К книге
Перелом. Книга 2Перелом. Правдивая история[1]. Часть третья. I
55%
Перелом. Правдивая история[1]. Часть третья. I
41

The right man in the right place.

Силушка в нем живчиком переливается.

Тишь да гладь. Родимая, русская природа с ее тихо волнующимися линиями, с ее не поразительною, но глубоко за сердце захватывающею, задумчивою прелестью… Вечер догорает. Пахнет аиром и дикою мятой. Чуть-чуть переливаясь золотыми струйками, рябит лоно заросшей камышами, запруженной речки, обращенной в пруд. Издали несется глухой стук усердно работающей толчеи. За рекой синеет высокоствольный, густолиственный лес, a над нею, словно тешась и играя, несется легкий пар предвечернего тумана. Болотные птички доверчиво перепархивают стаями, перебегают на длинных ножках по желтому песку прибережья; они будто знают, что им не грозит здесь опасности, что хозяин этих мест бережет их приволье, не дозволяет ни себе, ни другим охотиться на принадлежащих ему берегах…

Вот и сам он сидит с толстым янтарным мундштуком крученой папиросы в зубах, под кровом незатейливой деревянной беседки, устроенной в конце большого тенистого сада, на холмике, выдающемся мысом над самою запрудой. Это уже седой, но очень еще свежий, увеченный, но крепкий человек, с живыми голубыми глазами, глядящими с какою-то нежданною приветливостью из-под низко нависших над ними густых, словно угрожающих бровей. Пустой рукав болтается, пристегнутый к одной из пуговиц левого борта его полотняного летнего кителя. Недостающую в нем руку оторвала французская граната на одном из севастопольских бастионов. Это один из уцелевших из того разметанного так еще недавно орлиного гнезда «Черноморцев», о котором в кипени преобразовательного водоворота как бы поспешила тотчас же забыть Россия, – капитан I-го ранга, Павел Григорьевич Юшков. Он вышел в отставку вслед за заключением мира с «союзниками» и, поселившись в этих местах в небольшом, но хорошо устроенном женином имении, исправляет в настоящую минуту, до новых выборов, должность уездного предводителя дворянства, за внезапною смертью старика князя Тарханова, кандидатом которого состоял он до тех пор.

Он не один. По другой стороне простого сколоченного из двух досок стола, крашеного зеленою краской с пузырящимися по нем следами небрежного мазка, сидит собеседник его, брат, Василий Григорьевич Юшков.

Вы не забыли его читатель? Мы расстались с ним у смертного одра «неземного» существа, унесшего в иной мир все, счастливейшее и горчайшее, что уже на склоне лет, в течение двух-трех недель, дано было испытать ему в жизни… Он долго не мог придти в себя после «ее» кончины, долго не мог справиться с подрывавшею его тоской. «Блеснуло на миг райское видение и – исчезло, – повторял себе немолчно старый идеалист, – исчезло до нового свидания. Когда же, когда?..» – не договаривал он, боясь греховным ропотом нарушить в собственной душе то «детское смирение пред Вышним», которого «она» была «чистейшим сосудом» и «животворнейшим образцом»… Так прошло много лет. Он давно успел выслужить пенсию, но все так же продолжал смотрительствовать и преподавать во вверенном ему уездном училище, находя при этой должности наиболее удобств для исполнения воли покойного князя Лариона Васильевича Шастунова, оставившего ему по завещанию, как известно читателю[67], довольно значительную сумму денег «для вспомоществования, по его усмотрению, детям бедных родителей, желающим получить образование». Все помышления старика все время посвящены были с тех пор заботам об «этом павшем ему, недостойному, на долю святом деле», – как выражался он на своем вечно восторженном языке. И сколько он в течение минувших теперь со смерти завещателя двенадцати лет успел отыскать молодых способностей и сил, поставить их на ноги и провести через все ступени ученья, сколько сирых вдов и обнищалых отцов ставили за него свечи пред иконами за «выведенных им в люди» детей своих!..

С возвращением в «родные места» брата, которого он был старше на целые восемь лет и с которым лет двадцать не видался до той минуты, розы как бы опять расцвели на душе Василия Григорьевича. Этот брат, «герой и мученик за отечество», не вытеснил, – нет, но поместился рядом, равноправным хозяином, с «небесным» образом усопшей княжны Лины в этой младенчески-чувствительной душе. Он, как говорится, не мог надышаться на этого брата, налюбоваться им, его «бестрепетною» речью, его «отважным» видом и «этим, этим всем, что он там делал… Господи, от одного отца, от одной матери – и вдруг такой человек!» – шептал он внутри себя, слушая его рассказы и признавая самого себя таким «мелким, жалким, ничтожным» в сравнении с ним, с «Пашей», – с «доблестным командиром «Памяти Азова»[68] и 4-го бастиона, имя которого навеки записано на скрижалях отечественной истории»…

Он и в эту минуту (он проводил все каникулярное время у брата в деревне) слушал его с замирающим дыханием, со словно оробелыми от восторга глазами, хотя Павел Григорьевич рассказывал ему не про четвертый бастион, ниже про трехдечную громаду, над палубою которой звучал когда-то его властный голос, а про некую даму, «землевладелицу» его уезда, приезжавшую к нему нынешним утром с просьбой, удовлетворение которой представлялось ему очень затруднительным.

– «Вы здешний предводитель, – повторял он оживленным, полуозабоченным, полунасмешливым тоном ее слова, – мне не к кому другому обратится здесь. Она не принимает никаких писем от меня, не пускает меня к себе. Мать моего мужа! Она мне наконец должна, говорит, возвратить хотя то, что я принесла ее сыну, мои собственные деньги, сто тридцать пять тысяч, которые я за него заплатила, чтобы спасти его от тюрьмы в Париже. Она непроходимая дура, это все знают, но должна же она понимать, что она не может, не смеет пустить меня по миру, что я не позволю ей этого, что мне стоит только захотеть, – и я такой подыму скандал на них с сыном… Ведь он все мои бриллианты, говорит, украл у меня из ящика и отдал своей любовнице, – и если я этого скандала не сделала до сих пор, то единственно из уважения к их имени, которое ношу и я и которое они кинули в грязь!..»

Скорбное выражение разлилось мгновенно по всем чертам старика-смотрителя; он закачал головой:

– В грязь, в грязь, да – такое имя! – каким-то стенящим звуком вырвалось у него из груди.

Павел Григорьевич быстро обернулся на него и, как бы сообразив тотчас, проговорил, участливо глядя ему в лицо:

– Да ведь этот муж ее – родной, стало быть, брат твоей… княжны?

– Брат, – прошептал, уныло потупившись тот, – такой сестры брат и такого человека, как покойный князь Ларион Васильевич Шастунов, родной племянник… И так опустить себя!

Отставной моряк пыхнул из своего мундштука и невесело усмехнулся:

– Да, брат Василий, на этот счет я даже давно себе замечание сделал: поветрие что ли какое, черт его знает, пошло нынче на большие-то имена наши, только чем знатнее и богаче родится теперь такой молодчик, тем дряннее человеком словно норовит он выйти.

– И что ж хорошего, Паша? – робко заметил Василий Григорьевич. – Им бы, напротив того, пример показывать, вот как прежние настоящие вельможи были…

– Были… да сплыли, – уронил его брат, – видно не надо больше!..

– Государственных-то людей не надо, Паша?

– На что? И верхоглядами обойдемся… Дай срок, свистуны настоящие еще пойдут: к тому идем!..

Он разом переменил разговор:

– Да ведь ты, должно быть, и эту самую княгиню знаешь – молодую? Она, говорят, бывшего вашего исправника здешнего дочь? По виду не скажешь: такая grande dame!.. Разве что уж чересчур бойка и речиста…

– Знаю, милый, знаю, как не знать! И батюшку-то ее покойного знал, в одном городе шесть лет кряду прожили. Без правил безо всяких был человек, a только, поверишь, – эстетик, к прекрасному пламенем горел. Удивительно! Так, могу сказать, загадкой для меня и по сей час остался…

– Ну, a она что, дочь?.. Особа недюжинная, сколько судить могу.

Василий Григорьевич осторожно обвел кругом глазами и заговорил шепотом, как бы боясь, чтобы кто-нибудь не подслушал его слов и не «смутился» бы ими:

– Поистине скажу тебе, молоденькая еще очень она была, как увидал я эту особу у отца ее покойного, a такое с самого первого раза произвела она на меня впечатление: гетера, ну, вот как есть афинская гетера, жрица наслаждения, не способная по натуре своей ни к какому духовному стремлению, олицетворенное отрицание всего божественного на земле…

Моряк усмехнулся.

– Да, она, надо думать, земной-то жизни вкусила всласть; пронзительная барыня по всем статьям – глаза одни чего стоят!.. С первым-то мужем она развелась?

– Как же! A человек какой хороший, благородный!

– Знаю, Ранцов Никанор Ильич, наш помещик, член губернского крестьянского присутствия. Человек отличный, действительно!.. Она ведь это мне все с полною откровенностью рассказывала, – продолжал Павел Григорьевич. – Уморительная барыня! Играла она, видимо, в Петербурге не последнюю роль, ко двору ездила и прочее… И полюбил ее там немолодой уж, но очень большой барин, первый чин придворный, a она его. «Единственный, – уверяет, – человек, которого я любила в жизни!» Вот она из-за любви из-за этой и решилась с мужем развестись, чтобы за того графа выйти. Ранцов все на себя принял – она, надо ей справедливость отдать, с большим одобрением о нем относится… Только пока у них это дело шло по консисториям по всяким, граф-то ее возьми да и умри от простуды. Тут она, говорит, чуть с ума не сошла, заболела и шесть недель с постели не вставала. И так надо понимать по ее словам, что она в то время готова была опять с мужем сойтись, что ей это даже советовал этот ее граф пред смертью. Только тут к ней подъехал ее теперешний князек беспутный… Ведь мальчишка, сама говорит, намного моложе ее! Я ей прямо: «Как-это вы, говорю, решились за него идти, княгиня?» Даже расплакалась. «Я, – говорит, – всегда была сумасшедшая: он так безумно влюблен был в меня, преследовал, клялся, с пистолетом прибежал раз, грозил застрелится тут же у моих ног»…

– Словам безумным поверила! – закачал головой смотритель.

– Ну, это она говорит! – заметил на это брат его с новою улыбкой. – А так полагать надо, что именем да состоянием прельстилась: князь Шастунов, в одном нашем уезде 3,500 душевых наделов, по-нынешнему говоря, a что еще в других губерниях – лестно для такой женщины!.. Только все это оказалось не его, a матери, потому какие даже перешли ему лично имения от отца и от дяди – твоего князя Лариона Васильевича покойного, – так и те она перекупила у него, то есть попросту скупила векселя по наделанным им еще до женитьбы долгам в Петербурге, да и заставила его перевести на нее все свое недвижимое. Баба эта – кулак, известно; только и винить ее нельзя: сынок-то совсем лядащий выходит.

– И с детства не обещал, – тихо вымолвил Василий Григорьевич, – ангел-то мой, Елена Михайловна, душой смущалась, видимо, как только бывало заговорят о нем… А уж про эту мать, про княгиню Аглаю Константиновну, лучше и не говорить. Паша, – воскликнул он, схватившись вдруг обеими руками за голову, – ведь она ее в гроб свела, одна она!..

– Знаю, Василий брат, знаю! Только опять же скажу, что в этом деле женитьбы сына надо и в ее положение войти. Сын – мальчишка, мот, едва совершеннолетний, без ее ведома венчается на женщине старее его, разводке, сомнительной, сам ты находишь, нравственности – радоваться-то, по правде, нечему!

– Да кто ж про это, кто! – жалобно проговорил старший Юшков.

– Ведь сама же она мне передавала, молодая-то княгиня, – продолжал младший, – он даже на брак дозволения от начальства своего в лейб-гусарском полку не имел. Отпросился в четырехмесячный отпуск за границу, для излечения будто бы болезни, и где-то по пути в деревушке обвенчался с нею, да прямо в Париж, a оттуда в полк просьбу об отставке, a матери: «Поздравьте меня, мол, мамаша, я женат!» Ну, что из этого вышло – сам можешь судить!.. Старуха в азарт вошла неописанный, в Петербург, в III отделение, с письмом на Высочайшее имя… Только из этого ничего не вышло. Не развенчивать же их! Да и притом не достать – в чужих краях, не выдадут… Не прежние времена, – как бы невольно сорвалось с уст отставного черноморца, – когда от одного мания бровей на берегах Невы трепетала вся Европа!.. Мать, само собой, как ты знаешь, пуще озлилась, стала ему с каждою почтой ругательные письма слать, чтоб он немедленно жену кинул и ехал к ней на объяснение, a в противном случае она, мол, его проклянет… Ведь она, кроме того, что кулак, еще глупости непомерной, говорят, женщина?

– Ах, Господи, – весь даже покраснел старик-смотритель, – коза рогатая в кринолине!

– Грош за мною, Василий, – засмеялся моряк, – так и очертил разом!.. Ну, a сын с женой и в ус себе не дуют: все, мол, перемелется, мука будет; единственный сын – рано ли поздно ли все, мол, его будет, да и старухе-то надоест злиться, положит гнев на милость. А пока деньги есть – он привез с собой, говорит она, просительница моя, тысяч тридцать, 120,000 франков, – повеселиться на это в Париже можно!.. Ну и пошли!.. Коротко сказать, в два года, – женился он на ней весной в позапрошлом 1860 году, а вернулись они в Россию полтора, месяца назад, в мае нынешнего 1862 года, – просадили они там, кроме его денег, и весь ее капитал – эти самые сто тридцать пять тысяч, которые она теперь требует от свекрови, и, как она рассказывает, три четверти этой кучищи денег пошли не на их собственные расходы, а на одну тамошнюю… как бишь называешь ты это по-древнему, – «гетера»? Ну, а их по-нынешнему «лоретками» зовут, – подчеркнул, смеясь, Павел Григорьевич, – так он вот на этакую госпожу променял красавицу жену по прошествии, говорит она, едва ли года после их брака.

Старик молча и гадливо глянул в сторону.

– Многое после того может ей прощено быть! – словно сронил он с губ.

– Правильно. Василий!.. И пресмешно рассказывает она, как он ее, жену свою, сначала обманывал, уверял, что он ходит на лекции, – страсть к учению, вишь, обуяла, – какого-то знаменитого профессора слушать… Только она в один прекрасный вечер накрыла его молодца с этим «профессором» женского пола в ложе какого-то небольшого театра, куда сама приехала невзначай со своими знакомыми. Она без церемонии выражается, что он после этого «очень подлым себя показал», валялся у нее в ногах, прощения просил, а с тою все-таки не расстался, занимал на удовлетворение ее прихотей тайком от жены деньги направо и налево, так как она ему своего капитала выдать не хотела, – пока, наконец, не явились агенты тащить его в долговую тюрьму. Тогда, говорит, «я все отдала, все до последнего гроша, чтобы спасти его от позора, и от всех этих огорчений схватила горячку и слегла в постель. А он в это время выкрал у меня из ящиков все мои бриллианты и отдал их своей Баруччи, или как там ее звали?..» Послушай, Василий, – воскликнул вдруг черноморец, прерывая себя и сверкнув глазами, – ведь если это все правда, ведь это черт знает, что за мерзавец!

– Я, Паша, даже и понять не могу, как могут доходить до таких низостей люди, – взволнованным голосом сказал на это смотритель, разводя руками. – Она с ним, разумеется, после этого рассталась? – спросил он через миг.

– Вот это, признаюсь тебе, я из ее слов разобрать не мог. Она ли его, он ли ее оставил… дело только в том, что она действительно в очень скверном положении в эту минуту. Как видно, натворил он там того, что и посольство наше должно было, наконец, вмешаться и заставило его оставить Париж. Уехали они, как говорит она, не одновременно – он раньше, она позднее двумя неделями. Приезжает в Петербург и узнает, что ее молодца, по просьбе матери и на основании того, что он, состоя еще в офицерском звании, вступил в брак без дозволения начальства, повелено определить армейским поручиком в какой-то полк оренбургского корпуса и что его, раба Божьего, уже туда отправили «с провожатым»… В мае это, как сказал я тебе, было. Как уехал он, так с тех пор, то есть почти три месяца, она от него не получила ни строчки. Она к матери его письмо за письмом – ответа никакого. А жить нечем. «Никому, говорит, в Петербурге показаться не смею, – стыдно за мужа; знаю опричь того, что меня там все маменьки – пресмешная, говорю тебе, барыня! – поедом едят за то, что я отбила у их дочек это мое сокровище…» Словом, приткнуться некуда, и предпринять что не знает. Характерная притом, балованная, видно, до мозга костей, – «на своем поставить хочу!..» Вот и вздумала она приехать сюда, со свекровью лично объясниться. Остался у нее после отца домишко в нашем уездном городе.

– От моего училища через улицу, как же! – подтвердил Василий Григорьевич.

– Вот она там и поселилась…

– Давно ли?

– Да, говорят, вторая неделя пошла… Как только кое-как там устроилась, наняла экипаж, лошадей и марш прямо в деревню к старухе Шастуновой…

– В Сицкое? – глубоко вздохнул смотритель.

– Да!.. Приезжает. А там решетка кругом двора – так?

– Так точно, Паша, железная ограда и все прочее… Великолепно. Барское имение настоящее!

Моряк качнул головой:

– Значит, как рассказывала, верно. Приезжает она к этой ограде. Глядит – ворота на запоре. Слуга ее стучать, звать… Никто не отзывается. А видит она сквозь решетку, что на крыльце дома люди стоят кучкой, глядят на ее экипаж и с места не трогаются… Унизительно-то как, подумай!.. Она, говорит, так разозлилась, что кричать стала… Наконец вышел к ней из дома дворецкий, итальянец какой-то, которого, говорит, она давно знает…

– Все тот же синьор Витторио, должно быть, – уныло улыбнулся старший Юшков, – знаю его.

– Она ему: «Что ж это меня, – говорит, – не пускают? Мне надо видеть княгиню, госпожу вашу». А тот ей на это: «Извините, – говорит, – их сиятельство не принимают». – «Да знаете ли вы, с кем теперь говорите, – начала было она, – я жена молодого князя, я то-то и то-то…» А тот, рассказывает она, стоит за решеткой точно истукан каменный. – «Не приказано принимать», да и только. – «Меня не принимать, меня, когда я здесь такая же хозяйка, как и сама княгиня! – кричит. – Я этого ничего не знаю, a только против данного мне моею госпожой приказания поступить не могу…» Так с этим и вынуждена была она назад уехать. Можешь себе теперь представить положение!..

– Вот дела-то, Паша, вот дела! – мог только воскликнуть на это совершенно пораженный такими «людскими безобразиями» старик-смотритель.

Женский голос, громко звавший по имени Павла Григорьевича, заставил обоих братьев обернуть голову.

– Тут мы, тут, Вера Фоминишна, что тебе? – откликнулся моряк, узнавая жену в поспешно выходившей к ним из большой аллеи сада невысокой, полной, лет 45 женщине, с добродушным лицом и несколько забавными по выражению заплывшими щелочками глаз, словно готовыми ежеминутно слипнуться сном, между тем как все остальное в ее наружности дышало чрезвычайною подвижностью и оживлением.

– Ну, уж известно, – заговорила она, входя в беседку, запыхавшимся и смеющимся голосом, – как заберутся братцы по над озеро, так и до утра их не дождешься!.. А вы посмотрите, какая гостья дорогая к нам пожаловала!

Вслед за Верой Фоминичной, из той же аллеи, с накинутым на одну руку длинным хвостом черной амазонки, с хлыстиком в другой, в маленькой, твердой мужской шляпе на роскошных темно-красноватых волосах, слегка скрипя по песку длинными, породистыми ножками, обутыми в высокие ботинки, выходила стройная и тонкая молодая особа, со строгим выражением правильного лица и неулыбающимися зелеными глазами.

– Княжна Кира Никитична! – вскрикнул хозяин, кидаясь с места ей навстречу и протягивая ей свою единственную руку. – Добро пожаловать! Верхом по обыкновению?.. Вот уж действительно настоящая наездница! Из Всесвятского прямо изволили примчаться? Что Александра Павловна как, милейшая? Здорова?

– Она хотела ехать к вам вместе со мной. Экипаж уж был готов, да у Васи зубки идут, расплакался вдруг очень, она встревожилась и осталась, а меня отправила… Мы ведь с ней встречать у вас Бориса Васильича собрались, – примолвила через миг и как бы принужденно княжна, – он нам сказал пред отъездом в ***, что на возвратном пути так рассчитает, чтобы попасть к вам сегодня к чаю, а от вас уже домой.

– Ах, да, ведь точно: он сегодня должен быть из нашей губернской резиденции! У меня, признаюсь, из головы было вон… Отшибло!

Вера Фоминична засмеялась:

– Отшибло, батюшка, отшибло! Я ж тебе за обедом говорила, что из Всесвятского лошади под их экипаж пришли и Скоробогатов даже их верховую привел, «на случай, говорит, полковник проехаться вздумает»…

– Ну, забыл, матушка, забыл, виноват! Княжна, присядьте, милости просим! Чем хата богата… Хоть бы на сем первобытном седалище, – смеялся он, таща к ней неуклюжий и тяжелый деревянный стул.

– Чай пить, значит, здесь желаете? – спросила Юшкова.

– Само собою!

– Так я сейчас распоряжусь.

Она повернулась и ушла по направлению к дому своею быстрою с развальцем походкой.

– Что это у вас отсюда за вид, прелесть! – молвила девушка, оставшись одна с братьями, задумчиво и сосредоточенно устремив глаза в озаренную вечерним сиянием даль.

– У вас во Всесвятском не хуже, – заметил снисходительно хозяин, во внутреннем убеждении которого между тем никакая местность в мире не могла сравниться красотой с его Углами.

– Гладко слишком, точно сукно на бесконечном биллиарде, – усмехнулась она, – зацепиться не за что взгляду.

– Это точно! – рассмеялся моряк. – Ишь ведь вы какая мастерица на сравнения!

– Вам, княжна, понятно, после гор Швейцарии, – молвил старший Юшков, – не только что здешние, но и самые возвышенные местности в нашем отечестве должны будут показаться плоскостями. А вот для степняка русака, как я, например, в жизнь свою не видавшего ни моря, ни гор…

– А Бог с ними! – как бы вырвалось у княжны.

Старик несколько растерянно глянул на нее.

– Это другая крайность, – чуть-чуть усмехнулась еще раз она, – под конец Швейцария со своею колоссальною природой давила меня как кошмар.

– И отлично сделала, – воскликнул любезно Павел Григорьевич, – потому что заставила вас этим распроститься с нею и вернуться в родные палестины.

– Я вернулась по желанию Сашеньки, – поспешила возразить она, как бы считая почему-то нужным объяснить это обстоятельство, – на нее пред рождением второго ребенка нашло какое-то нервное состояние постоянного страха; ей представлялось все, что она непременно должна умереть, что дети ее останутся без матери… Она звала меня к себе в таких отчаянных выражениях, что я решилась… Оказалось, что все это было последствие ее состояния и что все обошлось самым счастливом образом…

– А долго изволили вы пребывать в странах Запада в последнее время, княжна? – спросил, присаживаясь к девушке, смотритель, которому в его качестве «романтика» эти «страны Запада» представлялись чем-то вроде царства небесного на земле.

Княжна передала ему, что она после смерти матери Александры Петровны Троекуровой, a ее тетки г-жи Лукояновой, у которой она жила в Москве, то есть в начале прошлого 1861 года, уехала за границу и вернулась оттуда во Всесвятское за три месяца назад, в первых числах апреля…

Снятого или неснятого вам молока? – прервала ее вернувшаяся опять в беседку Вера Фоминична в сопровождении прислуги с большим кипящим самоваром, чайником и чашками.

Все присели к столу, оказавшемуся через миг уставленным всею тою молочною роскошью и вкусными домашними печеньями, какими в недавнюю еще старину так умели угощать домовитые русские хозяйки.

– A Гриша что же? – спросил вдруг, вспомнив, хозяин, озираясь кругом. – Он не знает, что у нас дорогая гостья?

– Нет… он скоро вернется, должно быть, – ответила ему жена, подставляя чайник под кран.

– A где он?

– Пошел товарища проводить, что приезжал к нему.

Павел Григорьевич посмотрел на нее с удивлением:

– Какого товарища? Когда?

– Да вот как вы после обеда ушли сюда с Василием Григорьичем, мы с Гришей в столовой остались за кофеем. Вбегает моя Настя: «Какой-то, говорит, господин молодой спрашивают Григория Павлыча, письмо велели им отдать!» Гриша взял письмо, прочел и говорит: «Ах, это наш юрист…» Фамилии я не расслышала, потому что он уж из дверей уходил. И они все время сидели в его комнате.

– Откуда же тот приехал?

– A ты спроси Гришу, я не знаю. Мне только сказала Настя сейчас, что видела его, Гришу, когда он выходил за ворота с каким-то «длинноволосым бедокурым», – подчеркнула смеясь Юшкова, – a за ними парочкой повозка ехала, и что лошади троженковские, из Быкова.

Моряк сжал свои грозные брови:

– Троженков, вот еще сокровище завелось! – пропустил он сквозь зубы, глядя на брата.

Тот покачал головой и сочувственно вздохнул.

Княжна, наклонившись к своему стакану, медленно прихлебывала из него молоко, совершенно безучастная, по-видимому, к этому семейному разговору. Но вслед за передачею хозяйкой примет незнакомого ей товарища ее сына глаза девушки внезапно вскинулись, остановились на ней на миг и снова опустились, холодные и спокойные. Только в чуть заметном трепетании ее прозрачных ноздрей можно было бы прочесть какое-то не то гневное, не то гадливое выражение.

Но вот как бы вдруг еще ниже наклонилась голова ее над столом, и зубы ее чуть-чуть звякнули по ободку стакана, нервно прижатого ею к губам. Чьи-то приближавшиеся мужские шаги веско раздавались по скрипучему песку у самой беседки…

Предыдущая главаГлава 41 из 74Следующая глава