1-Поверь, страданье нужно нам:
Не испытав его, нельзя понять и счастья-1.
Кира Кубенская немало изменилась с тех пор, как мы расстались с нею, читатель. «Общественные вопросы», которым отдавала она всю себя тому два года, как бы вовсе перестали занимать ее; она по крайней мере заметно избегала говорить о них. Да и вообще она как будто вся теперь опять ушла в себя, в какой-то внутренний тайник свой, куда не дозволяла проникнуть ничьему нескромному взгляду. Но во внешнем ее обиходе, в отношениях к людям – к лицам, среди которых жила она теперь в этом уголке черноземной России, – не было уже ничего похожего на ту жесткость и раздражительность, с которыми обращалась она, бывало, со своими и чужими в Москве, в Арбатском доме Марьи Яковлевны Лукояновой. Княжна смирилась – или казалась смирившеюся – казалась прежде всего самой себе… Многое действительно изменилось в ней, много для нее успело смолкнуть прежних, увлекающих, но обманчивых песен… Иные птицы заводили теперь свои коленца в ее как бы вдруг размягчившейся душе, и она с каким-то ужасом прислушивалась к их подбирающимся, к их подкупающим голосам… О счастье, о личном счастье все настойчивее пели они ей – ей, сектантке, фанатичке «общего блага», которому – давно ли? – мечтала она пожертвовать «всю жизнь»… Что же то, «старое», – ужели совсем отлюбила она его – тревожно спрашивала она себя подчас и не находила ответа. От этого «старого» чувствовала она в душе лишь какую-то ужасную усталость… После своих дворских недочетов она, как мы знаем, уехала по совету Троекурова в Москву, к изнемогавшей от беспощадной болезни тетке, которой внезапный приезд ее принес нежданное и глубокое утешение. Марья Яковлевна изнывала от тоски в разлуке с дочерью и вместе с тем упорно отказывалась ехать к ней или вызвать ее к себе в Москву, боясь «жалким видом своим» гибельно повлиять на ее роды. Она скрывала свое положение от Сашеньки, обманывала ее веселыми письмами, когда смерть уже стучалась в ее двери. В вернувшейся к ней «каким-то чудом» племяннице она увидала ангела, ниспосланного милосердным Небом для того, «чтобы родная рука закрыла ей глаза», и страстно привязалась к ней вдруг, на пороге могилы. Кира широко в свою очередь отозвалась на это чувство. В продолжение трех месяцев она не отходила от кресла или изголовья больной, ободряла ее в невыносимые часы страдания, развлекала в минуты удручавших ее мрачных мыслей. И, странное дело, сама она как бы развлекалась и отрешалась от томившей ее внутренней тоски в этих нехитростных, не забирающихся в область «общего», простых, практических заботах о «страждущем ближнем». Заботы эти разделяла с нею старая знакомая наша, маленькая Лизавета Ивановна Сретенская, не отходившая теперь, как и она, от постели «благодетельницы», и княжна внимательно приглядывалась теперь к ней, прислушивалась к ее обыденным, незатейливым речам, стараясь угадать тайну того неотразимого обаяния, которое (она почувствовала это только теперь, только теперь начинала объяснять себе приязнь Сашеньки к этой «поповне») исходило вместе с тем какими-то проницающими лучами из этого робкого, болезненного и недалекого существа… Однажды поздним вечером, утомленная и нервная, княжна вышла из покоя заснувшей после припадка тетки и, пройдя в соседнюю комнату, служившую ей самой спальнею, уселась за стол и взяла лежавшую на нем книгу. Это был кем-то принесенный ей томик недавно изданных стихотворений Хомякова. Она развернула его наугад…
2-«Молю, да слово силы грянет,
Да скажешь: „Встань“! душе моей:
И мертвая из гроба встанет,
И выйдет в свет своих лучей!»[71]-2
– прочла она. И вдруг книга выпала из ее рук, и нежданные, необъяснимые для нее слезы полились неудержимым потоком из ее глаз. И в то же самое время чья-то легкая, едва чувствуемая рука обняла ее шею, и детски-тихий голос прошептал ей на ухо: «Плачьте, ангел мой, плачьте: слезы – Божья роса, от них цветики алые на душе расцветают»… И в первый раз в жизни не устыдилась она слез своих, не устыдилась свидетельницы этих «необъяснимых» слез.
Но «цветикам алым» еще не дано было расцвесть в душе ее: «мертвая зыбь», по выражению моряков, не успела еще улечься в ней. Княжна Кира могла наложить на себя добровольно железные вериги послушания и вкушать от этого подвига тайную и горделивую отраду, но не в силах была она обрести этим ту голубиную ясность и радость отречения, которыми так подкупала ее эта случайная ее подруга у ложа умирающей. Счеты ее с прошлым не были еще окончательно сведены; с каким-то внутренним содроганием сознавала она, что рано или поздно ее потянет опять «туда», в жизнь – in’a feindliche Leben3, как сказал поэт.
По смерти Марьи Яковлевны она, все в той же роли утешительницы, поехала во Всесвятское к Александре Павловне Троекуровой. Молодая женщина, только что оправившаяся после довольно трудных родов, приняла ее с теми же чувствами страстной благодарности, с какою приветствовала приезд княжны из Петербурга ее покойная мать, и умоляла ее поселиться у них, в их «гнездышке», как называла она свою роскошную и веселую усадьбу. «Проси и ты! – говорила она мужу. – Она тебя, может быть, больше послушает».
– Не стану, – сказал просто Троекуров, – княжна должна знать, что она здесь у себя, – подчеркнул он, – захочет – останется, не захочет – уедет…
Кира сочла лучшим уехать…
У нее были старые друзья, бездетные муж и жена, возвращенные из Сибири в числе других политических ссыльных вслед за амнистией, данною на заре нового царствования. Она поселилась с ними в Женеве, откуда по временам совершались ими экскурсии в Италию или на воды, на берега Рейна… Там однажды в одном русском семействе, с которым она случайно познакомилась, встретила она человека, имя и дела которого служили в то время в Германии – да и не в ней одной – предметом восторженных сочувствий и яростных недоброхотств. Звали его – Фердинанд Лассаль4. Княжна знала о нем по газетным полемикам и по одной из брошюр его, заинтересовавших ее своим содержанием. Она касалась того самого мотива, которому она, – «так ребячески», сознавалась она теперь внутренне, – думала служить в своем фрейлинском звании в петербургском дворце. «Это гениальный человек», – говорили ей в том знакомом ей русском доме, – говорила в этой семье девушка, умевшая, как оказывалось, внушить этому человеку «всепожирающий пламень»[72], – «это самоотверженный, сильный, великий борец за народ, за неимущего, за обездоленного пролетария»!.. Замолкшие струны зазвенели еще раз в душе Киры. Она провела три вечера сряду с «великим борцом», жадно слушая его и добираясь до самых мелких подробностей излагаемых им теорий. Он был польщен ее вниманием и, видимо, старался показаться ей с самой блестящей своей стороны. Он был замечательный диалектик, говорил горячо, смело, пафосно, если можно так выразиться: держался высокого слога, ухищренных метафор и превыспренных оборотов, с употреблением при этом тех чувствительных выражений, которыми изобилует немецкая речь и почти всегда оскорбляется русское ухо… Чем долее и внимательнее слушала его княжна, тем холоднее, чувствовала она, становилось у нее на душе. Страстность – показная, ударная страстность его изложения не будила в ней ничего подобного тому подымающему чувству, с которым внимала она когда-то простым речам Гундурова и его единомышленников… Прежде всего этот человек возбуждал в ней какое-то физиологически неприятное ощущение (она с неудовольствием даже подметила в себе в первый раз этот оттенок). Ее арийская и аристократическая кровь как-то инстинктивно возмущалась непомерною самоуверенностью этого семита, плебейским тщеславием, словно «прыскавшим» из каждого его сустава. Из-за каждого его слова сквозило для княжны назойливое требование признания этой его «гениальности», в которой более всех уверен был он… а слова его между тем не расшевеливали в ней никакого ответного чувства. В его планах общественного переустройства, сказывалось ей, не лежало «высшего духа», – все основывалось на какой-то чисто экономической растасовке человеческих существований. «Все это, может быть, так и нужно здесь, у вас – но у нас, нет, нет, спаси нас Боже от такого материального и атеистического будущего!» – выговорила она ему прямо. Собеседник ее засмеялся и возразил ей, что Россия своим общественным устройством гораздо еще более подготовлена воспринять его учение, чем Германия со своими «еще упрямыми феодальными устоями», – и тут же, переходя опять к своим планам и чаяниям решительной победы над врагами, заключил звенящим от внутреннего торжества голосом, пожирая огненными черными глазами русскую девушку, в доме которой происходил этот разговор: «И близко уже то время, когда женщина, которая сумеет полюбить меня всеми силами своего существования, тою непреодолимою, гигантскою любовью, что единственно может удовлетворить такого человека, как я, – когда эта женщина въедет рядом со мной в золотой карете, влекомой шестью белыми лошадьми, в Бранденбургские ворота Берлина при кликах восторженного привета шестисот тысяч голосов»[73]… Он еще не договорил, как княжна встала, поклонилась и вышла.
Невыгодное впечатление, вынесенное ею из этой встречи, повлияло – недаром заговорила в ней в первый раз женщина — на весь ее внутренний мир. Ее как бы вдруг теперь откинуло совсем от того, что так долго составляло почти исключительный предмет ее помыслов. Вернувшись в Швейцарию, она положила не читать газет и «вообще не заниматься современностью», удовлетворяя своей любознательности книгами исторического, а также духовного содержания, на которые указывал ей один очень умный француз, прелат, часто наезжавший в Женеву из соседнего Лиона для каких-то дел тамошней католической паствы, и с которым она случайно познакомилась.
Так текли ее дни, так прошло полтора года. Люди, с которыми жила она, были пожилые, усмиренные и ясные люди… Если не ясно, то тихо было и на душе Киры. Она сама с тайною иронией сравнивала себя иной раз с горным потоком, вылившимся на гладь «ровной до приторности» долины. Но вглубь этих недвижных теперь вод она как бы боялась заглядывать. Под зеркалом их, помимо ее воли, глухо клокотало и выносилось какое-то незримое течение. Куда?.. Она упорно избегала отвечать себе на это…
Ей суждено было похоронить там, на чужбине, своих старых друзей. И муж, и жена угасли в недолгом друг от друга течении времени. И снова, и еще мучительнее, чем прежде, заныло в сердце княжны сознание сиротства и бесцельности ее жизни…
Мы уже знаем, силой каких доводов успела Александра Павловна Троекурова убедить ее вернуться в Россию, к ней, во Всесвятское. По получении письма, в котором двоюродная ее сестра преднамеренно преувеличивала опасение за исход вторых своих родов, Кира целый день провела в сильном волнении. В ней происходила какая-то тяжелая борьба между тем, что представлялось ей «нравственным ее долгом», и чем-то другим – обаятельным… и страшным. «Что же, уйти всегда в моей власти», – решила она в заключение, расширяя свои прозрачные ноздри с тем гордым выражением кровной арабской лошади, которое составляло отличительный смысл всей ее наружности, и уехала на другой же день.
И вот мы встречаем ее в настоящую минуту здесь, у Юшковых, недалеких соседей и близких друзей хозяев Всесвятского, где гостит она уже третий месяц. Мы видели, что она прибыла сюда, в Углы, «по поручению Сашеньки», сказать ее мужу, что та сама собиралась встретить его, но не решилась «из-за зубков Васеньки»… Она затем осталась тут чай пить, безмолвно и недвижно прислушиваясь к переданным нами читателю разговорам. Что думала она в это время – свою ли особую думу или о том, что составляло мотив этих разговоров, – мы не знаем, но то, что нежданно прошептал ей сейчас молодой Юшков о блиновских крестьянах, как бы внезапно пробудило ее.
– Да? – повторила она. – Вы почем знаете?
Гриша покраснел еще раз.
– Я знаю! – коротко промолвил он, не глядя на нее. А Троекуров, как бы вспомнив, говорил в это время его отцу.
– Никанор Ильич Ранцов, само собой, оказал мне в губернском присутствии полное содействие по этому делу.
– Еще бы! Почвенник, а не теоретик, – засмеялся Павел Григорьевич. – Ах, батюшка, – вспомнил и он, – ведь у меня сегодня была его экс-супруга, молодая княгиня Шастунова!..
– Она здесь? – спросил Борис Васильевич, слегка прижмуриваясь.
– Здесь, и чего ведь требуют от меня!..
Он передал ему то, что уже известно читателю.
– Что же, скажите на милость, – говорил он, – могу я тут как предводитель? Претензия ее о возвращении ей свекровью ее капитала, растраченного мужем, подлежит судебному разбирательству – и та может мне просто указать дверь, если я явлюсь к ней с этим… Поехать я все-таки поеду, потому что обещал, – прибавил он тут же, – но уж, право, не знаю, с какой стороны к ней приступить.
– А вы напугайте ее, – предложил смеясь Борис Васильевич, – скажите ей, что если она не покончит миролюбиво с невесткой, вы увидите себя в необходимости, как естественный защитник дворянства своего уезда, довести об этом чрез губернатора до Высочайшего сведения.
– Попробую, – ответил с таким же смехом Юшков, – но и без вас не обойдется, предваряю. Красавица объявила мне, что давно знакома с Александрой Павловной и с вами и непременно у вас будет.
– Сашенька получила от нее записку сегодня, – молвила княжна, зорко вдруг устремив глаза свои на Троекурова, – в которой она говорит, что хочет приехать к ней завтра во Всесвятское.
Он неопределенно поглядел на говорившую, потянул ус и закусил губу.
– Однако поздно, пора домой, жена беспокоиться будет, – быстро проговорил он через мгновение…
И, обращаясь к Кире с шутливою церемонностью:
– Я к вашим услугам, княжна! Как прикажете: в экипаже или верхом? Скоробогатов, я видел, распорядился и тем и другим.
– Я на моей Мисс, как приехала, – коротко ответила она.
– И прекрасно! Я очень рад буду расправить на коне ноги после экипажа. Так едемте!
– А ночь-то вам какая дивная выдалась для проездки! – сказал Павел Григорьевич, подымаясь с женой провожать их.
– Божественная! – подтвердил брат его, устремляя на выкатившийся из-за леса полный месяц свои вечно-юные голубые глаза, и тут же процитировал из Козлова:
5-Ночь весенняя дышала
Светло-южною красой,
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной-5…
– Гриша, приезжайте в воскресенье к нам, – молвил по пути студенту Троекуров, – на бекасов поедем.
– В воскресенье? – повторил тот как бы смущенным голосом. – Не могу, Борис Васильич…
– Почему так?
– Я обещал… в другое место, – проговорил он торопливо, пропуская Троекурова вперед, видимо с тем, чтобы более не говорить об этом…
Юшковы довели гостей через сад ко двору, где ждали их лошади. Павел Григорьевич со своею несколько старой светскою галантерейностью пожелал непременно подставить княжне ладонь, опершись на которую одною ногой она другою легко и быстро вскочила на седло и, ласково кивнув хозяевам, подобрала поводья и тронулась крупною рысью с места, не дожидаясь Троекурова. Он догнал ее, когда она уже давно выехала из ворот усадьбы и спускалась к гати, придерживая свою Мисс, вздрагивавшую ушами и беспокойно косившуюся на огромные мельничные колеса, шумно и пенисто вертевшиеся с левой стороны ее, все облитые серебром лунного сияния.
За ними шагом выехал со двора английский двухместный шарабан, запряженный парой кровных вороных в шорах, доставленный в Углы вместе с верховою лошадью Бориса Васильевича все тем же отставным кавказским служивым Скоробогатовым, состоявшим теперь у своего «полковника» в звании главного конюха. Крещеный татарин, он был знаток и страстный охотник лошадей и берег их пуще глаза. Сидя на заднем, жокейском месте экипажа, он зорко оглядывал дорогу своими узкими и живыми глазками и ласково улюлюкивал своих «арабчиков», норовя держаться позади «полковника и барышни» на таком расстоянии, «чтобы только голос ихний услыхать в каком случае»…