Ничто не укротит железные судьбы,
Не знающей к прекрасному пощады1.
О, Боже, Боже мой,
Какая честности худая мзда на свете2!
Спутники молчали всю дорогу… Старик-смотритель, прижавшись к уголку коляски, то глядел оттуда растореными, ничего не зревшими глазами на мимо бежавшие нивы и леса, то вскидывал их и подолгу не отрывал от неба, шевеля неслышно своими поблеклыми старческими губами… Иные помыслы, иные ощущения уносили Троекурова. Воздух, солнце, игра теней, это мчание в экипаже после шестинедельной неподвижности, и то, то, что сейчас произошло у него в кабинете, «пред тем как этот бедный старик ворвался к нему», – все это охватывало его, опьяняло каким-то блаженным дурманом. Он «жил», жил опять «всею полнотою жизни», сказывалось ему, жил «будто в первый раз»… Он совершенно забыл, куда, к кому, зачем он едет: несут его кони, одувает ветер разгоряченное лицо, белеют в рядах сосен стволы берез под полуденными лучами… a впереди, впереди!.. Он не договаривал и нервно, до боли закусывал ус свой в каком-то алчном предвкушении того, «что ждет» его. «Она сдалась, – и он безотчетно улыбался, – гордая, упрямая… Да, я ошибался: это была не игра, a вот эти самые упрямство и гордость… Побороть себя хотела, шесть недель выдержала, томила и томилась… и вот!..» «Знаете ли, куда вы идете, говоря мне это?» – повторял он ее слова: какая другая женщина поставила бы так этот вопрос? Из орлиной породы она, с нею компромиссов быть не может… A эти зеленые глаза, девственно-страстные, что обещают они… Я найму в Венеции palazzo на Canale Grande3 и с нею там…
– Углы! – пробудил его словно испуганный возглас соседа.
Он оглянулся на него чуть не сердито. Старик, весь бледный, торопливо и учащенно крестил себе грудь дрожащими пальцами… Они приехали.
Павел Григорьевич Юшков не ждал гостей. Пред отъездом брата из Углов тот, чуть не плача, выражал ему свое сожаление, что занятия его по училищу никак не позволят ему приехать ко дню рождения Гриши. A Бориса Васильевича Троекурова он предполагал не совсем еще оправившимся.
Он поэтому настолько же удивился их приезду, насколько и обрадовался.
– Вот уж, могу сказать, приятный сюрприз! – вскликнул он, с подергиванием боли на лице, подымаясь из своего глубокого вольтера и ступая на обутую в бархатный сапог ногу, навстречу им (они прямо прошли в его кабинет). – Вы уж молодцом, Борис Васильевич, поздравляю, a мне вот, как видите, еще не дает ходить проклятая подагра… Здравствуй, Василий, таки прикатил сегодня, спасибо тебе! – протягивая руку и любовно поведя взглядом на брата, промолвил он и тут же тревожно вскликнул. – Да что с тобою, болен?
Бедный смотритель поднял на него мучительно-умоляющий взгляд:
– Нет, Паша, нет, я ничего… я собственно…
– Какое «ничего»! Лица на тебе нет. Болен, говорю, или… случилось что-нибудь?..
– Действительно, Паша, одно обстоятельство есть… Ты не смотри на меня, Паша, пожалуйста, – вскликнул вдруг старик, – я… натура уж у меня такая… бабья… ничего сдержать в себе не умеет…
Он не договорил и быстро отошел к окну, глотая душившие его слезы.
Павел Григорьевич поглядел ему вслед, сжал свои нависшие брови и, опустившись снова в кресло, обратился к Троекурову.
– Что с ним?.. Что такое? – как бы поправился он. – Вы знаете?
Тот обернулся к двери:
– Запереть можно?
– Можно, конечно… A что?
– Чтобы кто-нибудь… из ваших, – подчеркнул он, – не вошел. Поговорить надо.
– Жены еще нет; она вечером только приедет. Удержала ее мать больная. А Гришу прислала мне сюда вчера… Он сейчас у меня сидел, пошел на озеро погулять…
Борис Васильевич одобрительно качнул головой.
– О нем именно и речь пойдет, – сказал он.
Судорога пробежала по лицу моряка. Глаза его так и впились в говорившего.
– О Грише? – повторил он дрогнувшим голосом.
– Да! – веско уронил тот.
– Говорите… что бы там ни было! – вырвалось нежданно для него самого у Павла Григорьевича.
– Вы помните наш разговор с вами, когда вы в последний раз были у меня… после случая со мною… о том переодетом негодяе?
– Да, да… которого Гриша называл мне Федоровым, – мрачно прошептал Юшков.
– Настоящая его фамилия – Овцын; он двоюродный брат моей жены, давно потерянный человек… Пока, – объяснил Троекуров в ответ на изумление, сказавшееся за этими словами его в глазах обоих братьев, – пока шло только дело обо мне, я считал бесполезным называть вам его… Я узнал, что он в наших местах в тот самый вечер, когда, помните, был у вас, возвращаясь из города, и велел ему сказать, что если он немедленно не скроется отсюда, я с ним распоряжусь по-свойски… Я его действительно встретил чрез день после этого в компании Троженкова и избил плетью – имел на то основание… Жалею об одном теперь, что не положил на месте, – с беспощадно сверкнувшими глазами отчеканил бывший кавказец, – настает такое, по-видимому, время, что охранять себя… и своих честным людям придется не иначе, как собственноручною расправой!.. Вы знаете, что произошло затем: маскарад, подстрекание крестьян к бунту… Молодца схватили на месте преступления – и в ту же ночь выпустили или скрыться дали… Того и следовало ожидать: нынче, как известно, преступных людей нет – существуют «убеждения», или «аффекты»; за то и за другое, разумеется, «нечестно» подводить людей под кару – и такого разумения своего долга считает нужным держаться теперь каждый состоящий на службе просветившегося российского правительства… Ну, и прелестно! Отпустили «убежденного» молодца; наша сторона, по крайней мере, избавлена от него. Таково было мое рассуждение; я вам в этом смысле и говорил тогда, думая именно о вашем Грише, о том скверном влиянии, какое мог иметь на него этот мерзавец…
Троекуров говорил короткими, обрывистыми фразами, отдаваясь невольно захватывавшему его чувству негодования, и замолчал на полуслове, проводя себе в смущении рукою по лицу: оставалось сказать «настоящее», поразить ударом этого почтенного, глубоко уважаемого им человека, который, согнувшись в своем кресле и машинально подергивая правою целою рукой пустой рукав отрезанной левой, глядел на него, не отрываясь, нетерпеливо и тревожно…
Старик-смотритель неслышными шагами подошел тем временем к ним и, опустив сложенные руки, с замиравшим дыханием не отводил в свою очередь от брата своих голубых, словно туманом подернутых теперь глаз.
– Вы успокоивали меня тогда, Борис Васильевич, – тихо произнес младший Юшков.
– Если это упрек, – ласковым тоном заметил Троекуров, – то я заслуживаю его только в том отношении, что не догадался тогда же, что зло… уже было сделано.
Павел Григорьевич весь выпрямился:
– «Сделано»? Что? Не томите!
Брат его кинулся к нему:
– Паша, голубчик, – залепетал он, – ты сильный человек… ты тысячу смертей, можно сказать, на своем веку видывал и глядел им бодро в глаза… Так ты уж и теперь… мужайся! Тяжело, голубчик, тяжело, да что же делать!.. Сын твой… Ведь подумай: молодость, доверчивость излишняя…
– Что он сделал? – гневно прервал его тот, ударяя кулаком по ручке своего кресла.
– Его обвиняют в рассылке по почте конвертов с революционными прокламациями, – почел нужным вмешаться опять Троекуров.
– С революционными прокламациями… Гриша?.. Не мо-может быть! – вскликнул Павел Григорьевич, откидывая голову назад.
Борис Васильевич приподнял печально плечи:
– Пусть брат ваш расскажет вам, что знает!..
Смотритель, страшно путаясь и испуганным взглядом следя за выражением лица брата, принялся сообщать ему все, что было передано самому ему исправником.
Тот не прерывал его ни единым словом. Он словно замер весь; только лоб его и щеки становились с каждым мгновением все бледнее и бледнее.
– «Обыск», – повторил он чуть внятно, дослушав до конца, – в моем доме… у моего сына!..
– Павел Григорьевич, – сказал Троекуров, – я пойду с ним переговорю… с Гришей…
– С государственным преступником! – захохотал старый моряк прорвавшимся у него неудержимо истерическим смехом – и смолк тут же, устремив глаза на отворившуюся прямо против него дверь, в которую в свежем летнем костюме, с соломенною шляпой в руке, юный и миловидный, как девочка, входил в эту минуту его сын.
– Борис Васильевич, – еще с порога заговорил он, – вообразите, что я с озера – ведь не близко! – узнал по звуку колес вашу старую коляску…
Он быстро направился к нему, заранее протягивая руку… И вдруг инстинктивно задержал шаги, окинул торопливым взглядом лица безмолвных присутствующих – и побелел как полотно… Он как-то разом все понял.
Троекурову стало ужасно жаль его:
– Гриша… – начал было он.
– Нет, уж позвольте отцу с ним поговорить сначала! – перебил его Павел Григорьевич. И он энергическим движением руки указал сыну стать пред ним.
Молодой человек повиновался, подвинулся; глаза его опустились в землю, словно повинуясь какой-то внешней, неодолимой силе.
Отец уставился на него, губы его зашевелились… но долго не был он в состоянии произнести слова.
– Сейчас, – начал он наконец, – приедет сюда полиция, жандармы… производить обыск, арестовать тебя… Ты знаешь за что?.. Надеюсь, – вскликнул он, предупреждая ответ сына, – что ты по крайней мере лгать не станешь мне!..
– Я лгать не стану, – промолвил Гриша, подняв глаза, и обвел ими кругом себя, ни на ком не останавливаясь.
Слабый румянец выступил на его лице, он видимо бодрился.
– Я за поступки свои ответчик!
– За какие «поступки»? За безумие, за неслыханное дурачество! Тебя подучили разослать по почте какие-то возмутительные воззвания… И ты это взял на себя, взял сыграть шута… чтобы поплатиться за это Сибирью!..
Упрек задевал молодого человека за самое больное место – за его самолюбие; он весь вспыхнул теперь.
– Для кого «шута», для кого чего-нибудь получше, пожалуй! – возразил он с заметным намерением иронии в тоне. – Это вопрос старого и нового поколения… Мы не поймем друг друга, батюшка!
– Что же мне понимать-то, не потрудишься ли объяснить, – вскликнул Павел Григорьевич, – то ли, что ты уже не по легкомыслию, a с полным сознанием, с убеждением, что так тебе и следует, записался в бунтовщики, во враги общественного порядка и правительства?..
Гриша приподнял плечи:
– Ни ваш «порядок», ни ваше «правительство» мы, молодое поколение, уважать не можем, и стремимся… к их упразднению, – договорил он после минутного колебания.
Нестерпимою болью и гневом засверкали глаза отставного севастопольца. Он ухватился за кресло, как бы с тем чтобы подняться, чтобы кинуться на сына… и упал опять, бессильный и дрожащий…
– Что же, – застонал его голос, – так мы для того там одиннадцать месяцев умирали каждый день за Русскую землю и ее Царя, чтобы вы, вы… наши дети…
Горло ему свело судорогой, он говорить не мог…
– Паша, голубчик! – ринулся к нему старик-брат, отчаянно простирая к нему руки.
Троекуров схватил Гришу за руку и потянул его к окну.
– Вы безумец, Гриша, – строго заговорил он, – и что хуже, извините, – просты не по летам! Вы в действительности такой же революционер, как я, – иначе вы были бы чудовище, a не сын вот этого человека, пред которым каждый порядочный человек в России почтительно шапку скинет… И вы убиваете его, губите самого себя из-за чего? из-за бездельника, который натравил вас, a сам удрал, оставив вас на жертву!.. Ведь вы должны же знать, что он скрылся… ему дали уйти, – a вы поплатитесь! Разве отец ваш неправ, разве не играете вы в самом деле во всем этом роль шута?.. Вы хоть бы об этом серьезно подумали, если сердце успели вы свое испортить уже настолько, чтобы не понимать, какою ценой заплатят за это ваши родители!..
Если бы Гриша имел дар ясновидения и мог прочесть то, что сказывалось в мысли Троекурова не далее, как час тому назад, он имел бы возможность спросить его в эту минуту в свою очередь: какою ценой и кем должно было быть заплачено «безумие» самого проповедника?..
Ho у бедного юноши не было и этого аргумента в запасе. Он стоял лицом к лицу со своим «поступком» и сознавал с глубоким внутренним смятением, что ему нечем, нечем серьезно оправдать его… Слова Бориса Васильевича разбивали как-то сразу в прах весь его напускной задор. Какой он в самом деле революционер? Есть ли в нем тот огонь и мужество, есть ли та злость, какие нужны для этого? Вот он «раскис уже совсем», не смеет обернуться на старика-отца, и сердце невыносимо ноет, и слезы так-таки сейчас, кажется, и брызнут из глаз. A «тот» вовлек его, сгубил и – скрылся, не почтя даже нужным известить его о себе, справиться и о его участи. Он «преследует свое дело» и пренебрегает теми, кто служил ему бессловесным орудием, послушною, жалкою игрушкой… Да, это так, он, Григорий Юшков, – «шут», над которым смеется теперь этот же человек, за которого приходится ему «расплачиваться»… И как он мог так слепо отдаться ему в руки, давно ли он его знает?.. Он встретился с ним в Петербурге, незадолго до экзаменов, в одном студенческом кружке, с которым водился Гриша. Его звали там Федоровым, и Гриша только позднее узнал, что это не была его настоящая фамилия и что он «скрывается от полиции», для чего даже носит парик темнее собственных волос… Студенты кружка, почти все первокурсники, благоговели пред ним, как пред человеком, «бывшим в Лондоне в ближайших сношениях с самим Александром Ивановичем», к которому – передавали они шепотом друг другу – «он был посылаем даже для особых переговоров от редакции «Современника», и с восторженным сочувствием заслушивались его «прогрессивных» речей… Гриша, слывший в университете «красною девицей» и «аристократом», был особенно польщен тем, что столь «хорошо поставленное в либеральном лагере» и авторитетное среди его товарищей лицо обратило на него с первого раза особое внимание и заявило даже, что желает «специально заняться его развитием». Наш юноша получил действительно от этого наставника указание на «некоторые необходимые» для такого его «развития» книги, в которые «следовало ему вникнуть». Первым номером стояло известное Kraft und Stoff Бюхнера4, которое Гриша, знавший хорошо по-немецки и одаренный отличною памятью, одолел весьма быстро и так, что на ближайшем после этого сборище кружка мог цитовать наизусть целые страницы из этого сочинения, выводя из них уже самые решительные заключения о необходимости «покончить со всяким феотоническим началом»5. Овцын ударил его за это поощрительно по плечу и многозначительно проговорил: «Будет прок!», вслед за чем товарищи принялись даже аплодировать Грише… Затем наступили экзамены, и собрания прекратились; но пред самым отъездом Гриши домой к нему нежданно явился Овцын «сообщить ему», что сам он имеет намерение «для некоторых специальных целей» побывать летом в его, Юшкова, местах и потому просит дать ему свой тамошний адрес и «ждать его посещения», причем уже с таинственным видом передал, что «некоторые обстоятельства заставляют его быть осторожным», а потому он желает, чтоб Юшков хранил их отношения в тайне «от своих домочадцев и от всякого вообще провинциального старья, какого там, надо думать, вдосталь», и заключил тем, что, по всей вероятности, будет иметь надобность обратиться к нему для содействия этим своим «некоторым целям». – «Какие же это такие цели?» – спросил озадаченно Гриша. – «Само собою не личные, а для общего блага!» – высокомерно отрезал на это Овцын, но более обстоятельное объяснение отложил до их встречи «там».
«И вот он приехал – и в три свидания обработал меня!» – говорил себе теперь Гриша с мучительною тоской, с невыносимым чувством стыда…
Печально и участливо глядел на него Троекуров: он угадывал, что происходило в этой слабовольной молодой душе.
– Послушайте, – сказал он, – вы слышали, сейчас у вас обыск будет; надо уничтожить все, что может быть компрометирующего в ваших бумагах.
– У меня ничего нет, – пролепетал на это юноша.
– Не осталось экземпляров тех… прокламаций ваших?
– Их у меня здесь никогда и не было…
Борис Васильевич воззрился ему в лицо с невольным недоверием.
– Не было, – повторил тихо Гриша, – у отца под кровлею… я не хотел…
– Вы писали адресы у этого негодяя… у Троженкова?
Гриша не отвечал.
– И ничего больше нет?
– Были запрещенные стихи, я их сжег.
– Давно?
– Тогда же…
– Пойдемте, однако, в вашу комнату; посмотреть хорошенько не мешает… к мелочам могут придраться…
Но в это самое время под окнами комнаты послышался лошадиный топот, и мимо их ко крыльцу промчался дорожный тарантас с двумя сидевшими в нем господами в форменных фуражках.
– Они! – глухим криком вскрикнул оборачиваясь старик-смотритель, все время возившийся около брата.
– Пойди, проси их! – выговорил спокойным голосом Павел Григорьевич, запахивая полы длинного халата, в который был он облечен по случаю нездоровья, и выпрямляясь на своем сиденье.
Гриша в свою очередь вскинул вверх голову; глаза его глядели гордо и твердо.
«Хорошо!» – сказал себе Троекуров, зорко наблюдавший за ним…
Вошли в сопровождении старшего Юшкова исправник Факирский и жандармский капитан в голубом мундире, весьма благообразной и какой-то невинно строгой наружности молодой человек (он служил когда-то в одном из первых полков гвардии и променял его на жандармскую должность «по страсти, – говорил он, – к следственной деятельности»).
Факирский был темен как туча. Он, вступив в комнату, поспешно обвел одним общим поклоном всех присутствующих, заметно избегая встретиться взглядом с Павлом Григорьевичем, и, пропустив вперед офицера, словно заслонился весь им.
– Хозяин? – шепотком, обернувшись к нему в полоборота, спросил его тот, и на утвердительный знак его подошел к креслу с почтительным и вполне светским наклонением головы.
– Покорнейше прошу вас извинить… – начал было он, но Павел Григорьевич не дал ему продолжать. Он отдал ему учтиво поклон и заговорил сам:
– Приезд ваш ко мне не требует объяснений!.. Он говорит сам за себя. Тот, кому я, по всей вероятности, обязан честью видеть вас у себя в доме, здесь, налицо (он, не глядя на сына, кивнул головой в его сторону), – a потому, если вам угодно, вы можете сейчас же приступить к вашему делу.
Благообразного голубого офицера передернуло. Он чуть-чуть усмехнулся, но все так же светски наклонил еще раз голову, прищурился слегка на Гришу и, шагнув к отошедшему несколько в сторону исправнику:
– Этот самый молодой человек? – спросил он его на ухо.
– Он! – не мог удержать вздоха Факирский.
– Гриша, – промолвил громко Троекуров, – пройдемте с этими господами в вашу комнату… Пожалуйте, господа! – пригласил он рукой следовать за молодым человеком, немедленно двинувшимся вслед за его словами к двери.
– Борис Васильевич Троекуров, наш здешний мировой посредник и крупный землевладелец, – счел нужным объяснить Факирский, наклонясь в свою очередь к уху офицера.
Тот повел только головой и слегка покраснел. Он помнил Троекурова еще с поры своего юнкерства в полку, в котором и тот служил еще тогда, но «ни ему, ни мне не особенно приятно возобновлять теперь знакомство», – основательно рассудил он.
– Паша, что же это будет? – вскликнул неудержимо, вскидывая руки вверх, старик-смотритель, оставшись вдвоем в комнате с братом.
Моряк не отвечал; только грозные брови его судорожно дрогнули над сверкнувшими на миг глазами…