, руки матери, любовно уготовлявшей этот «уголок» к приезду дорогого детища.
– Да, это кабинет мой, a тут рядом маленькая комната, моя спальня.
Тот заглянул в спальню, потянул кончик уса и спросил опять:
– Тут у вас все ваше: книги, бумаги?..
– Да. Книги в шкафу, бумаги здесь вот!
И Гриша нервным движением дернул за ключ и вытащил наполовину большой ящик письменного стола с мирно почивавшими там тетрадями университетских лекций.
Голубой офицер деликатною рукой потащил к себе одну из них:
– Это ваша рука? – мягчайшим тоном проронил он.
– Нет, – усмехнулся невольно студент, – это литографированные записки… А вот это я строчил, – примолвил он, подавая ему с тою же усмешкой исписанный лист.
– Позвольте посмотреть!..
Он взял этот лист – отрывок из какого-то конспекта по энциклопедии правоведения, отошел с ним к окну, пригласив глазами исправника туда же, и, обернувшись спиной к молодому человеку и Борису Васильевичу, который, усевшись на диван, внимательно следил за происходившим, запустил руку за борт сюртука, вытащил из кармана бумажник, а из него какой-то почтовый конверт и показал его Факирскому… Головы их на несколько мгновений низко наклонились над обоими «письменными документами», очевидно, сличая их.
– Несомненно! – прошептал голубой…
Исправник только насупился.
Тот вернулся к Грише.
– Вы изволили сказать, что это ваша рука? – сказал он, показывая ему на конспект.
– Моя.
– А эту вы не признаете?
И он, осторожно и крепко придерживая двумя пальцами конверт за верх его, поднес начертанный на нем адрес под глаза Гриши.
Гриша начал громко:
«Его превосходительству, господину пензенскому губер…»
Он не дочел, поднял глаза – словно какая-то змейка пробежала по его лицу – и твердо выговорил:
– Это тоже я писал.
Факирский, с заметною озабоченностью в лице ожидавший его ответа, болезненно поморщился и быстро отвернулся к окну. Троекуров так и впился в юношу…
Жандармский капитан осторожно вынул из конверта листок, в восьмушку тонкой, отпечатанной убористым шрифтом бумаги, по всем признакам заграничного происхождения:
– Вам было известно, – спросил он, и глаза его в свою очередь блеснули как бы невольным участием к допрашиваемому, – о содержании того, что заключалось как под этою обложкой, так и подо многими другими такими же с адресами на них вашей же руки и вами же лично сданными в ***ской почтовой конторе, как показывают очевидцы?..
Гриша не успел ответить.
– А если это ему известно не было? – воскликнул вдруг Троекуров, вскакивая со своего места. – Если он просто по добродушию… или легкомыслию, если хотите, согласился надписать на готовых запечатанных конвертах адресы всяких неизвестных ему лиц, по списку, данному ему тем, кому нужно было разослать эти прокламации?.. Ведь прокламации это были? Всем известно, что их разбрасывали в Петербурге, на Волге… Один из таких экземпляров, вероятно, и у вас тут? – указал он на листок, который голубой офицер, как бы внезапно испугавшись этих слов, поспешил тут же вложить снова в обложку… «Вот тебе исход, пользуйся!» – говорили в то же время глаза Бориса Васильевича Грише, все также не отрываясь от него.
– В таком случае, – с живостью молвил капитан, не потрудится ли господин Юшков назвать то лицо, по просьбе которого надписаны им адресы на этих обложках?
Троекуров еще раз не дал юноше произнести слова:
– Капитан, вы должны понимать, как трудно порядочному молодому человеку, – подчеркнул он, – выдавать кого бы то ни было… Вопрос этот к тому же, кажется, бесполезен. По имеющимся, как мне известно, в вашем ведомстве сведениям, сами вы должны догадываться, если и не знаете достоверно, кто мог быть «лицо», о котором вы спрашиваете.
Фанатик «по следственной части» весь превратился сам теперь в вопросительный знак.
– О ком это вы изволите говорить?
Троекуров поглядел ему в глаза:
– Позвольте-с, мы здесь не в прятки играем! Вы не можете не знать, что в здешней местности, именно в то время, когда сданы были на почту эти прокламации, проживал некто, один из нынешних агитаторов что ли, – как их назвать! – давно известный вашему ведомству, которое, как это мне, повторяю, лично известно, и разыскивало его формально, – иронически добавил он.
Благообразный офицер с тем же недоумевающим взглядом пожал плечом.
– Решительно не понимаю-с!..
– Так я вам прямо назову его, – отрезал Борис Васильевич, – его все сильнее разбирала желчь, – зовут его Овцыным; бывший студент Петербургского университета; эмигрировавший за границу и вернувшийся оттуда под чужим именем; подозреваемый в участии в петербургских пожарах…
Капитан закивал теперь утвердительно головой:
– Это совершенно так-с: называемый вами господин действительно разыскивается…
И он как бы невольно прибавил своим светски-любезным тоном и с легкою усмешкой:
– Мне остается только удивиться, откуда вам ведомы наши тайны.
– А я, – возразил с такою же усмешкой его собеседник, – удивляюсь тому, что вы верите еще в эти «тайны». В русских управлениях наисекретнейшая бумага известна тем, от кого скрывают ее содержание, прежде еще чем она подписана.
Капитан повел губами не то недоверчиво, не то кисло:
– Такое утверждение, мне кажется, несколько преувеличено… Что же касается данного случая, – торопливо перебил он себя, – относительно личности, которую вы сейчас назвали, то считаю долгом заверить вас, что ее в здешней местности и не было вовсе…
– И «вовсе» даже? – не мог удержаться от смеха Борис Васильевич. – Таковы ваши сведения?
– У нас в центральном управлении имеются об этом самые положительные данные, – утвердительно и несколько обиженный этим смехом промолвил тот.
Троекуров еще раз воззрился ему прямо в лицо: оно дышало самою несомненною, младенческою искренностью.
«О sancta simplicitas3 в лазоревом мундире, – подумал он, – покойся безмятежно на иждивении благодушного отечества, а хранить его предоставь уж единому Господу Богу!..»
– А я вам вот что скажу-с, – громко выговорил он, – можете донести вашему начальству, что, если б это понадобилось, я, не говоря уже о моем собственном, соберу еще сколько угодно показаний свидетелей о пребывании этого негодяя здесь, и притом самых подробных – и когда, и где, и что…
Глаза его остановились на миг на мрачно внимавшем этому разговору исправнике – и тут же отвернулись. Он замолчал.
Но слова его, видимо, произвели веское впечатление на нашего капитана. Прирожденная его чертам строгость перешла даже теперь в некоторый оттенок грозности – все так же, впрочем, «невинной».
– Я не смею не доверять вашим словам, – раздумчиво и протяжно произнес он.
И, обращаясь к Грише:
– Вы подтверждаете их показание?
– Какое? – как со сна спросил тот.
Он стоял, глубоко погрузясь в свою тяжелую внутреннюю думу.
– Относительно пребывания здесь бывшего студента Овцына, a также и того, что вы, по его просьбе, и не зная, что содержится в изготовленных и запечатанных им заранее конвертах, надписали на них адресы по списку, полученному вами от него же?
Потупленные до сих пор глаза Гриши вскинулись на вопрошавшего:
– Я никакого Овцына не знаю.
– Он называл себя здесь Федоровым, – заметил на это Борис Васильевич.
– Он и в Петербурге, как нам известно, проживал под этою фамилией, – подтвердил капитан, – так, значит Федорова, все равно-с, – обратился он снова к молодому Юшкову.
– Я и Федорова не знаю, – резко ответил тот.
Троекуров вспыхнул весь, шагнул к нему:
– Гриша, – вскрикнул он, – знаете ли вы, что говорите? Ваше отрицание – ведь это, значит, я солгал!..
Юноша с задрожавшими губами обернулся на него:
– Вы хотите меня спасти, Борис Васильевич, – залепетал он чрез силу, – спасибо вам… но… я… не могу принять… Ни Овцына, ни Федорова, никого я не знаю, – крикнул он внезапно визгливым криком, давясь, чтобы не разрыдаться рыданием, – я один, без ничьей просьбы, один действовал… Я не мальчишка и не хочу, чтобы меня спасали… И делайте со мною, что хотите!..
– Сделайте милость, успокойтесь! – поспешно заговорил благообразный офицер, очень смутившийся этим «припадком». – На меня возложена обязанность разъяснить обстоятельства дела… Но поверьте, что в господине шефе жандармов вы найдете полную снисходительность… к увлечениям молодости…
– Садитесь, Гриша, и выпейте воды, – прервал его Троекуров, строго взглянув на своего молодого приятеля, – вы слишком волнуетесь!
Гриша разом осилил себя, прошелся по комнате, сел и закурил папироску: «без воды, мол, обойдемся»…
Исправник Факирский нежданно подошел к товарищу своему по дознанию:
– Позвольте мне подтвердить показание Бориса Васильевича насчет бытности здесь этого… Овцына или Федорова, – начал он решительным, словно вызывающим тоном, – в тех же приблизительных числах, когда сданы были господином Юшковым на почту эти конверты с прокламациями, арестован был мною на сенокосе, при свалке крестьян, вследствие там одного спора о владении лугами, неизвестный молодой человек в крестьянской одежде и, как оказалось, с накладною бородой, возбуждавший крестьян против решения господина мирового посредника, причем он нанес тут же ему, Борису Васильевичу, увечье, швырнув ему дубиной в колено… У него находился паспорт на имя какого-то клинского мещанина, очевидно фальшивый. Из его приемов, наружности и того, как отвечал он, я почитаю себя в полном праве заключить теперь, что этот неизвестный не кто иной был, как упомянутый Овцын… До отправления его в острог я велел тогда, после происшествия, привести его для допроса в одну усадьбу, в которой сам я ночевал в тот раз, и запереть там под стражей до утра…
Голос его оборвался… Он передохнул и продолжал, хмурясь и кусая себе губы:
– Господин этот ушел из-под стражи тогда же, ночью… Я признаю себя вполне виновным в этом, рапортовал в этом смысле начальнику губернии, прося о немедленном отчислении меня от должности исправника, к которой признаю себя решительно неспособным… и готов нести всякую ответственность за… небрежное отношение мое к обязанности моей в этом деле, – прибавил он, глядя блестящими глазами на Троекурова.
Благообразный жандармский офицер с изумлением глядел в свою очередь на его возбужденный вид:
– Я об этом, само собою, доложу нашему начальнику штаба. Свидетельства ваше и ихнее, – указывая на Бориса Васильевича, молвил он значительно, – весьма важны, так как князь, шеф наш, особенно интересуется делом этих прокламаций… А из округа пишут нам, что Овцын не бывал ни в одной из этих губерний, – весьма странно! – пропустил он сквозь зубы.
И, спохватившись вдруг:
– А теперь уж позвольте, – обратился он к молодому Юшкову, с новым выражением строгости на лице, несколько умеряемой учтивым вздохом, – позвольте приступить уже, собственно, к исполнению возложенного на меня поручения.
– Пожалуйста! – произнес Гриша, иронически улыбаясь.
– Мне необходимо несколько… внимательно пересмотреть ваши бумаги.
– У меня ничего не заперто; смотрите, где и что вам угодно!
Начался обыск. Голубой офицер с необыкновенною добросовестностью относился к своему делу: он перешарил все шкафы и ящики в кабинете и спальне, перерыл все книги, перелистовал все до одной страницы неповинных лекций студента, отложил в одну отдельную кучку все письма, записки, каждый лоскуток, представлявший подобие клочка от разорванной переписки… Но все это, по тщательной рассортировке и внимательном прочтении, оказалось самого безупречного свойства: письма родителей или счеты сапожника и портного… Оставалась корзина под столом для хлама. Он вывернул весь этот хлам на пол… и недаром. В нем нашлась узковатая полоска грубой писчей бумаги, из которой, судя по свойству сохранившихся на ней складок, был, очевидно, до или после получения ее, сложен петушок и затем, наполовину порванный, кинут в корзину. Сложив разъединенные сторонки полоски, капитан, пригласив быстрым взглядом исправника читать вместе с ним, разобрал следующие писанные по длине ее строки:
«Видно, вас дома в узде держат, не отъявились сегодня по уговору в Быковский лес. Урвитесь от церберов хотя завтра, в 2 часа – дело нужное, а мне улетучиваться скоро. Фед».
Улыбка удовольствия скользнула под усами капитана.
– Вы изволите утверждать, – поднял он глаза на Гришу, протягивая ему вместе с этим свою находку и все так же крепко придерживая ее двумя пальцами, – что не знакомы ни с господином Овцыным, ни с Федоровым, – подчеркнул он, – а чья эта подпись, не признаете ли?
Юноша взглянул на нее, поморщился и молча отвернулся… Что пытки, что унижения переиспытал он, пока «этот учтивый господин» обшаривал и переворачивал вверх дном его «бедный уголок»!..
– А что там? – тревожно выговорил Троекуров, подходя к капитану.
– Полюбопытствуйте! – сказал любезно тот, приподымая ему к глазам записку, но не выпуская ее из рук по-прежнему. – Прямое подтверждение вашего показания…
Капитан вложил документ в добытую им из бумажника обложку, зажег спичкою свечу и, запечатав пакет кусочком сургуча, валявшимся на столе, надписал на нем несколько слов и аккуратно сунул его в тот же бумажник, рядом с конвертом с прокламацией.
Настала затем минута общего натянутого молчания.
Благообразный офицер обвел глазами кругом комнаты и остановил их на исправнике, который все с тем же сумрачно возбужденным выражением лица стоял, опершись рукою о спинку кресла, и барабанил нервно по ней пальцами.
– Здесь, – как бы не совсем твердо произнес он, – решительно, кажется, все осмотрено?..
Факирский передернул судорожно плечами, словно говоря: «А тебе чего еще нужно?»
– Разве… в других комнатах? – молвил тот с тем же нетвердым оттенком в звуке голоса.
– В каких же это? – резко устремляя на него свои стальные глаза, воскликнул Троекуров. – Уж не намерены ли вы распространить обыск ваш на бумаги самого Павла Григорьевича Юшкова?
«А почему бы нет?» – промелькнуло в ответ в глазах капитана. Но врожденное чувство порядочности, да и точный смысл его инструкции восторжествовали над «страстью к следственной деятельности». Он чуть-чуть покраснел и затеребил себя за кончик уса с озабоченным видом.
– В таком случае, – слегка заикаясь и поводя с заметным смущением глаза на Гришу, промолвил он, – мне остается просить вас… собираться в путь. Мне предписано доставить вас… и без промедления… в Петербург.
– Я готов! – громко и спокойно проговорил студент, глядя не на него, а на Троекурова: «ты, мол, посмотришь, стану ли я волноваться теперь!»
– Вы хотите… сейчас? – воскликнул в первую минуту тот. – Его мать приезжает сегодня вечером, дайте им проститься…
Гриша прервал его: лицо его побледнело как полотно:
– Нет, не надо, Борис Васильевич, ради Бога! Пусть сейчас уж, сейчас и кончено!..
– Я не смею, – возразил со своей стороны голубой офицер, – мне предписано быть с ними в Петербурге 27-го числа, а сегодня 25-е; мы едва успеем завтра в Москву к вечернему поезду.
«И то, – подумал Троекуров, она поскачет за сыном в Петербург, дадут ей там с ним свидание и не одно; a тут такое оранье пойдет, что и ни сыну, ни отцу духом не выдержать».
– Вот что, если так, – сказал он громко, – я пошлю вам сейчас кого-нибудь уложить ваш чемодан, как бы чтоб ехать к нам, во Всесвятское, на несколько дней, a отсюда мы отправимся с вами в моей коляске… Вы позволите, капитан? Мы избегнем таким образом суматохи в доме, толков между прислугой. А пленник ваш не уйдет, – примолвил он с насилованною улыбкой, – вы с господином исправником поедете впереди или сзади нас; не доезжая до Всесвятского, он к вам пересядет.
– Извольте-с! – согласился, подумав, голубой офицер.
Борис Васильевич вышел из комнаты, послал встретившегося ему слугу к Грише, а сам направился в кабинет.
Старики-братья сидели там рядом друг с другом в глубоком и скорбном молчании. Слова приходили и тут же замирали на их устах… Пал гром и все спалил, все разрушил – о чем же тут в самом деле говорить?.. «Лишь бы Паша, Паша вынес это!» – стояло гвоздем в голове смотрителя. «Сын… единственный, одна была надежда, сын – преступник!.. И чем же я теперь мать его утешу? – тупым, беспощадным ножом резало по сердцу Павла Григорьевича. – Вернулся я живым из того ада, для чего? – чтобы до этого дожить!»
– Ну что? – глухо вырвалось у смотрителя при виде входившего Троекурова.
– Ничего не нашли, кроме записки… от того мерзавца: приглашает его на свидание с ним в лес для «нужного дела». Вздор, в сущности…
– А сам как себя держит? – словно помимо воли и не глядя на него, спросил моряк.
– Ничего. Волновался было, утих. Объявил, само собою, что никакого Овцына, ниже Федорова не знает. А я прямо показал на негодяя… Вообразите, что они в Петербурге не знают даже, что он был здесь, а в Москве жандармский же полковник предварил об этом отца его, старого дурака, дядю моей жены, чтобы тот посоветовал сыну скрыться, пока он, жандарм, будет делать распоряжение о его поимке. Не знаю уж, что это: пошлость или измена, если не то и не другое вместе?.. Во всяком случае, я уверен, Грише большой беды не ждать. Отнесут к «увлечению молодости», как говорил вот сейчас ему этот разлюбезный офицер…
– Мы в молодости, – прервал его голосом полным жгучей горечи Павел Григорьевич, – мы честью России увлекались; a он, вы слышали сейчас, и вовсе «упразднить» ее желает.
Борис Васильевич пожал плечами:
– Слова пустые!
– Слова? А за ними что? Ни совести, ни любви, ни веры в святое!.. Пустота безысходная!
– У вашего сына все это напускное, – сказал Троекуров, – временная дань нелепому времени; с него все это очень скоро соскочит…
– Тряпичные душонки! – перебил его еще раз моряк. – Вы говорите: «скоро соскочит». Утешили, думаете? Нам железные воли на добро нужны теперь, а их у нас, видно, только на гибель свою и чужую хватает…
Старший Юшков поспешно заговорил свое:
– Паша, ты только мучаешься бесконечно! Спроси лучше Бориса Васильевича, как лучше поступить теперь, чтобы спасти Гришу? Если бы ты написал, например, прямо в руки Государю, неужели бы он, при своей доброте и зная твои заслуги, отказал тебе?
– Ни единой строчки не напишу, – сурово оборвал его брат, – царь не откажет, да я не хочу! Писать ему, службой моею бывшею постыдно похваляться пред ним, – для чего? Чтоб он мне отдал безнаказанным преступного мальчишку потому единственно, что он сын мой? Так мне такого и даром не нужно! Если он в отцовском доме не выучился до сих пор мыслить здраво и чувствовать честно, по-русски и по-христиански чувствовать, – так пусть в иной школе, в ссылке да в нужде этому научится. А не впрок ему и это пойдет, нам уже не видаться с ним в жизни – Бог дал, Бог взял, да будет Его воля святая!
– Его увозят сейчас, Павел Григорьевич, – проговорил, морщась, Троекуров.
Смотритель схватил себя обеими руками за голову:
– Увозят! Ты слышишь, Паша, нашего Гришу увозят!.. Ты его хоть на муку-то на эту благослови!
Бедный отец повел на него помутившимися глазами:
– Увозят, – бессознательно повторял он, – что ж… мы знали…
И вдруг с неудержимым порывом:
– А они все там, властители наши, что они делают, – застонал он, – за что они дают губить наших детей! Все из рук повыпустили, беспомощно глядят, как отравляют целое поколение… Петрово наставление забыли: «Дадеся бо им власть в созидание, a не разрушение!!..»[89]
Дверь в эту минуту отворилась, и на пороге ее, бледный, с судорожным усилием казаться спокойным, показался Гриша. В просвете за ним мелькнула на миг фигура в голубом форменном сюртуке (рачительный офицер «на всякий случай» счел нужным провести сам чрез покои неизвестного ему дома своего арестанта до кабинета его отца) и тут же скрылась.
В комнате водворилось мгновенно мертвенное молчание.
Из-под насупившихся бровей глаза Павла Григорьевича лихорадочно устремились на сына; грудь его учащенно подымалась и оседала под заходившею тканью халата… Гриша подошел к самому креслу его:
– Я пришел проститься с вами, папа, – прошептал он, осиливая дрожавшие звуки своего голоса.
Тот глядел ему уже прямо в глаза с выражением невыносимой тоски…
– Что же я теперь матери твоей скажу? – был он только в силах выговорить сквозь запекшиеся губы.
Колени юноши так и подогнулись под ним; он нагнулся и пал к ногам отца, головою ему на грудь.
– Простите меня, папа, простите! – прорвалось у него истерическим воплем…
Мускулистые руки старого севастопольца охватили как обручем эту молодую белокурую голову, словно с тем чтобы не выпустить, не отдать ее никому на свете… и тут же разомкнулись и пали безвластно на его колени…
– Казнись наперед пред законом и Государем, пусть они тебя помилуют! – с каким-то сверхчеловеческим усилием проговорил он. – Ступай!..
– На том и стоять будет, поверьте, Борис Васильевич! – торопливым и прерывающимся шепотком говорил четверть часа после этого старший Юшков, выходя с Троекуровым на крыльцо, к которому поданы были экипажи уезжающих. – Я его знаю: «железная воля», вот как сам говорит, так это у него именно! Истомится весь, исчахнет сам, а как сказал, так и не отступится.
– Все равно, мать приедет, прошение подаст, – ответил сквозь зубы Троекуров.
– И ее не пустит, поверьте! «Пусть как закон», скажет… A Гришу засудят между тем: благородный он сердцем, как отец, – на себя все будет принимать, запутается… Если и не в Сибирь, так в дальнюю губернию сошлют, не дадут в университете курс кончить…
Борис Васильевич раздумчиво доглядел на него, прищурился:
– Ну так вот что, – обрывисто уронил он, – я поеду в Петербург. У меня там старые отношения… Перепортить все будущее молодого человека действительно нетрудно…
– Голубчик, благодетель! – вскликнул, весь просияв, старик-смотритель, схватывая его руку обеими руками и прижимая ее к сердцу.
– Полноте, Василий Григорьевич, оставьте!.. Вот и племянник ваш идет со своим ангелом-хранителем, – насмешливо добавил Троекуров, кивая на выходившего из сеней в сопровождении жандармского капитана Гришу, – ступайте, скажите ему: «до свидания, до близкого!»
– Вашими бы устами мед пить, Борис Васильевич!
И старик кинулся к племяннику…