1-Вы лицемеры, – мы будем циниками; вы были нравственны на словах, – мы будем на словах злодеями; вы кланяетесь не уважая, – мы будем толкаться не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести, – мы за честь себе поставим попрание всех приличий и презрение всех points ФИоппеиг’ов-1.
Во Всесвятском в тот же день происходило следующее.
Троекуров накануне усиленно занимался по своей посреднической должности. Протолковав все утро с вызванными им старшинами, он, не довольствуясь этим, отправился в волость одного из них проверить писаря, когорого давно уже подозревал в мошенничестве, уличил его по книгам, сменил тут же и, провозившись за этим делом часа четыре, вернулся домой только к обеду. Он видимо устал, и Сашенька, заметив его необычную молчаливость за столом, указала на него несколько тревожными глазами Кире и громко спросила:
– Тебя, верно, рассердили, Борис?
– Нет, дела много, – ответил он с насилованною усмешкой и тотчас после обеда ушел в кабинет просматривать бумаги, накопившиеся у него за время отлучки его в губернский город, за которыми и провел весь вечер.
Сегодня он опять велел утром оседлать себе лошадь и поехал верст за шесть на одну из своих мельниц, у которой за несколько дней пред тем прорвало паводком от дождя плотину… Он как бы искал всякого случая ко внешней физической деятельности, к движению, к рассеянию себя от чего-то внутреннего – надоедливого или гложущаго…
Был час десятый до полудни. Он возвращался шагом через село, Всесвятское же, расположенное в версте от его усадьбы, и которое он, разверстываясь в прошлом году с крестьянами, перестроил все на свой счет по новому плану, обязав крестьян, в благодарность за этот дар, обсадить деревьями оставленные между теперешними избами их пространства. Он пользовался своим положением посредника, чтобы требовать строгого исполнения этого условия, и радовался ужасно каждому хорошо принимавшемуся деревцу.
Он ехал, оглядывая справа и слева эти заведенные им молодые рассадники и говоря себе с невеселою усмешкой: «Ведь не хитрая штука, и в явную, казалось бы, им пользу; а не наблюди да не пригрози – засушат, срубят и на лучину расщеплют»…
Все население было на сенокосе. Кое-где лишь голоногие мальчуганы, приподняв рубашонки, неслись испуганно, завидев его, через пыльную улицу и кувыркались в подворотни головой вниз, да древняя старушонка, пригреваемая солнцем на завалинке, тяжело приподнималась с места и, низко кланяясь ему, шамкала беззубым ртом: «Здравствуй, батюшка, милостивец, ваше благородие!..»
На самом выезде, у крайней избы села, он еще издали заметил стройную женщину с повязанным от солнца платком на голове и в светлом, летнем, немецкого покроя платье. Она стояла к нему спиной и разговаривала, делая странные, показалось ему, словно гневные движения руками, с каким-то малым в фуражке и красной рубахе навыпуск под кургузым пальтишкой неопределенного цвета.
Она обернулась, заслышав близкие лошадиные шаги. Троекуров узнал горничную жены, Анфису.
В то же мгновение разговаривавший с ней парень юркнул с места за угол соседнего плетня и исчез из глаз.
«Это что?» – подумал, сжимая брови, Троекуров…
Он поравнялся с нею, придержал повод…
– Что вы тут делаете? – спросил он обрывисто.
Она подняла на него свои ясные синие глаза:
– К старику Марке лекарство носила от Александры Павловны: сноха от него приходила просить.
– А с вами кто был сейчас?
Лицо Анфисы приняло раздраженное, почти злое выражение:
– Тут шалаган один… Федькой зовут… – проронила она сквозь зубы, машинально оглядываясь на угол, за которым пропал ее недавний собеседник.
– А это что за письмо? – вскрикнул вдруг Борис Васильевич, указывая концом черкесской плети, которую по старой кавказской привычке употреблял на коне вместо хлыста и носил по-тамошнему привязанною за ремень к кисти руки, на лежавший у самых ее ног небольшой запечатанный сургучом конверт.
Она безотчетно нагнулась поднять его:
– Ишь, мерзавец, не хотела брать, так вот назло взял да подкинул…
– Дайте его сюда!.. Малый этот от Троженки… а письмо от… – прорывалось сквозь судорожно сжавшиеся губы Троекурова.
– Княжна вам сказывали?.. – не договорила Анфиса.
– Да, знаю… Это он опять вздумал…
– Язва эта одна-с, – вскликнула она, – со злости на них, верно знаю… Не читамши в клочечки порвать, Борис Васильевич…
– Дайте его сюда! – резко повторил он.
Она подала ему на седло письмо, глядя ему в упор в глаза.
Троекуров окинул быстрым взглядом адрес. На нем значилось:
Госпоже Кире Кубенской.
Он сорвал обложку и принялся читать.
Анфиса с каким-то пламенем не то страха, не то одобрения в глубоких глазах все так же неотступно продолжала глядеть на него.
«Милостивая государыня, госпожа Кубенская, – писал княжне Иринарх Овцын, – мне давно известно, что люди белой кости, к которым причисляетесь и вы, почитают себе все дозволенным и будут так почитать, пока не настанет другой порядок, при котором им придется горько поплатиться за свое бессмысленное самомнение. Но я должен признаться, что имел все же лучшее о вас мнение и не думал, чтобы вы могли решиться на подобный поступок, как ваш со мной. Я писал вам, что желаю непременно разъяснить известное вам обстоятельство, вследствие которого многие пострадали, и что для этого мне нужно переговорить с вами лично. А вы, зная, в каком исключительном положении я нахожусь и что самая простая честность обязывает в этих случаях порядочных людей к тайне, выдали про меня милому господину, у которого теперь проживаете! Вы отрицать этого не можете, так как дражайший мой родитель, видевшийся с вами и с ним, передал это мне от самого его, и с угрозами, над которыми я, разумеется, смеюсь и плюю на них, но из которых видна вся его беззубая злоба на меня из-за вас. Конечно, этот, такой же, как и вы, чистокровный аристократ, может быть, теперь очень дорог вам (слова эти были два раза подчеркнуты), а меня вы почитаете тлей, не стоящею внимания, хотя и были моею ученицей в Москве, но я вам не советую заранее торжествовать победу. Можете и пожалеть об этом. Я в настоящее время уезжаю из здешних мест, но найду средство напомнить о себе вам и вашему теперешнему покровителю.
Переставший уважать вас И. О.».
Троекуров был едва в силах дочесть до конца. Губы его тряслись…
Анфисе стало жутко:
– Батюшка, Борис Васильевич, сквернавцы они, – пролепетала она, – презрить надо… не стоит!..
Он взглянул на нее, как бы не понимая:
– Что говорил вам этот посланный? – спросил он, засовывая быстрым движением письмо в боковой карман.
– Насчет чего-с?
– Когда отдано ему это письмо?
– Он сказывал, – начала она шепотком, – Федор Федорыч Овцын к ним в Быково от нас рано утром приехали. И у них с сыном тотчас же большой разговор пошел. И хозяин сам… Троженков этот, – голос Анфисы чуточку дрогнул, – тут с ними, и крик большой был, говорят; Иринарх Федорыч ногами даже на отца-то топотал: «Я, говорит, им покажу!» А кому покажет ему, Федьке-то этому, – я его с Москвы еще знаю, в одном доме служили – и не понять. Только после того приуспокоившись они немного. Иринарх Федорыч к себе в комнату пошел, а оттуда к Федьке в переднюю с письмом вышел. «Ты, говорит, вот что сделай: сейчас лошади с экипажем, что привезли батюшку моего из Всесвятского, назад пойдут: ты и попроси кучера подвезти тебя – вот ему полтинник отдашь на чай – высадись в селе, a оттуда пешком в усадьбу пройди, да осторожнее, и письмо постарайся той же женщине – мне то-ись – отдать». Тот так и сделал, на наших лошадях доселева приехал, слез, a тут на грех сама-то я из Марковой избы как раз на него выхожу… Гнать я его стала, сквернавца, a он мне всю эту канитель зачал…
Но Троекуров ее уже не слушал.
– Я вас прошу… очень, – проговорил он насколько мог спокойным голосом, – не говорить никому… никому решительно, – настойчиво повторил он, – ни об этом письме, ни о том, что вы меня здесь встретили. Понимаете!?
– Как не понять-с, помилуйте, сама знаю…
Она глядела на него, как бы ожидая его дальнейших слов, как бы желая сказать ему что-то еще относящееся до этого, но он только кивнул ей, дал повод и отъехал от нее рысцой прямо по дороге.
– Куда ж это они, – домой? – спросила она себя недоумело и тут же через миг отрицательно закачала головой…
Действительно, проехав шагов пятьдесят, Троекуров круто свернул вправо в узкий проселок меж двумя стенами высокой, зреющей ржи, стегнул вдруг коня по крупу бешеным ударом – и помчался вперед с быстротой вихря.
Анфиса, прищурившись и с сильно бившимся сердцем, бежала за ним взглядом… Каким-то сказочным богатырем представлялся ей теперь этот словно паривший на невидимых крыльях всадник, темное только туловище которого и как-то грозно наклоненная вперед голова виднелись ей над золотевшим морем нивы, бесконечно убегавшей вдаль. Но вот он исчез из ее глаз… Она покачала еще раз головой, вздохнула, перекрестилась широким крестом и пошла быстрыми шагами к усадьбе.
Д он – он мчался, словно уносимый какою-то постороннею, неотразимою силой. Он не был в состоянии думать, соображать, предвидеть, – им овладело слепое, дикое, животное бешенство, которому нужен был исход, нужно было удовлетворение… «Презрить», повторял он машинально слова «этой женщины» – и губы его поводила исковерканная улыбка – «нет, найти мерзавца, отхлестать ему щеки этим паскудным его письмом, убить как собаку, если он пикнут осмелится»… «Убить», – повторял он, задыхаясь от гнева и от неистовой скачки…
– Где ж я? – спросил он себя вдруг как спросонья, затягивая сразу поводья. Он не давал себе отчета до этой минуты, давно ли и какою дорогой несся он так. Пред ним на пригорке серела какая-то деревнюшка, – он не узнавал ее, не узнавал окрестной местности…
Карабах его от ушей и до бабок дрожмя дрожал под ним; мыло густыми каплями шлепалось в пыль дороги с его удил и шеи; он сопел тяжело и редко, жадно вбирая воздух широко, судорожно раздувавшимися ноздрями.
– Ишь, упарился, сердечный! – проговорил, остановившись и мотая сожалительно головой, встречный неказистый мужичок в остроконечной и узкополой шляпе и с косой за плечами.
«Еще немножко, и он так бы и пал подо мной», – пронеслось в мысли Троекурова…
Его как бы несколько поотрезвило от этого размышления… «Сердечный, пожалел вот!» – подумал он, ласково взглянув на говорившего.
– Скажи мне, любезный, что это за деревня? – спросил он громко.
– Этта-то? – повторил тот, оборачиваясь и тыкая в ту сторону пальцем в воздух. – А это, батюшка, Быковские выселки прозывается деревня, потому, значит, как еще при господах было дело, этот самый Быковский бывший, Свищов господин, оттелева сюда полвотчины перевел, на новое место, значит…
– Быково, – вскинув голову, быстро промолвил Троекуров, – так ведь там не Свищов, а Троженков помещик?
Мужик, точно чему-то обрадовавшись, закивал усиленно своею острою шляпой:
– А так точно, милостивец, так точно, Дорошенкин там теперича помещик, Дорошенкин прозывается. А допрежъ того Свищова господина были самые эти Быковские, значит.
– А далеко оно отсюда?
– Самое-то Быково село? А недалечко, батюшка, недалечко: как на взлобок подыметесь, Выселки-то минете, так тут с версту не больше проехать вправо, сейчас колокольня покажется – это оно самое и будет, Быково-то; на самом на тракте на поштовом лежит. Как если твоей милости прямо туда, на Хавроньево, треба было повернуть…
«Верст пятнадцать проскакал, – сообразил Борис Васильевич, – и это без передышки!» И он невольно нежным движением потрепал по шее своего коня.
– А во никак и сам едет, – молвил между тем косарь, приставляя руку ко лбу от солнца и глядя по направлению Выселков, – самый, тоись, этто Тарашкентин, чье Быково теперь, значит… Он и есть! – и кивнувшая в подтверждение этих слов шляпа съехала ему по-над самые глаза, – я коней-то ихних добре знаю… Сам, ишь, сидит, правит… На реку, в луга, знать, собралися; потому тут-то влево сичас дорога на самые луга пойдет…
Троекуров уставился глазами вперед.
Осторожно спустившись с пригорка, ехала прямо на них легонькая, безрессорная тележка так называемого «купеческого фасона», запряженная сытою небольшою буланою лошадкой под дугой и бубенчиками. Зорко в свою очередь всматриваясь издалека в остановившегося посреди дороги всадника, правил ею черноволосый, смуглый, еще не старый человек в синих очках, в полотняном пальто и соломенной фуражке на голове, с которым читатель имел уже случай встретиться вначале нашего рассказа. Рядом с ним, в серой, мягкой и широкой шляпе и с толстой палкой поперек колен, которую поддерживал обеими руками, сидел Иринарх Овцын. Сама судьба будто, злая судьба посылала его навстречу «искавшему» его человеку…
– Троекуров! – проговорил, вдруг оборачиваясь на него смутившимся лицом, Троженков, узнавая Бориса Васильевича. – Это он про вас тут…
Тот с невзначаю побелел, как полотно.
– Повернем? – вырвалось у него.
– Догонит… Федьку, должно, с письмом с вашим сцапали… Говорил я вам: опасно, и отче ваш просил как, а вы свое… – обрывисто пояснял его спутник, придерживая инстинктивно свою лошадку и словно сам весь прячась за синие очки свои.
– Что ж вы думаете, донесет? – фыркнул Иринарх, мгновенно оправляясь от первого момента испуга и напуская на себя снова всю прирожденную ему дерзость. – За собственную шкуру дрожите? Так насчет этого будьте покойны: аристократ, – к полиции отвращение питает. А если что другое, так ведь у меня против этого орудие имеется!
И он ударил ладонями по своей палке.
– Стоит, ни с места… ждет нас, говорю, – бормотал растерянно Троженков.
Лошадь его шла теперь уже шагом, но расстояние между ними и «ожидавшим» уменьшалось все же с каждым оборотом колеса… Вот они уже настолько близко, что могут разглядеть каждую черту его лица – его теперь, как мрамор, бледного и холодного лица, беспощадный блеск его стальных глаз, неотступно и недвижно глядевших на них с высоты коня, как глядит ястреб с высоты неба на намеченную им жертву.
Троженков не выдержал: шагах еще в двадцати от него он сорвал с головы фуражку и возгласил приниженным голосом:
– Борису Васильевичу мое высокопочтение!..
Троекуров, не отвечая и все так же недвижно, дал ему докатить на параллель с ним.
Троженков скинул фуражку еще раз.
– Погодите! – услышал он обращенное к нему слово – и осадил, и тпрукнул на свою буланку с торопливою покорностью провинившегося школьника.
– Потрудитесь сойти! – проговорил глухим, сдержанным голосом Троекуров, вперяя глаза на Иринарха.
– Это что значит? – воскликнул, храбрясь, тот с широко раскрывшимися глазами.
– Пожалуйте сюда! – повторил Борис Васильевич, и в этих двух словах зазвучала нота такой железной решимости, что Овцын почувствовал себя сразу безвластным противиться ей.
– Ступайте, что же… все равно! – шептал в то же время над самым его ухом не на шутку перепуганный Троженков.
Иринарх соскочил с тележки, все так же держа свою палку обеими руками.
– Ну-с, что вам угодно? – уронил он, все шире и шире раскрывая зрачки: «Я, мол, брат, тебя не боюсь!..»
Троекуров спрыгнул с лошади.
– Подержи! – сказал он, кидая поводья на руки все тут же стоявшего мужичка с косой, который, сняв шляпу, прислушивался теперь с видимым любопытством к этому разговору господ, – и отошел шагов на десять в сторону, приглашая кивком Овцына идти за ним.
Тот, махая своим «орудиецем», поплелся за ним с небрежным видом покладливого малого, исполняющего из снисходительности что-то очень глупое и бесполезное.
Троекуров остановился, обернулся на него и, вытащив его письмо из кармана, протянул его прямо ему под глаза.
– Это вы писали?
Овцын покосился на исписанный листок, повел губами на сторону…
– A хоть бы и я! – проговорил он не сейчас и презрительно.
– Понимали вы, что писали? – продолжал Борис Васильевич.
Он был страшно спокоен, именно страшно: Иринарх понимал, что спокоен так может быть только человек, «от которого отвертеться нельзя»… «Ну и посмотрим!» – сказал он себе вдруг с мгновенным возмущением против того внутреннего давления, которое производил на него «этот человек».
– Значит, понимал, когда писал!
Он вскинул голову с вызывающим взглядом.
– Что вы понимали? – произнес задрожавшим теперь, как медная струна, голосом Троекуров.
Тот желчно засмеялся; вся его злоба против «этого аристократа» и «ее», осмеливающейся презирать его, Иринарха Овцына, вскипела у него на душе с новою силой в этот миг:
– A понимал, что следует, – ответил он, – и что сами вы лучше меня знае…
Он не успел договорить. Троекуров ухватился за висевшую у него на руке плеть и съездил ею с размаха раз и два по нагло хихикавшему его лицу…
– Ж-жже! – словно эхом удару визгнул неудержимо стоявший подле с лошадью косарь – и даже присел весь, не то от сочувствия, не то от неожиданности.
Иринарх выронил палку из рук и схватился ими за исполосанные свои щеки.
Троекуров судорожно вздрогнул, сорвал с руки плеть, швырнул ее в сторону и неслышными шагами подошел к тележке, в которой, словно остолбеневший от случившегося, сидел, не отрывая рук от вожжей, господин Троженков.
– Скажите вашему… приятелю, – выговорил он с усилием, глядя на него нервно прищуренным взглядом, – что с такими негодяями, как он, не дерутся, но что… что я не откажусь от его вызова… если ему вздумается… Подай сюда лошадь! – обернулся он к косарю, который с каким-то забавно сияющим от удовольствия лицом глядел на него во все глаза и все так же неспешно вынул кошелек из кармана, высыпал ему в руку горсть бывшего там мелкого серебра, вздел ногу в стремя и, не оборачиваясь, поехал тихим шагом назад по дороге ко Всесвятскому.
Только теперь успел опомниться Иринарх.
Вид его был ужасен… Два красные рубца бороздили его лицо, глаза налились кровью, пена закипала в углах рта, сквозь который прорывались какие-то нечеловеческие звуки…
Он, шатаясь, доплелся до тележки, с высоты которой все так же недвижно сидевший Троженков глядел на него не то иронически, не то презрительно поводя губами.
– Я его… я его… – лепетал он, не договаривая от обымавшего его бешеного и бессильного чувства злобы.
– Что уж вы теперь «его», – повторил, хихикая, Троженков, – похвалялись «орудийцем», a как к делу пришлось, так и нет ничего, из рук вывалилось…
– Молчать! – прервал его диким голосом Иринарх… – A ты что стоишь, чертов сын, чего не видал! – крикнул он тут же на продолжавшего любопытствовать на «господ» мужичка с косой. – Проваливай к диаволу!..
Тот запустил пальцы под шляпу, почесал ими в голове, как бы собираясь что-то сказать, но ничего не сказал, усмехнулся – Овцына так и взорвало опять от этой усмешки – и тронулся с места.
– Погоди! – остановил его Троженков. – Ты из какой деревни?
– A я сам Блиновский, батюшка, из деревни Блинов, изволите знать, неподалечку от вашей милости будет, – отвечал тот, останавливаясь.
– Блиновский!.. Как не знать соседушек!.. Ты куда ж это с косой – в луга?
– Не, батюшка; коса-то у меня лядащая была, так вот в Выселках нову купил, a теперича домой, значит, иду.
– То-то! – захихикал Троженков. – Косить-то вам теперь негде…
Мужичок оторопело поглядел на него:
– A как так «негде», ваше вск… Мы наутре миром крусановски круги делить выедем: как обнакновенно, значит, косили, так и косить станем…
– Опоздали, голубчики; в круги-то ваши сегодня спозаранку купец Середкин своих косарей выслал.
Тот весь в лице переменился:
– Как же он, ваше благородие, смеет… в нашем, значит, добре…
– Стало быть не в вашем, коли ему их помещик по 90 рублей за круг все отдал, – возразил Троженков, злорадно взглянув на него из-за своих синих очков.
– Так это ж какой порядок, – загалдел, переминаясь всем телом, мужик, – как нам, значит, Царь-Батюшка волю теперича дал, и чтобы нам, значит, все угодье, каким мы пользовались, и пахотная, и луговая земля…
Троженков перебил его:
– Это ты точно говоришь, a помещик ваш взял да и отдал, – вот тебе и весь сказ!
– Противу закону царского, значит?
– Ну, это уж как он там знает, a только что купец Середкин у вас в лугах до вечера довольно сена накосит, – это верно; без мала, говорят, кос сто туда нагнал… Садитесь! – коротко проговорил Троженков, относясь к Овцыну, который, мрачный как туча и тяжело переводя дух, безучастно внимал этому разговору.
– Господин, ваше благородие, – заговорил мужик, тревожно подбегая к поворачивавшей в сторону Выселков тележке, – верно вы сказали насчет этого самого?
– Не веришь – беги сам погляди – не далеко!..
– Не, – сказал тот подумав, – коль так дело, на село скорей бежать надоть теперича, чтобы миром, значит, всем…
Он не договорил, насунул себе быстрым движением шляпу на брови и, свернув с дороги на межку ярового поля, побежал по ней кратчайшим путем по направлению своей деревни.
Троженков хлестнул свою лошадку и усмехнулся скверною усмешкой:
– Пойдет потеха!.. Ну, a вы что? – прервал он себя, оборачиваясь на Иринарха, усевшегося к нему боком с низко наклоненною головой, чтобы не показывать своего обезображенного лица, – хмары напустил вам пан сей великий, магнат наш, а?.. Так сами же полезли… Говорили вам…
– Я его искалечу! – безумно вскрикнул Иринарх.
– Можете, можете! Сам вам даже предлагает.
– Что предлагает?
– Поединок. «Скажите, говорит, ему, если он хочет, я приму, говорит, хотя с такими, как он, говорит, не дерутся». Милость, видите, какую большую вам делает, a вы еще – о, какие неблагодарные!..
Иринарх зубами заскрежетал:
– Он «примет», когда я пистолета в руках держать не умею и он может застрелить меня как зайца – воин, патентованный убийца!.. Я, я от него не приму поединка… я его изобью собственными руками, из-за угла камнем пущу, в огне его в собственном доме изжарю, я…
– Ну, ну, видели мы, как кого-то жарили, – беспощадно и грубо сострил Троженков-Яго, подзадоривая его и тешась его злостью, – a только что не его.
– Молчите, говорю вам, не смейте про это! – бешено взвыл опять Овцын. – А не то самого я вас убью!.. Молчите, пока сами не увидите, как я ему отплачу, – примолвил он через миг сдержаннее, поводя глазами как на цепи.
– A як побачу – доброе скажу!.. A вот мы, пока вы там что еще надумаете, мы его трошечки в Колоколе отшельмуем: магнатскую фамилию его в печати оттрезвоним малюсень, – шипел, уже словно захлебываясь своим собственным ядом, Троженков.
– Постараться можно! – хихикнул в свою очередь Иринарх, как бы внезапно находя в этом соображении крайнее утешение в случившейся с ним невзгоде. – A куда ж это мы теперь едем? – спросил он, подымая в первый раз глаза и озираясь кругом. – Назад, значит? И то, – примолвил он с новым приливом злости, – отпарить себя нужно… в этом виде никуда показаться нельзя… A брандер успели пустить? – обернулся он вдруг на своего спутника.
– Насчет лугов-то? – подмигнул под своими очками тот. – Слышали сами: «всем, значит, миром», говорит… Пока мы с вами дома по рюмочке пропустим, они там с серединскими в колья да косы пойдут. Потеха будет, верно говорю.
– Он, если это случится, – быстро заговорил Овцын, разумея своего врага, – он как посредник непременно должен будет приехать на место…
– Домой поехал, видели. A пока еще там знать ему дадут, пока приехать успеет, a тут на манер бунтика отлично разыграть можно… A как если и приедет, да его, посредника и господина большого, крестьяне слухать не захотят, – добра комедия выйде, паночку, як вы полагаете? – отпустил еще раз по-хохлацки Троженков от преизбытка удовольствия, которое доставляло ему чаяние возможного «бунтика», устроенного его заботами.
– Вот что, – молвил неожиданно Иринарх, – мне надо сейчас полный крестьянский костюм достать. Парик и борода у меня с собой есть, из-за границы так приехал…
Спутник его покосился на него:
– Так, значит, – сказал он насмешливо, – с переодеваньем комедия-то еще буде?.. Угомона вам нету, видно, прыткий уж очень вы, – как бы не дотанцевались до того, что сцапают действительно и отвезут на секанцию в III Отделение, a оттуда в «места более отдаленные»…
– Не «сцапают», будьте благонадежны! – иронически и решительно возразил Овцын. – Не сцапают потому уже, что сцапать не хотят. Слышали, с чем родитель-то мой из Москвы приехал? Сама жандармерия разделяет наши убеждения и оказывает содействие… Говорил я вам не раз, a вы все не верите: петербургско-монгольское правительство подточено до корня; все кругом его валится, все ему изменяет. Доверенные его лица – наши корреспонденты… Почитали бы, какие письма к Александру Ивановичу тайные советники пишут!.. Преклоняются пред ним, о сокровеннейшем, что у них там происходит, доносят ему: у Царя, к примеру, сегодня тайное заседание, a на шестой день у него в Лондоне на столе копия с протокола лежит, о чем там говорилось, писарскою каллиграфией переписанная, как для министра.
Троженков несколько недоверчиво усмехнулся, хотя Овцын вообще не врал, a тем менее в настоящем случае.
– Пишут-то пишут, – молвил он, – a бояться его так потому, что как отзвонит кого в Колоколе, так тому и не встать, как прокаженный ходит после того человек, потому он его как клеймом в лоб навеки вдарил. A все ж нет-нет, да беднягу какого сцапают, да и посадят в Петропавловскую, – стоят еще, значит, за свои порядки прежние…
Овцын в мгновенном порыве ударил спутника своего по ляжке:
– Пусть сажают, пусть тешатся напоследях! Близок час, и на нашей улице будет праздник!
И он, сверкая глазами, запел вдруг фальшивейшим фальцетом на голос известной песни: Ах, видать, не бывать прежней красной доли, – запел следующее:
Мы с лихвой
Дружный бой
Господам отплатим.
Не одну
Голову
Барскую отхватим.
Пусть тогда
Для суда
Земские наедут:
И по ним
По родным
Рученьки проедут[78].
– Это что же, ваше сочинение? – спросил, подергивая насмешливо губами, Троженков.
Но совсем уже расходившийся Иринарх не тгвечал на вопрос:
– A марсельезу русского народа знаете? – он завыл опять:
Довольно нас терзали зря,
Довольно стригли нас как стадо;
Не надо больше нам царя,
Чиновной сволочи но надо! (bis)
К оружию, друзья,
Сомкнемтеся в ряды!
Вперед, вперед, – нас ждет земля
И воля за труды![79]
– Ну чего вы горло себе утруждаете? – молвил, морщась, Троженков, которому это пенье, очевидно, драло уши. – Некому вас слухать, а и послухал бы кто из того «Русского народа», одно сказал бы, верьте слову: «ишь, нализался-то как барчук!..» Не про народ этот «марсельезы»-то ваши писаны!..
– Не поймет, так мы ему свободу силой навяжем! – грозно воскликнул Иринарх.
Спутник его ничего на это не ответил и, проехав молча Выселки, повернул буланку на проселок, ведший к Быкову.
– A что ж вы, – заговорил он опять, – со студентом этим вашим как, с Юшковым… Батько-то его из севастопольских ироев, – добре, спасибо им, отщелкали их там «союзники!» – вырвалось злобно как бы из самого нутра Троженкова. – Большого пана тоже из себя тут играет; с вашим, с Троекуровым, одна ведь шайка… Ну, а сынок что ж? Закрутили его вы, а?
– Закрутил и подвинтил: на отца теперь в кулаки готов лезть. Мозги-то детские, а сподлить боится: куда ткну, туда и попрет. Сосунок азартный! Отличная из таких армия выходит для революционного дела! – презрительно засмеялся Овцын.
Троженков кивнул одобрительно головой.
– Ловкую я чрез него штуку устроил, – продолжал смеяться Иринарх, – прокламаций наших[80] штук сорок изготовил к рассылке в разные губернии Российской империи: губернаторам, архиереям, всяким вообще властям. Он у отца Памятную книжку достал и по ней адресы на конвертах написал. Полетела их уже половина во все углы Богоспасаемого отечества…
– Как, по почте?
– А то как еще?
– Да ведь по штемпелю сейчас увидят, из какого места отправлено. В нашем губернском городе перелюструют, пошлют оттуда жандармов, следователей, а кто отправлял, разве здесь скрыть можно?..
– А пусть! Пока они там еще прочтут да пошлют, а меня здесь и след простыл! Успею «улетучиться», как выражается мой просвещенный родитель.
– Так ведь его же тут зараз сцапают?
– Кого это, Гришку Юшкова?
– А разумеется.
Иринарх повел равнодушно плечом:
– Так что ж! Я сказал вам: он не сподлит, не выдаст меня.
Троженков не то озадаченно, не то язвительно уставился на него.
– Ну, батенька, – пропустил он сквозь зубы, – свяжешься с вами, будет чем попомнить!
Слова эти не оскорбили нашего революционера, напротив: он осклабился торжествующею улыбкой и произнес наставительно:
– Помните прежде всего, что великое дело свободы не может обходится без жертв: рубишь лес, щепки летят, – примолвил он к этому же игриво.