К книге
Перелом. Книга 2Перелом. Правдивая история[1]. Часть вторая. III
41%
Перелом. Правдивая история[1]. Часть вторая. III
30

1-Он имел одно виденье,

Непостижное уму,

И глубоко впечатленье

В сердце врезалось ему-1.

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые2

3-Das Hofleben gleieht einer Musik, wo jeder seine Takte und Pause halten muss-3.

Следующий день был воскресенье… Из толпы молельщиков, сходившей со ступеней Иссаакиевского собора по окончании обедни, отделился белокурый, худощавый и еще молодой человек в меховом пальто мешком и бобровой шапке и, перейдя через площадь на тротуар, зашагал медленно, опустя голову, по направлению одного из петербургских дворцов.

Он шел, не замечая ни движения на улицах, ни холодного ветра, резавшего ему лицо, глубоко погруженный в самого себя… Богослужение, только что прослушанное им, навеяло на него какое-то мистически успокоительное настроение. Он чувствовал себя размягченным и поднятым в одно и то же время – поднятым на ту созерцательную высоту духа, с которой земная забота, земная печаль теряет всю едкость свою и самое значение. «Житие бо ce – сон и сень, и всуе мятется всяк земнородный», – как бы бессознательно шептали его уста, и то, для чего он жил теперь второй год в Петербурге, проводя дни и ночи за упорным трудом, вовсе исчезало в эту минуту из его сознания в охватывавшем его ощущении того «таинственно несомненного»… что впервые прозрено было им «до дна души» пред одним чудно прекрасным, объятым смертью женским ликом… Сам он с минуты той смерти – десять лет прошло с тех пор – перестал жить личною жизнью: ее могила сохранила и его молодость. Беспощадный удар сокрушил ее на самом расцвете, и как дуб, пораженный грозой, зловеще звенит под ветром своими засохшими ветвями, душевные силы его после того удара трепетали лишь отзвуком мрачного и безысходного отречения. Он дожил – дотянул до тридцати трех лет без радостей, без упований, почти без людей, в суровом деревенском отшельничестве, исключительно с книгами и для книг, отказавшись от всякой внешней деятельности, от кафедры – первоначальной золотой мечты юных дней его – и тщетно стараясь в своей пустыне «забыться и забыть»… Он был один, как перст на свете. Тетка, воспитавшая его и бывшая ему второю матерью, истаяла и угасла от его горя, забыть которое она чувствовала себя бессильною помочь ему…

Он зачах бы сам после этой последней потери или ушел бы куда-нибудь в дальнюю обитель – не раз в течение бесконечно долго тянувшихся для него годов приходила ему эта мысль в голову, – если бы не получил однажды совершенно неожиданно в деревне от университетского товарища своего, князя Бековича, письма с предложением от генерала Ростовцова принять участие в разрешении дела об освобождении крестьян. Что-то давно забытое шевельнулось вдруг и заискрилось во мраке души его. То великое дело, о котором он во дни блаженных порывов и трепетных идеалов юности говорил ей прерывавшимся от волнения или счастия голосом, – оно призывало его теперь к себе, его, рвавшегося тогда к его недосягаемому призраку всеми лучшими помыслами и чаяниями своими. Золотые сны тех дней осуществлялись для него наяву: ему давалось теперь действительно в руки «послужить освобождению своего народа»[41]… Он тотчас же уехал в Петербург, принялся sa общую с другими работу…

Он внес в нее, вместе с огромным запасом знания в подтверждение тех начал «московской школы», которым оставался он незыблемо верен, какой-то строгий энтузиазм народности, мало похожий на тот почерпнутый из французских книжек задор западного демократизма, на котором опирались столпы убеждений не малого числа его петербургских сочленов. Он знал и глубоко веровал в то, о чем очень часто и понятия никакого не имели эти лица; немало было им уяснено, направлено, отвоевано у них… Бюрократические parti pris4, заемные теории должны были не раз пасовать пред ратоборцем, выходившим против них во всеоружии русской бытовой и исторической правды…

Холодная с виду, почти суровая личность его внушала к себе глубокое уважение; друзья и недруги его деятельности, рукоплеща ей или ненавидя ее, называя самого его «идеалистом» или «фанатиком», видели в нем равно совершенно «чистого человека, служащего делу с полным забвением самого себя и отсутствием всякой задней мысли… Упреки и подозрения в расчетах личного честолюбия, которым подвергались некоторые, ближайшие к нему по решительности «направления», его товарищи, обходили его; для всех было вне сомнения, что этот человек «ничего не ищет и ото всего откажется».

Он ничего действительно не искал, кроме торжества тех начал свободы русского крестьянства, которых сам и эти ближайшие к нему люди были представителями. Борьба за них глубоко волновала его; он возмущался каждою доносившеюся до него клеветой, каждым неверным, сознательно или легкомысленно искаженным слухом… Он увлекался в этом отношении иногда до несправедливости; в своем страстном увлечении он не допускал другого решения великого вопроса, как то, какое исходило из его воззрений, и всякое противодействие ему считал «позорным делом», делом эгоизма, корыстолюбия и интриги, доводившим его часто до болезненного, нервного раздражения…

Он ушел теперь умягченный, как мы уже сказали, молитвою и торжественностью прослушанного им богослужения, направляясь к одной молодой особе, фрейлине, княжне Кубенской, звавшей его к себе утром «на чай» – особе, с которою он довольно часто встречался в Михайловском дворце (где весьма благоволили к нему), и которая, на первых же порах его знакомства с нею, поразила его смелостью не совсем обыкновенного и как бы не совсем женского ума и самым искренним, показалось ему, сочувствием крестьянскому освобождению в том смысле, в каком сам он понимал его… В другое время он, вероятно, забыл бы об этом приглашении – он избегал вообще женского общества – но в эту минуту он чувствовал себя расположенным на тихий разговор без горячих прений и ожесточения, обычных тому кружку, в котором он исключительно вращался в Петербурге, – разговор, который не слишком бы противоречил тому настроению, какое уносил он из храма Божия…

Он вошел во дворец с одного из боковых его входов, как указано было ему, и спросил княжну.

– Пожалуйте! Вот он вас проведет, – ответил швейцар, указывая на стоявшего на лестнице придворного лакея в гороховых штиблетах, плисовых черных коротких штанах и красном жилете под обшитою галунами ливреей.

– Пожалуйте! – повторил тот, подымаясь по ступеням и приглашая оборотом головы «господина» следовать за ним.

Фрейлина этого дворца, как фрейлины всех дворцов в мире, помещалась на самом верху его, «поближе к небесному пространству и повыше от уровня «моря», по выражению какого-то шутника.

Отсчитав целых сто пятьдесят ступеней вверх, лакей повернул в коридор и, подойдя к одной из выходивших сюда дверей, постучался в нее.

– К княжне! – проговорил он с некоторою многозначительностью, как бы сдавая с рук на руки приведенного им посетителя новому, появившемуся на пороге этой двери, в таком же красном жилете и штиблетах, ливрейному слуге.

– Как прикажете доложить? – спросил не менее многозначительно тот.

– Сергей Михайлович Гундуров.

– Извольте обождать.

И он тою неслышною, скользящею как на пробках и раскидистою поступью, какою слуги ходят во дворцах, отправился «докладывать», оставив молодого человека одного в полутемной, освещенной лишь с коридора передней.

– Пожалуйте! – молвил он чрез миг, широко растворяя дверь в гостиную княжны.

Комната была большая, высокая, в два окна, выходившие на площадь, и отзывалась некоторою казенностью в расположении мебели, в протянутых от двери до двери ковриках и в полном отсутствии тех мелких вещиц, bibelots5, без которых как бы немыслим в наш век женский апартамент. Их заменяли книги, загромождавшие столы, этажерки, окна. В двух огромных шкафах за стеклами расположены были в стройном порядке наследованные княжной от отца мюнц-кабинет6 и довольно богатая минералогическая коллекция.

Из другой комнаты, служившей и кабинетом, и спальней, вышла хозяйка и быстро пошла навстречу гостю, протягивая ему руку:

– Спасибо вам, что не забыли, Сергей Михайлович, я очень рада вас видеть!

Она заметно развилась с тех пор, как мы расстались с нею в Москве: плечи ее поширели, пополнело лицо; но зеленые глаза ее, уйдя глубже под полукруги бровей, глядели все с тем же сосредоточенным и как бы усталым в эту минуту выражением.

Она села на узенький диванчик с деревянною решетчатою рамкой вместо спинки, пред накрытым чайною скатертью столиком, указала Гундурову кресло подле себя и, закинув руку назад, дернула шнурок колокольчика.

– Я сейчас из церкви; у нас сегодня служба продолжалась бесконечно долго; моя княгиня очень набожна…

– A вы сами? – спросил с полуулыбкой гость.

Она как бы не слышала вопроса и продолжала:

– К нам тут приехала игуменья одна. Ее почему-то очень протежируют здесь, и она, кажется, думает всем вертеть…

Княжна замолкла на полуслове: ливрейный слуга ее вносил на большом подносе чайный прибор и заменявший самовар tea-cattle блестящего английского металла. Он уставил все это на столе пред нею, зажег спичкой спирт под котликом.

– Хорошо, ступайте! – сказала она ему и, обращаясь к Гундурову:

– У меня к вам просьба.

– О чем, княжна?

– Сегодня воскресенье, вы свободны?

– Да.

– Обещайтесь мне не уходить от меня прежде, чем мы не успеем переговорить об одном… очень важном, мне кажется, обстоятельстве, и которое вас во всяком случае должно интересовать.

– Говорите, я слушаю, – молвил он.

– Да, но вот видите ли, нас могут прерывать. А я… мне приказано принимать сегодня, – и ноздри княжны, пока произносила она эти слова, досадливо и надменно раздулись: у нас здесь на днях бал дают… И эта Нафанаила тоже притащится сюда непременно…

– Игуменья Нафанаила! – доложил в эту же минуту слуга в дверях.

– Вот видите! – блеснув мгновенно глазами, проговорила княжна…

Она встала навстречу духовной особе.

Это была худощавая женщина средних лет и роста, с поблеклыми чертами и опущенным набожно взглядом, медленно и как бы механически двигавшаяся под широкими складками своей рясы. Черное флеровое покрывало спускалось с клобука ее до самого стана; на груди блестел крупный золотой крест; длинные костлявые пальцы перебирали аметистовые четки, обматывавшиеся двойным охватом кругом кисти ее правой руки. Но что-то неуловимо мирское просвечивало сквозь весь этот наружный строго-монашеский облик.

– Еще раз здравствуйте, матушка. Угодно вам чаю? – молвила княжна, садясь на свое место и усаживая ее подле дивана на кресло, насупротив Гундурова.

– Покорнейше благодарю, – отвечала та слабым, точно умирающим голосом, входившим, по-видимому, в ее понятиях в число обязанностей ее духовного сана, – я прошла после службы к ее высочеству и выпила там чашку… Ее высочество приказала вам напомнить, – проговорила игуменья, уже таинственно наклоняясь к девушке, – насчет предметов, которыми она по своему христианскому милосердию и щедроте своей, положила наградить нашу бедную обитель…

– Все собрано, уложено и запаковано, – быстро промолвила, перебивая ее, княжна, – можете их взять, когда угодно… А вы скоро думаете ехать?

Нафанаила вздохнула в ответ:

– И сердцем, и помыслом рвуся в тихое пристанище свое… да видно погодить надо. Ее высочество… удерживает меня… и к тому надеюсь еще удостоиться приема у ее величества, матушки-государыни…

Княжна чуть-чуть нахмурилась и повела головой в сторону своего гостя, молча и внимательно вглядывавшегося между тем в казавшееся ему почему-то знакомым лицо сидевшей против него особы.

– Матушка, позвольте вам представить Сергея Михайловича Гундурова.

Опущенные все время до сих пор глаза игуменьи внезапно поднялись при звуке этого имени и вознеслись на миг в строгое, унылое лицо этого далеко не по летам состарившегося человека… Какое-то странное смущение, показалось княжне, сказалось в ее чертах… Она снова быстро поникла взглядом, судорожно перебрала своими четками.

– Я знаю Сергея Михайловича, – как бы против воли проронила она, – мы встречались… когда я еще в миру находилась.

«Надежда Федоровна! Гертруда!» – пронеслось в голове Гундурова[42]. Лицо его покрылось смертельною бледностью. И пред его внутренними очами мгновенно воскресало в этот миг прошлое – прошлое во всей своей лучезарности… во всем своем ужасе…

– Да… мы встречались в прежние годы, – повторил он точно не своим, упавшим, беспомощным каким-то голосом.

Проницающая тоскливость его как бы заставила вдруг зазвенеть все душевные струны Нафанаилы. На искусственно бесстрастном лице монахини выразилось нежданно глубоко искреннее, жалостливое участие; на глазах выступили слезы… Она еще раз подняла их.

– Мы знали с вами ангела на земле, Сергей Михайлович! – сорвались дрожа слова с ее языка.

Он только моргнул ресницами и глухо кашлянул, словно захлебываясь…

Княжна, ничего не понимая, смотрела на них с изумлением…

– Госпожа Ранцова! – доложил, отворяя дверь, слуга.

– Кто? – торопливо и будто растерянно обернулась тут же игуменья на хозяйку.

– Одна тут… модная дама, – отвечала нехотя та, – она московская… очень мелкого, кажется, происхождения, но везде здесь втерлась…

Нафанаила двинулась в своем кресле, как бы намереваясь встать и уйти. Но глаза ее встретились с остановившимися на ней печальными глазами Гундурова: она подобрала к щекам раскинувшиеся полы своего покрывала, опустила веки и голову – и остановилась.

– Проси! – медленно промолвила хозяйка все еще стоявшему у дверей слуге. – Вы ее знаете? – спросила она вполголоса Гундурова.

Он бессознательно сжал брови…

– Все равно, не уходите, прошу вас!..

На Ольге Елпидифоровне был туалет самого отменного вкуса: ничего бросающегося в глаза, «кричащего», полнейшая трезвость в цветах и покрое, но во всем необыкновенное изящество, обдуманность, гармония, – «une de ces toilettes qui font rêver»7, как уверяют французы – и в том числе Бальзак.

Соответственно этому держалась и она сама: не слишком сдержанно, не слишком любезно, спокойно и учтиво подошла к молодой хозяйке, сжала протянутую ей руку, села на место, которое поспешил уступить ей Гундуров, и начала с того, что давно собиралась к княжне и, узнав, что она «принимает по воскресеньям», приехала теперь к ней.

– Немного рано, – промолвила она в виде извинения, – но мне хотелось вас непременно застать и благодарить…

– За что?

– Я получила вчера приглашение на бал к их высочествам, – молвила уже вполголоса Ранцова, – et comme madame la grande duchesse me connaît si peu8, я не могу иначе объяснить себе эту честь, как тем, что вы… напомнили о моем существовании, – самым скромным тоном объяснила она.

– Je n’y suis pour rien, madame, je vous assure9! – холодно ответила княжна и поспешила приступить к обряду взаимного представления друг другу присутствующих:

– Мать Нафанаила, madame Rantzof, Сергей Михайлович Гундуров.

Нафанаила привстала и поклонилась низким монашеским поклоном. Румянец чуть-чуть выступил на щеках Ольги Елпидифоровны. Она узнала с первого раза свою бывшую злополучную соперницу, узнала, едва войдя в комнату, несмотря на ее рясу и «беспощадную руку времени», и, говоря с княжной, соображала мысленно, как отвечать в случае, что та заявит о своем прежнем знакомстве с нею; но так как этого не оказалось, «модная дама» сочла нужным со своей стороны «забыть» об этом знакомстве. Она ответила на поклон равнодушно-почтительным в свою очередь поклоном и тотчас же обратилась в сторону Гундурова:

– Мы с Сергеем Михайловичем Бог знает как давно знакомы, – молвила она, улыбаясь самою очаровательною из своих улыбок, – но он меня знать не хочет… Не из-за разности ли в наших мнениях избегаете вы меня? – добавила она, глядя ему прямо в глаза.

Он ее, как говорится, недолюбливал и «в те годы», a в настоящую пору видел в ней «известную интриганку плантаторской партии», какой слыла она в его кружке.

– A у вас есть определенные мнения? – с нескрываемою иронией ответил он вопросом на ее вопрос.

– Мне их приписывают по крайней мере.

И она засмеялась самым добродушным смехом.

– A именно что? Это очень интересно знать.

Черты ее тотчас же приняли серьезное выражение:

– То есть то, что мне приписывают, или то, что я лично думаю?

– Последнее прежде всего, конечно, – сказал он сдерживаясь.

– Я думаю «прежде всего», – подчеркнула она, слегка вздохнув, – что люди различных мнений не должны ненавидеть из-за этого друг друга; я думаю затем, что никого не следует обижать: ни тех, само собою, которых обижали до сих пор, но также и ни тех, которые имели возможность обижать прежде, потому что в последнем случае это было бы мщение, a это не по-христиански… Спросите матушку-игуменью, если мне не верите, – засмеялась она опять, указывая на ту глазами.

Нафанаила поглядела на нее из-под своего надвинувшегося на самые брови клобука и ничего не ответила – только какая-то горькая усмешка пробежала по ее иссохшим губам…

– Возвратить обездоленным людям их человеческие права не значит мстить тем, которые отымали их у них, – скоро вымолвила княжна, – это только справедливость!

– Вы совершенно правы, – возразила ей самым мягким тоном Ранцова, – но отдавать этим людям то, что им никогда не принадлежало…

Серые глаза Гундурова заискрились пламенем из своих глубоких впадин:

– Никогла не принадлежало! – воскликнул он. – Не знаю, простительно ли русской женщине не ведать истории своего народа, но позорно тем, которые заведомо вводят ее в заблуждение…

– Княгиня Андомская! – прервал его, входя опять, слуга.

Молодая фрейлина несколько удивленно подняла голову и промолвила: «Проси!»

По лицу Ольги Елпидифоровны пробежало нервное содрогание; глаза ее на миг устремились на дверь и тут же опустились – она успела совладать с собой и приготовиться…

Княгиня Андомская могла действительно внушать страх всякому злополучному существу, кто бы ни было оно, женщина или мужчина, не пустившему глубоких корней в петербургском свете. По «мировоззрению» своему она принадлежала к редкому уже и в те дни species10 того балтийского «майоратсгерра»11, который, гуляя один-одинехонек по пустынным залам своего замка, восклицал в священном восторге: «Wenn Ich nur maldenke, wie ich vornehm bin, so wird’s mir ganz schauderhaft»[43]! Ho княгиня не довольствовалась одним личным культом своей знатности: она еще почитала нужным подавлять им весь окружающий мир, доказывать этому миру при всяком удобном случае, что ее сливки не имеют ничего общего с вульгарною сывороткой остального человечества. «Знаете, что я не допущу никогда ваши низкопробные волны дохлестнуть до моей родовитой скалы», казалось, говорили ее взгляды, ее движения, вся ее ледяная, с выражением глубокой презрительности и смертельной скуки, наружность… Скука, скажем кстати, была высшим идеалом княгини Андомской – скука благородная, «entre gens de son bord»12, в тесном, исключительном, убийственно-комильфотном кружке, где каждый и каждая знают друг друга до тошноты и кличут с детства теми невероятными уменьшительными на ни, на на, на би, на ma, на ту — Санни, Динни, Джибби, Нини, Нана, Тата, Туту, – корня которых не в состоянии был бы отыскать ни один санскритолог, и которые, как известно, составляют признак самого утонченного российского fashion13; – кружке, где говорят своим особым франмасонским языком, полным полусловечек и намеков, ведомых только посвященным и вызывающих одновременно, как бы по команде, улыбку или вздох на устах или из груди каждого из них; – кружке, наконец, где, кроме этой завидной привилегии благородно скучать «entre soi»14 и вечного страха допустить до того же наслаждения остальных смертных, не существует, увы, никакого иного идеала, ни счастья, ни стремлений, ни задачи в жизни.

«Les gens de peu»15, как выражалась княгиня Андомская, – под этим понимались все люди, не имеющие 50,000 дохода и «которые никому не родня» (никому из ее круга, разумеется), – внушали ей этим самым глубокую враждебность, как только замечала она в них малейшее поползновение пробиться из своего «ничтожества» на солнце большого света, к тем высотам картонного изделия, которые она и ей подобные искони привыкли оберегать с лютостью мифического дракона Гесперидовых садов. Горе тем из этих злополучных, кого случай подвертывал под ее удары, подводил под зоркое внимание ее беспощадных серых глаз.

Ей было лет тридцать с хвостиком. Белокурая как лен, узкая и плоская, как доска, с правильными, но острыми чертами, большим ртом, крупные, ровные и крепкие зубы которого заставляли невольно вспомнить о челюсти хищной рыбы, и тонким носом, начинавшим краснеть на своей конечности, она была, как говорится, очень «аристократична», но настолько же не привлекательна на взгляд.

Она вошла, не то надменно, не то брезгливо поджав губы и устремив прижмуренные глаза вперед, как бы с тем, чтобы дать себе с первого раза отчет, «какое общество могла она встретить здесь», и с первого же раза почувствовала себя крайне раздосадованною и оскорбленною. Вместе с какою-то монахиней и неизвестным ей молодым человеком, «une nonne et un monsieur quelconque»16, сидела в гостиной «этой фрейлины» женщина, которую она, дочь графа Наташанцева, почитала обязанностью ненавидеть всею своею ненавистью, «de toute son: indignation et de toute sa haine»17, – сидела именно теперь, когда она приехала сюда с намерением поднять против нее бурю…

Она еле-еле удостоила княжну пожатием руки, опустилась подле нее на диван и, как бы для того чтобы не дать ей времени представить ей своих гостей, поспешно заговорила, опустив глаза на крошечные часы в бриллиантовой оправе, вынутые ею из-под своей перчатки.

– Я думала увидеть великую княгиню после обедни (разговор она вела, само собою, по-французски), но мне сказали, что она занята и не принимает… Гофмейстерина ваша больна, в постели… Я зашла к вам, мне нужно было с вами переговорить… но я вижу, что у вас сегодня приемный день, – подчеркнула она самым вызывающим тоном.

Ноздри у Кубенской мгновенно раздулись: зеленые глаза ее блеснули.

– Да, княгиня, я принимаю сегодня, – словно отчеканила она медленно и твердо, – и одолжена этому удовольствием видет и вас у себя; в другие дни я занята, и дверь моя закрыта для всех.

Ta приподняла брови с изумленным видом: она никак не ожидала подобной отповеди…

– Мне хотелось переговорить с вами… насчет здешнего бала… – промолвила она уже гораздо мягче и с чем-то похожим на намерение улыбки на длинных и узких губах.

– Вам послано приглашение, – сказала холодно фрейлина.

Княгиня Андомская повела на нее ироническим взглядом: «Еще бы меня обошли приглашением!» – красноречиво говорил он.

– Бал во сколько персон? – спросила она тут же.

– Триста пятьдесят человек…

– Да, мне говорила ее высочество, что находит свою залу не довольно поместительною… и что она хочет поэтому разделить общество на две группы приглашенных, то есть дать два бала…

Княжна утвердительно кивнула.

– Adieu, princesse, je vous quitte18! – проговорила в это время мать Нафанаила, вставая с места и давая понять ей сухим тоном этих слов о неудовольствии своем за то, что княжна не позаботилась познакомить ее с этою «важною княгиней», a французскою речью – то, что она вполне была достойна этой чести.

Княжна тотчас же сообразила все это, но нисколько не сочла нужным принять во внимание – ее всю подмывало от внутреннего раздражения – и поднялась в свою очередь:

– Прощайте, матушка!

Она двинулась проводить ее до двери и, тут же вспомнив:

– Вы не знакомы? – обернулась она к оставшимся сидеть дамам. – Княгиня Андомская, madame Rantzof…

И пошла за удалющейся Нафанаилой.

– Я имела уже удовольствие быть вам представленною у графини Оссовицкой, княгиня, – предупредительно, чтобы не сказать искательно, поспешила заговорить Ольга Елпидифоровна, оставшись таким образом глаз на глаз со своею недоброжелательницей.

Ta вымерила ее взглядом от стана и до пера ее шляпки, направила его затем к окну и уронила с выражением глубочайшего пренебрежения:

– Да, я вас видела, кажется…

Ранцова вспыхнула по самые волосы… Все расчеты ее на сближение с дочерью своего «друга», на возможность соглашения с нею исчезали теперь как дым… «А если уж так, начистоту, я у тебя в долгу не останусь», – мгновенно заключила она в голове своей, и красивые черты ее приняли с своей стороны боевое выражение…

Гундуров между тем, с шапкой в руке, шагал к двери, остановившись у которой, игуменья легким движением головы звала его к себе.

– Ради Бога, не уходите! – шепнула ему княжна на пути.

Она распростилась окончательно со своею духовною гостьей и отошла к дамам.

A та, остановив на молодом человеке пристальный и жалостливый взгляд, произнесла с тем знакомым ему романическим оттенком интонации, которым звучала ее речь во дни ее миршества:

– Не знаю, сподобит ли меня Господь свидеться с вами еще раз, Сергей Михайлович, так я желала сообщить вам на прощанье, что у меня в обители ее поминают постоянно за литургией.

И она, склонившись снова пред ним своим глубоким поклоном инокини, исчезла за дверью, очень довольная, по-видимому, эффектом своих слов.

A у него еще раз защемило сердце нестерпимою болью. Он провел рукой по лицу, двинулся машинально за нею… вспомнил смутно о просьбе княжны и, вернувшись к своему месту, опустился на него и задумался глубокою и тяжелою думой.

– Elle parle français, votre nonne19? – спрашивала тем временем свысока фрейлину княгиня Андомская, в понятиях которой, само собою, русская монахиня могла быть только «une femme grossière et de basse classe»20.

И, не дождавшись ответа, вернулась к предмету своего первого разговора:

– Скажите, кто у вас во дворце составляет списки приглашений?

Княжна отвечала заметно нетерпеливым голосом:

– Во всех дворцах – общие списки, составляемые при большом дворе, и из них отмечаются те лица, которых их высочества желают пригласить.

– Мало ли кто стоит в этих списках, составляемых по адрес-календарю! – высокомерно возразила на это княгиня. – Вопрос в том: кем именно делается выбор из них?

– Я вам могу только сказать, княгиня, что это не лежит на моей обязанности, да я бы никогда и не приняла ее на себя.

– Напрасно, потому что может иногда случиться, что в число приглашенных попадут невзначай личности (des personnes), которым здесь вовсе не место, – злобно подчеркнула Андомская.

Ольга Елпидифоровна глянула ей прямо в глаза:

– Какие же могут быть эти личности? – мягчайшим голосом, но с открытым вызовом в лице спросила она.

Ta отвечала ей вполоборота:

– Mais tout simplement, madame, des personnes sortant on ne sait d’où21, которых никто не знает.

– «Никто», то есть иные женщины? – засмеялась вдруг Ранцова.

– Oui, madame, les femmes comme il faut22! – язвительно выговорила княгиня, поглядев на дерзкую вопрошательницу со всей высоты своего имени, общественного положения и ста тысяч ежегодного дохода.

– Et polies comme vous, madame23! – с самою изысканною иронией в тоне отпарировала Ольга Елпидифоровна, склоняя пред ней голову соответствовавшим этому тону поклоном.

И, не дав этой «ненавистнице» своей сообразить надлежащий ответ, она шумно поднялась со своего кресла, протянула руку хозяйке, в глазах которой прочла как бы невольное сочувстие и одобрение себе в эту минуту, и со словами:

– До свиданья, княжна, у меня для бала их высочеств платье – une des plus heureuses créations de Worth comme grande toilette24, надеюсь, что вам понравится! – вышла, сияя весело глазами, из комнаты, подарив княгиню Андомскую на прощанье новым учтиво-насмешливым кивком.

Она не успела исчезнуть, как петербургская grande dame, вся позеленев от гнева и не смущаясь присутствием Гундурова, которого видела в первый раз в жизни, вскинулась на молодую фрейлину:

– Я не понимаю, княжна, как вам дозволяют принимать подобных госпож!.. Я именно зашла к вам сегодня, не застав ее высочества, чтобы просить вас предварить ее насчет этой женщины. Появление ее у вас во дворце произведет скандал! 25-Vous voyez ses façons! Бог знает, кто она такая; отец ее был, говорят, un частный пристав, le dernier des derniers-25

– В России, – перебила ее княжна, сдерживая себя насколько могла и насилованно улыбаясь, – люди из певчих и брадобреев попадали в графы и князья, так о происхождении, мне кажется, говорить по меньшей мере бесполезно… A у этой дамы муж имеет придворное звание, сама она представлялась и к Большому, и к Малым дворам: она имеет полное право быть приглашенною…

– Mais elle a une réputation affreuse26! – вскликнула Андомская, стискивая зубы. – Я не могу вам как девушке рассказывать об этом подробно, но это все знают…

Княжна холодными глазами уставилась на нее:

– Я не понимаю, княгиня, для чего вам угодно говорить мне обо всем этом: приглашения идут прямо от хозяев этого дома, – подчеркнула она, – и если госпожа Ранцова получила его, то на то, вероятно, имелись основания, в обсуждение которых я не обязана, да и нисколько не желаю вступать.

– Основания! – повторила та, ядовито улыбаясь. – Приглашение этой женщине выпрошено… и я знаю кем!

– Может быть, – молвила княжна с невольной усмешкой.

Гостья ее судорожно вспрянула со своего дивана.

– J’ai à vous parler seule27! – пылко вымолвила она. – Pardon, monsieur! – добавила она, исполняя по привычке обряд светского внешнего приличия, обернувшись к Гундурову, который все это время, глубоко сосредоточенный в собственных мыслях, наполовину и не слыхал предыдущего разговора, и быстрыми щагами направилась к окну.

Фрейлина последовала за нею, кинув на молодого человека умоляющий взгляд: не взыщите, мол, ради Бога, и потерпите еще немножко!..

Княгиня Андомская приперла ее к амбразуре окна и заговорила взволнованным шопотом:

– О ней просил мой отец, не правда ли?

– Я не знаю, княгиня, может быть.

– Не играйте в тайны со мною, прошу вас! Я все вижу и понимаю. Отца моего любят и везде готовы сделать ему приятное… В настоящую минуту – это несчастие! 28-Cette femme la ensorcelé, она делает из него, что хочет, и те, кто теперь снисходят к его слабости к ней, оказывают ему дурную услугу, a семейство его приводят в отчаяние… Ведь она рассчитывает ni plus ni moins, как за него выйти замуж от живого мужа! Вы понимаете, какой это был бы позор, quel déshonneur pour nous… Я и вас очень прошу, княжна, передать эти мои слова буквально à qui de droit-28… Здесь были всегда так благосклонны ко мне, что я надеюсь, меня не захотят огорчить напрасно…

– Но чтобы не огорчать вас, княгиня, – спокойно заметила княжна, – чего стоило ей это спокойствие! – пришлось бы еще более теперь огорчить графа, отца вашего. Ведь для исполнения вашего желания нужно было бы потребовать назад приглашение, уже посланное этой даме?

Княгиня Андомская закинула назад голову движением какой-то оскорбленной орлицы:

– 29-Mais où serait donc la morale, le respect de soi, les devoirs: qu’impose le rang, – вскликнула она, – если бы здесь не умели делать разницы между мною… et cette créature!.. Мне оставалось бы только тогда бежать навсегда отсюда, m’expatrier! – прибавила она с некоторым уже как бы угрожающим пафосом.

Княжна молча поглядела на нее. «И не убежишь, и „respect de soi“ не помешает тебе приехать преспокойно на тот самый бал, где будет эта ненавистная тебе „créature“, и все эти чужеземные, выученные фразы, за которыми нет никакого своего самостоятельного содержания… и все вы надоели мне до смерти, до отчаянья!» – проносилось у нее в голове.

– Я надеюсь, chère princesse, – говорила между тем ее собеседница, – что вы поймете, как важно все, что я вам сейчас сказала, и поторопитесь передать это, как я вас просила…

– Извините меня, княгиня, – к удивлению и досаде своей, услышала она ответ, – но я никак не почитаю возможным взять это на себя. Если вам угодно, чтоб о вашем неудовольствии известно было, где нужно, вы гораздо легче можете это сделать сами, чем чрез меня: вас здесь знают с детства, у вас большое положение, a я – пришлая, чужая… да и, признаюсь, не имею ни малейшей охоты, – сорвалось как-то неудержимо с языка княжны, – de tirer les marrons du feu pour qui que ce soit30!

Княгиня Андомская вся превратилась в оцет и желчь. Она подобрала губы, прижала нервным движением локтей одевавшую ее мантилью туже к бедрам и, скользнув по дерзкой «фрелке» (как выразилась бы Марья Яковлевна Лукоянова) змеиным взглядом:

– Merci de l’aveu, mademoiselle, je m’y conformerai31! – прошипела она и с места, словно на колесцах, покатила к дверям, не оборачиваясь.

Княжна, исполняя свой хозяйский долг, проводила ее тем не менее до передней, обменялась с ней там ледяным поклоном и, вернувшись в гостиную, вся бледная, с дрожащими ноздрями и потемневшим взором, опустилась на прежнее свое место у чайного стола, откинула голову к стене и уронила обе руки:

– Вы видели, слышали, – обратилась она к Гундурову, безмолвно следившему за ее движениями, – вот моя жизнь! мне мочи нет!..

Он все так же молчал и глядел на нее.

– Извините меня за то, что я заставила вас выслушивать все эти пошлости, – продолжала она все с тем же волнением, – но вы по крайней мере можете себе составить по ним понятия о наших нравах… Дрязги, сплетни, интриги, подкопы друг под друга, попрошайничество, чванство, низкопоклонство!.. И сейчас же враги, как только отказываешься служить их узеньким, гаденьким расчетам или ненавистям… Вот она, cette grande dame, я уж знаю, отправилась прямо отсюда жаловаться и сплетничать на меня… Но довольно об этом, – прервала она себя вдруг, – я позволила себе так откровенно говорить с вами… с которым я еще так мало знакома… но иногда мне приходится не в силу, a вы… вы поймете, я знаю…

Она обернулась вдруг прямо к нему, наклонилась.

– Кто-нибудь опять может помешать нам, a я хотела вам сообщить очень важную новость. Знаете ли вы, кто будет на месте покойного Ростовцова?

– Нет, не знаю!

И глаза Гундурова с тревожным любопытством воззрились на княжну.

– Граф Вилин.

– Что вы говорите! – воскликнул он чуть не испуганно.

– Мне известно из прямого источника, – сказала она, утвердительно качнув головой, – это, разумеется, пока большой секрет, и вы меня не выдадите, но верно… Это ужасно, не правда ли?..

– Полный поворот, значит, – пробормотал он побледневшими устами.

– Он, говорят, совершенный ретроград, un étouffoir32?

– Бюрократ на барской подкладке, худшая порода людей, какую я знаю! – воскликнул негодующим голосом Гундуров.

– Ах, вам надобно показать об этом… о бюрократизме именно! – быстро проговорила княжна, вскакивая с места, – я только что получила последний листок Колокола…

Она пробежала в свой кабинет-спальню и вынесла оттуда нумер.

– Вот что он говорит между прочим, – читала она на ходу, – «Редакцонные комиссии принимают в самом деле несносную форму бюрократического учреждения»[44]…

– Правда это, Сергей Михайлович? – спросила она, усаживаясь опять подле него.

Он нахмурился, как бы смущенный ее словами; она видимо коснулась его какого-то больного места.

– Что же далее? – спросил и он вместо ответа.

– A вот: «Наше дворянство никогда не осилит язвы бюрократизма, потому что бюрократизм только его дополнение; одна нога дворянства – помещичья, другая – чиновничья, и обе давят народ».

Глаза его загорелись.

– Что же, это правда! – воскликнул он. – Но бюрократия создана не дворянством, a властью, как орудие и оплот против аристократического начала на Руси, – вот что забывает Герцен! Обе они равно – зло для народа, это бесспорно. Но из двух зол оно все-таки меньшее. Бюрократия разумеет смысл своего происхождения, бюрократия не заинтересована в сохранении крепостной зависимости крестьян от дворянства; она, вследствие того особого значения, которое придали ей условия нашего исторического склада, привлекает в среду свою способнейших людей страны… Она, само собой, в этом деле, как и во всяком другом, гнетет на свой рутинный, мелкий… часто все мертвящий шаблон. Что же делать?

Глубокий вздох вырвался из груди Гундурова:

– Мы, люди земли, люди независимые от службы, должны были сделать ей и там, в комиссиях, многие уступки[45]… Ho мы сделали это, – добавил он с загоревшимся опять взглядом, – в полном убеждении, что освобожденная народная жизнь сумеет обойти искусственные путы и загородки, нагроможденные канцелярщиной в готовящемся для него новом положении… a в дальнейшем своем развитии «подавить» в свою очередь как дворянство, так и бюрократию и поставить вместо них свои коренные, никогда не умиравшие в его разумении формы быта…

– На-днях, за обедом… на который я была приглашена, – молвила княжна, – выражена была такая мысль, что дворянство не продержится и десяти лет после уничтожения крепостного права.

Гундуров пожал плечами; лицо его приняло сухое, чуть не злое выражение:

– A Бог с ним, его песенка спета!..

И как бы отвечая на вопросительный взгляд девушки:

– Тут у вас сейчас эта модная барыня, я ее давно знаю, – пустейшее существо… но она служит эхом партии наших феодалов… Вы слышали, что за чушь несла она с их слов: не следует, мол, мстить дворянству, то есть, отдавать крестьянам «то, что им никогда не принадлежало»… Что за извращение фактов, понятий, какое непростительное невежество! Эти милые господа пресерьезно воображают себя потомками каких-то сподвижников нового Вильгельма Завоевателя, покорившего с их помощью Россию и поделившего ее между ними… Они не знают или не хотят знать азбуки вопроса – не знают прежде всего, что с прикреплением крестьян к земле при Годунове крестянин, утратив право свободного перехода, получил за это неотъемлемое право на тот участок земли, на котором застал его указ о прикреплепии; земля эта у правительства уже навсегда зачислялась в крестьянские и таковою постоянно писалась во всех правительственных росписях и книгах… Они не хотят знать затем, – продолжал Гундуров, оживляясь постепенно все более и более, – что дворяне имели право владеть населенными имениями и вообще крепостными людьми только под условием службы государству, потому что они никогда ни чем иным и не были как служилыми, обязанными людьми, которым государство вместо жалованья платило трудом в их пользу этих крестьян, населявших жалованные им поместья; уклонялся дворянин от службы, и вотчины его и поместья вместе с их населением отбирались в казну без дальнейшего разговора… Эти два понятия – о неоспоримом праве крестьян на землю и о raason d’être33 дворянства как землевладельческого сословия единственно в силу его служилых обязанностей государству – держались неразрывно и незыблемо в течение двух веков не только в народном – они у народа никогда не изменялись – но и в правительственном сознании до знаменитого манифеста Петра III о «вольности дворянской» – одного из антинациональнейших и беззаконнейших правительственных актов во всей нашей истории, так как освобождение служилого сословия от его прежних обязанностей к государству должно было ео ipso34, в силу самой простой справедливости, освободить подчиненных ему до тех пор крестян от дальнейшего обязательного труда в пользу ничем уже не обязанных помещиков, a оно, вопреки всякой логике и правде, обратило их окончательно в рабов… Но я замечаю, что я вам целую лекцию прочел… и притом горячусь, – молвил, прерывая свою речь и слабо усмехаясь, Гундуров, – a я именно шел к вам сегодня в чаянии успокоения от наших ежедневных треволнений там в комиссии…

– Ах нет, пожалуйста, продолжайте, Сергей Михайлович, – оживленно молвила княжна, – если бы вы знали, как такие «лекции» полезны! Ведь все мы в нашем монде как в потемках ходим…

– Если это вас интересует, я вам пришлю только что появившуюся очень хорошую книгу московского профессора Беляева об этом предмете[46]35; вы прочтете там все подробно… а пока я скажу вам лишь следующее, княжна: если бы наше любезное дворянство было получше знакомо с отечественною историей, оно поняло бы, что то, что от него требуется в настоящую пору правительством, не только не посягательство на его собственность, а прямая, священная и от манифеста Петра III и дворянской грамоты Екатерины лишь отсроченная по наше время уплата долга его русскому народу… Оспаривать неотъемлемое право русского крестьянства на орошенную потом отцов его землю есть преступление против нашей истории, против всего духа нашей народности, – загорячился опять Гундуров, – преступление, на которое способны только люди, порвавшие давно все кровные связи свои с народом, живущие чужою ему, беспочвенною и бессмысленною жизнью!.. Вы сказали сейчас, что дворянство погибнет вслед за упразднением крепостного состояния, – туда ему и дорога… Пусть погибнет из него все то, что не умеет быть русским ни головой, ни сердцем!.. А Россия не пропадет, княжна: избыв рабство, она возвращается к исконному синтезу своего исторического бытия: Церковь, царь и народ…

Она слушала его внимательно и алчно, вся прикованная, как говорится, к его устам. Эта горячая и суровая речь с ее несколько дидактическим, несколько «профессорским» оттенком была так мало похожа на все то, что приходилось ей обыкновенно слышать! Слова его подымали собственную ее энергию, воскрешали невольно все те полувеликодушные, получестолюбивые чаяния, с которыми поступила она во дворец… Поступая сюда, она мечтала о «деятельности», о служении «высоким идеям человечества»; она рассчитывала «проводить» их влиянием своим на авторитетных лиц, с которыми должна была состоять в ближайшем и постоянном общении. Смутными и раздражающими грезами была полна в те дни голова ее; она много читала, знала историю, хранила твердо в памяти «все, что могла всегда сделать женщина, когда она этого сильно хотела», начиная хоть со времен Эсфири и Аспазии36 и кончая XVIII, – «этим по преимуществу женским веком», рассуждала она… Княгиня Дашкова, преданная и строптивая сподвижница Екатерины37 (Записки которой, напечатанные Герценом в своей «вольной» лондонской типографии, жадно читались в ту пору в России), приводила ее в восторг. «Связать когда-нибудь свое имя, – как сделала эта, такая же как она 20-летняя, смелая, независимая умом и нравом, женщина, – с великим историческим событием, держать в руках его нити, замыслить его и наполнить, убедить сомневающихся, увлечь нерешительных, направить и повести за собой толпу», – таковы были сокровенные, заветные мечты молодой фрейлины, когда, под впечатлением ее своеобразной красоты, ее прямых и резких речей, ее встретил в этих стенах один из тех succès d’engouement38, которые в придворной среде еще более, может быть, чем среди простых смертных бывают столько же внезапны и неожиданны, как и скоропреходящи. Успех на первых порах был полный… Но она очень скоро должна была заметить, что влияние ее нисколько не росло, да и что достигни оно в действительности самых крайних своих пределов, все же было бы оно не более, как капля в море, по отношению к тем обширным горизонтам, к которым неслась отвага ее юных помыслов. Ее суждения о «государственных делах» потешали только тех авторитетных лиц, пред которыми она считала нужным «проповедывать» их; они снисходили к этой ее «ориганальности», соглашались даже иной раз, en passant39 и смеясь, с вырывавшимся из ее уст каким-нибудь метким и задорным замечанием, но нисколько не расположены были – она это понимала – поощрять ее на роль нимфы Эгерии40 ни у себя, ни у кого-либо другого… Да и самое то, к чему влеклась она беспокойною душой своею, было чуждо и непонятно этим лицам. У них было свое определенное дело, свой традиционный кругозор, свой официальный круг обязанностей и действий, за который они, совершенно основательно со своей точки зрения, не почитали себя вправе, да и не желали заходить. Те вопросы высшего содержания, около которых вечно вертелась мысль княжны Кубенской, как бы вовсе не находили отзвука под кровлей величавого здания, в котором обитала она…

Ее скоро стало нестерпимо томить ее положение. Воспоминания прошлого делали для нее еще чувствительнее ее настоящее «ничтожество». В далеком и обширном краю, в постоянном обществе умного, образованного и опытного отца, которому она весьма часто служила секретарем, она с детства привыкла к деловому обиходу, к сосредоточению мысли на интересах и заботах крупного свойства. Она думала найти, создать себе и здесь нечто подобное… Увы, деловитость ее и грамотность оказывались здесь пригодными лишь на занятия, глубоко претившие ей и оскорблявшие ее внутреннюю гордость. Отвечать казенным французским письмом о дне и часе приема; прочесть «по поручению начальства» какой-нибудь модный в данную минуту французский или английский роман и передать его содержание, «когда не о чем, более интересном, говорить»; занимать по долгу службы «приятным разговором» на вечере или за обедом какого-нибудь гофмаршала или адъютанта из свиты иностранного принца, приехавшего в Петербург по случаю российского высокоторжественного дня; сидеть en grande toilette в этот высокоторжественный день рядом с тем же гофмаршалом и дежурным генерал-адъютантом на спектакле в большой средней царской ложе… «и ничего, ничего больше!» – говорила она себе с отчаянием, с ужасающим сознанием, что это «ничего больше» не только не требуют от нее, но и никогда не дозволили бы ей…

A между тем «великое событие», пред которым должно было побледнеть все, что совершено было в век княгини Дашковой, готовилось для России… Помышление о нем поглощало теперь все существо нашей фрейлины… Она негодовала и злилась за то «равнодушие» и несколько даже насмешливый тон, с которым отвечали кругом нее на ее лихорадочное отношение к делу крестьянского освобождения. «Гнилая, отжившая среда!» – повторяла она часто слова Иринарха Овцына… В Михайловском дворце (она была там persona grata41), куда ездила, сколько могла чаще, она сблизилась с группой «либеральных» людей, которые находили там высокое покровительство и к которым примыкал Гундуров. Она горячо сроднилась с их воззрениями, жила их борьбой, их надеждами и их опасениями… О, что бы дала она, чтоб иметь, как они, официальное право заступничества «за угнетенный народ» против «тунеядцев и идиотов феодальной партии с их претензиями добироновских верховников42 и трусливыми душонками византийских царедворцев», как ядовито выразился однажды в разговоре с нею тот же Гундуров…

– Да, вы правы, – говорила она ему теперь с искрившимися от внутреннего волнения глазами, – надо пожить, как я, во дворце, чтобы видеть вблизи, чего стоит уж одна наша светская и придворная soi-disant43 аристократия; вы правы: «песенка их спета»… Но они еще не сознают этого, не уступают поля, Сергей Михайлович; они еще в состоянии оттянуть, похоронить дело освобождения… Назначение графа Вилина…

Он весь изменился в лице.

– О, Боже мой! – вскрикнул он, прерывая ее. – Я увлекся сейчас общими рассуждениями, a это из головы вон!.. Верно это, княжна, совершенно верно?

– Несомненно, к несчастью, – сказала она, – я это слышала у нас сегодня за завтраком… Против этого надо принять меры, Сергей Михайлович! – добавила она через миг.

– Какие меры! Это, видимо, поворот… уступка всему этому плачу и стону плантаторской клики… Вчера еще, после получения государем предсмертной записки покойного и августейших слов по этому поводу, можно было надеяться… но видно с тех пор успели переделать…

– В Михайловском дворце об этом еще не известно, я знаю… Надо скорей известить, – заговорила опять княжна, – там могут еще, может быть, предотвратить удар… написать, объяснить…

– Я сейчас туда съезжу, передам, – молвил в раздумье Гундуров, – но едва ли это поможет. Если, как говорите вы, рещение принято, это не сделано же наобум! Очевидно, что произошло что-то, изменение намерений…

– Знаете что, – воскликнула она неожиданно, – Вилин может отказаться!

– Почему вы думаете?

– Он должен это сделать, если он хоть сколько-нибудь себя уважает! – пылко объяснила она. – Иначе он будет или изменником воле Государя, или изменником своей партии и своим убеждениям…

– Примет и – сведет дело на нет! – желчно засмеялся на это Гундуров.

Глаза девушки мгновенно потемнели, ноздри дрогнули с выражением какой-то совершенно мужской решительности:

– Он этого не посмеет сделать… ему не позволят… Он должен отказаться, – упорно повторила она, – если он этого сам не поймет, ему это нужно доказать!..

Гундуров устойчиво поглядел на нее, взял шапку свою со стула и поднялся.

– Это разъяснится на днях. Если в самом деле возобладала реакция, мы, люди земли, не станем, конечно, ожидать, чтобы нас погнали: мы уйдем сами по первому ее признаку.

Он сдерживался, но княжна видела, как от обымавшего его раздражения судорожно моргали его глаза и нервное дерганье поводило ему щеку.

– Он откажется – я вам отвечаю! – воскликнула она, сама вся бледная, протягивая руку молодому человеку.

Он чуть-чуть усмехнулся, пожал ее и вышел.

Княжна, оставшись одна, встала, медленными шагами подошла к окну и, приткнувшись лбом к холодному стеклу, устремила глаза на улицу. По широкой площади с глухим гулом сновали экипажи, стремительно скользили офицерские санки, развевались султаны на касках проходившего караула…

Но зеленые зрачки ее ничего не видели, словно та же темь стояла пред нею, как и в глубине ее тоскующей и возмущенной души…

– Кира Никитишна… ваше сиятельство, – пробудил ее чей-то голос из задумчивости… Она оторвала глаза от окна.

На пороге полуотворенной двери в ее кабинет стояла знакомая читателю синеокая Анфиса и кивала ей, как бы таинственно маня ее к себе.

– Что вам надобно? – несколько резко спросила она, не двигаясь с места.

Анфиса окинула гостиную осторожным взглядом, приперла за собою дверь и бесшумно подошла к ней.

– Тут у меня в комнате сидит… – она замялась и поглядела «на свою барышню» не то робко, не то пытливо, – просится к вам…

– Кто? – прервала ее Кира, сдвигая брови.

– Да… Иринарх Степаныч… господин Овцын…

– Что ему нужно? – гневно воскликнула княжна. – И что это за манера… пробираться вором каким-то! Как он попал?

– Да черным ходом поднялись, из кухонь стало-быть… Колидором ко мне и прошел… Я их пущать даже спервоначала не хотела, – мало что ли у нас брехни-то, не весть еще что наплетут, люди-то здесь, сами знаете, какие!..

– И хорошо сделали!.. А еще лучше, когда попросите его теперь уйти; я его не желаю видеть.

На лице Анфисы изобразилось видимое одобрение этим словам. Она качнула головой, повернулась идти и – остановилась, вспомнив:

– Они принесли с собою ларец какой-то. Говорят, беспременно вам передать надо, a что сами завтра и совсем уезжают, из Петербурха тоись…

– Что за вздор такой… передать… и от кого? – спрашивала, продолжая хмуриться, княжна.

– Не знаю-с, a только говорят, что беспременно нужно… и всего, говорят, «на десять минут разговору прошу».

Девушка помолчала, очевидно колеблясь…

– Во всяком случае, – сказала она наконец, пожимая плечами, – я ему никак не позволю пройти черным ходом и чрез мою спальню… Если ему так необходимо меня видеть, скажите ему, что может войти как все, чрез переднюю…

– Слушаю-с… Пустой господин по всему! – промолвила сквозь зубы Анфиса, выходя из гостиной.

Чрез несколько минут придворный лакей княжны, мелькнув в отверстии полураскрытой им двери передней абрисом своего красного жилета и галунов с орлами, – он не почел нужным войти в комнату всею своею достойною особой для того мизерного имени, о каком приходилось ему теперь докладывать, – произнес ленивым, будто со сна, голосом:

– Господин Овцын!..

«Господин Овцын» был в статском, опрятном платье и даже в перчатках: он видимо постарался явиться сюда в наивозможно приличном виде. Длинные, запущенные за уши волосы и широкая мягкая шляпа sombrero, как называли их во время оно, которую волочил он, низко опустив руку, могли лишь разве служить признаками принадлежности его к той особой породе человеческих существ, которая тогда торжественно и победно со всех столбцов петербургской печати кликала себя громкою кличкой «новых людей» и «солью земли русской».

Вошел, впрочем, «новый человек», как можно было заметить, гораздо более храбрясь наружно, чем самоуверенно внутренно. Глаза его бегали по сторонам с каким-то напускно-рассеянным видом, a в сущности избегая прямо и зорко направленного на него из глубины комнаты взгляда молодой хозяйки.

Она все так же стояла у окна, опершись спиной об угол его амбразуры, «стояла, чтобы не быть принужденною пригласить его сесть», – он это тотчас же понял…

Губы его повело судорогой… Он осилил себя и, подойдя к девушке, поклонился коротким, но вежливым по намерению поклоном.

– Здравствуйте, Кира Никитишна, – чуть-чуть дрогнувшим голосом проговорил он.

Она наклонила голову в ответ и продолжала молча-вопросительно глядеть на него.

– Здоровы?.. Нечего и спрашивать, – перебил он себя тут же, – все по-прежнему… Ну и прекрасно, значит!..

– Вы говорили моей горничной, – сухо заговорила она в свою очередь, – вам что-то необходимо передать мне?..

Он не отвечал на этот вопрос; прищурившись, он поводил взглядом кругом себя, как бы разглядывая любопытно окружающие предметы, и перекидывал машинально свой sombrero из одной руки в другую.

– Давно-с не бывал я в ваших палатах, – молвил он, словно пробуя и отыскивая тон, каким вести с нею дальнейший разговор, – давно-с!.. И принимали меня здесь когда-то иначе. Да, времена, известно, переменчивы, – насильственно хихикнул он вдруг, – об этом даже некий древний римлянин стихами выразился…

Княжна молчала.

– В последний раз, вероятно, и вхожу сегодня под сень сию, – продолжал Овцын тем же насилованно-ироническим тоном, – изгнан бе со срамом велиим и – безвозвратно… Так я говорю-с?

Глаза девушки мгновенно потемнели:

– Я не желаю видеть людей, настолько дерзких, что они дозволили себе забыться со мной!

Все лицо Иринарха передернуло. Он вскинул теперь в первый раз прямо на нее свои серые зрачки с каким-то пылающим выражением и злобы, и страсти…

– Ну, конечно, вы – и я, звезда – и червь!.. Как же сметь мне было, – он заикался и путался в словах от раздраженного волнения, – как сметь!.. Я не салонный пустозвон, я миндальничать не умею… Я не облекал свое… чувство в сентиментальный сумбур старого романтизма… Я понимал так, что и вы далеко отошли от него, что и вы отрешились от старых понятий и желаете идти свободною дорогой…

– Довольно, monsieur Овцын, – перебила его Кира, – к этому возвращаться не для чего! Если вам что-нибудь от меня нужно…

– Ну да, – не слушал он ее, – я высказался пред вами откровенно, под влиянием того здорового, естественного влечения, которое человек развитой испытывает к такому же здоровому и способному, я полагал, к правильно развитому женскому существу; ваши придворные грандёры, я полагал, не успели извратить в вас способность здравого мышления…

– Предваряю вас, – молвила княжна, возвышая голос, – что если вы намерены еще говорить об этом, я уйду из комнаты!..

Он как-то вдруг разом обробел и замолк. Руки его нервно сжались и словно закоченели, ухватившись всеми десятью пальцами за широкие поля его шляпы.

Кира видела это, и по надменным губам ее пробежала мимолетная усмешка (женщин всегда подкупает покорство)…

– Что же вам нужно от меня теперь? – спросила она чрез несколько времени с несколько уже смягченною интонацией в голосе. – Вы принесли мне, говорят, какой-то ящик… Где он?

– Я оставил его у вашей служанки, – ответил он, усиливаясь в свою очередь говорить спокойно и твердо, – пред вашим придворным цербером я почел бесполезным проносить его…

– От кого это?..

– От меня, собственно… если позволите, – сказал Иринарх, попадая опять на пошиб обычной своей развязности, – так как я уезжаю отсюда завтра…

– Куда? – невольно сорвался у нее вопрос.

– С поручением в Лондон, – многозначительно протянул он в ответ.

Кира поглядела на него:

– К Герцену? – медленно и тихо вымолвила она.

Он хихикнул:

– Само собою-с!

– Для чего?

– С поручением, – повторил он. – Да и для личного объяснения притом… Читали вы его последний нумер?

– Читала.

– Заметили там «Письмо из России» и ответ его по этому случаю?[47]

– Где ему советуют «звать Россию к топору»?

– Да, да, именно! – воскликнул Иринарх, сверкнув глазами.

– А он отвечает, что он враг кровавых переворотов и что во всяком случае не из Лондона мог бы такой зов поднять русский народ?

– Другими словами-с, – фыркнул Овцын, – я, мол, на словах богатырь, а на деле – тот же буржуа и постепеновец… Вот-с об этом мы и потолкуем с достопочтейным Александром Ивановичем! – добавил он, перекашивая губы судорожною гримасой.

Княжна еще раз поглядела на него.

– Это вы писали ему о «топоре»?

Он откинул волосы назад и как бы встряхнул этим движением все свое жидкое тело назад.

– Ну, кто бы там ни писал-с… a что ему об этом прочтется подобающая нотация, будьте насчет сего благонадежны-с!

– Как же это вы едете? – полюбопытствовала она. – Вы оставили университет?

– Распростился! Вольный гражданин отечества… и, по всей вероятности, вселенной, – произнес он с ударением и вскинул на нее исподлобья взгляд, в котором читалось жадное желание уловить скорее впечатление, какое могли произвести эти слова его на нее.

Но ничего он прочесть на лице ее не мог: она отвернулась и глядела на улицу.

– Так вот-с, – отрывисто, с едва одолеваемою досадой в звуке голоса, начал он чрез миг, – уезжая из Петербурга на… неопределенное время, я и возымел счастливую мысль просить вас сохранить у себя мои бумаги.

Она с раскрывшимися широко от изумления глазами повела теперь головою в его сторону:

– Отчего именно меня, и почему это такая, по-вашему, «счастливая» мысль?

– Очень просто-с, – ответил он самым бесцеремонным и самоуверенным тоном, – потому что если бы полицейским ищейкам удалось напасть на их след, дальнозоркость их замерла бы тотчас пред внушительною неприкосновенностью вашего обиталища.

Он ее огорошил этими словами в первую минуту. Но она тотчас овладела собой.

– И вы полагаете, – спросила она свысока, – что я не могу вам отказать в такой просьбе?

– Полагаю и – даже уверен, – сказал он, глядя на нее зорким и острым взглядом, – уверен-с, потому что в этих бумагах содержится касающееся не одного меня; уничтожить их я не имею права, скрыть куда в ином месте – нашел неудобным… a вас, несмотря на существующие между нами… недоразумения, – нахально промолвил он, – почитаю настолько честною личностью, что вы не захотите отказом вашим подвергнуть гибели лучших людей в России.

Она хотела возразить… и не решилась… Он взывал к ее великодушию, говорил о «лучших людях» (кто не верил в ту пору в существование этих «лучших людей»!), которые могли «погибнуть» вследствие ее отказа; дело касалось, наконец, все тех же «высоких идей человечества», которым сама она так горячо стремилась служить…

– Что же есть в этих бумагах? – спросила она неуверенным голосом, как бы откладывая минуту решительного ответа.

– Долго было бы рассказывать. Интересного много-с, одно могу сказать, над чем людям правительства пришлось бы провести дрожа не одну бессонную ночь! – сказал Иринарх, мрачно и грозно насупливая брови. – Они запечатаны, впрочем, и чтение их, таким образом, скомпрометировать вас не может, – язвительно прибавил он к этому, как бы в отместку за эту ее «нерешительность». Она только презрительно усмехнулась на это.

– Вы говорили, что едете на «неопределенное» время, – молвила она помолчав, – что же мне делать с этими бумагами, если вы долго… или совсем не возвратитесь?

– К вам явится в таком случае неизвестная вам личность и вручит вам в руки или чрез вашу прислугу запечатанный конверт, под которым вы найдете листок с надписью: Земля и Воля44; этого будет достаточно. Вы этой личности передадите ящик, а он вам даст в принятии его расписку с подписью им двух букв: З. и В. Вот и все!

Княжна чуть-чуть кивнула головой: хорошо, мол!

Настало довольно продолжительное молчание. Он мял задумчиво свою шляпу в руках, она опять уткнулась глазами в окно.

– А теперь все? – скучающим голосом произнесла она наконец.

– Все… – несколько озадаченно промолвил он.

И вдруг глаза его загорелись вновь страстным пламенем, задрожали бледные губы.

– Я не хотел бы расстаться с вами, Кира Никитишна, – залепетал он, – не разъяснив всего того, что в поводах ваших к неудовольствию на меня…

Она остановила его сразу повелительным движением руки:

– Позвольте!..

И, направившись быстрою поступью к двери соседней комнаты, она полуотворила ее и кликнула:

– Анфиса Дмитриевна!

– Что прикажете? – отозвалась немедленно та, убиравшая что-то в спальне.

– Господин Овцын оставил у вас какой-то ящик, принесите его сюда.

– Сейчас, ваше сиятельство!

Синеокая женщина побежала в свою комнату, между тем как Кира, недвижимо стоя на том же месте, казалось, говорила всем выражением своего облика: «Вздумай начать опять, и я скроюсь и замкнусь за этою дверью».

«Ларец», вынесенный Анфисой, оказался не очень объемистым, но тяжелым (она насилу удерживала его в руках) коробом, сколоченным из тонких белых досок; он обмотан был накрест бечевкою, а концы ее припечатаны сургучом большою, аляповатою печатью.

Она опустила – уронила его почти на пол у ног княжны и встряхнула обеими, натуженными носкою его руками своими.

– Тут ваши бумаги? – спросила как бы официально Кира, полуопуская на него глаза.

– Тут! – словно прошипел «новый человек».

– Хорошо! – коротко сказала она, приподняла голову – и медленно опустила ее тут же в форме поклона, самым несомненным образом сказавшего ему, что затем ничего иного не осталось делать, как ответить тем же и удалиться восвояси.

Иринарх побагровел, позеленел, заморгал веками; губы его зашевелились, как бы готовясь разразиться потоком неудержимых слов… и ничего не выговорили. Под ледяным, упорно и бестрепетно направленным на него взглядом обеих женщин он опустил мимо воли дерзкие глаза свои, коротко и неловко повел всем своим туловищем вместо ответного поклона и, размахивая, как говорится «для контенанса» шляпой, вышел торопливо из комнаты.

– Куда мы это денем? – молвила, едва успел он исчезнуть, княжна с несколько гадливым оттенком в выражении, притрогиваясь носком ботинки к стоявшему все также у ног ее коробу.

– А в печь? – отвечала на это с полуусмешкой Анфиса, устремляя на нее сбоку свои умные глаза.

Брови Киры досадливо сжались:

– Нельзя… у него тут бумаги…

– А тем паче, Кира Никитишна, может, что неладное? – возразила та. Она в силу сметки, приобретенной ею в интимности Елпидифора Павловича Акулина, на основании слышанного ею еще в Москве от друга своего Лизаветы Ивановны о «дури» молодого Овцына и того, что могла сама заметить за ним в ту пору, «когда княжна еще пущала его к себе», чутьем чуяла это «неладное» в оставленных им бумагах…

Кира молчала.

– Как если чтобы не знал никто, – сказала, не дождавшись ответа, Анфиса, – так некуда опричь сюда вот! – и она указала кивком на шкаф с мюнц-кабинетом. – Там нижняя полка пустая.

В двери из передней звякнула в эту минуту рукоятка замка… Она мгновенным движением стала пред коробом, закрывая его всем объемом своей юбки.

– Ее высочество просят ваше сиятельство к себе! – веско и спешно отчеканил входя красный жилет.

«Нафанаила там или Андомская?» – пронеслось в голове княжны. Она надменно повела губами в чаянии неотвратимого, быть может, столкновения… Она, конечно, не уступит, скажет»…

– Хорошо, сейчас иду! – сказала она, указывая лакею выйти движением головы.

Она пошла за ним, взялась за замок и, обернувшись к Анфисе:

– Скорей, пожалуйста, уставьте это туда!..

ПТ поспешно открыла на обе половины шкаф ключиком из связки, висевшей у ней за поясом, подтолкнула к нему ногою короб, подняла его и уставила к темному углу, так же быстро закрыла и защелкнула шкаф и заткнула ключи свои опять за пояс.

– Готово! – сказала она.

Княжна вышла.

Синеокая женщина медленно двинулась и остановилась у окна. Она заметно похудела и осунулась со времени переселения своего в Петербург… Она бесконечно тосковала здесь, никуда не выходила из дворца, избегала всяких знакомств с соседками своими по «колидору» и проводила все дни за работой или за чтением «божественного». Все, что доводилось ей видеть, замечать и угадывать кругом себя, наполняло ее унынием и каким-то неопределенным, но болезненно охватывавшим ее страхом. «Петербургский народ» представлялся ей совершенно особого рода лукавою и злокозненною породой людей.

– Внеуду являются красны, внутрьуду же полны суть костей и всякия нечистоты, – шептали и теперь блекнувшие уста ее, под впечатлением свежего разговора об Иринархе Овцыне… Она много угадывала и из «тех мыслей», которых держалась ее «барышня» (к которой она успела привыкнуть, и которая в свою очередь обходилась с нею с видимым уважением и доверием), понимала, что «и ей здесь жить не вольготно».

– И небо-то здесь само будто не христианское! – промолвила она про себя, устремясь взглядом на видневшийся из окна высокий купол Исаакиевского собора, над крестом которого, словно норовя зацепить его своим черно-синим краем, ползла большая снеговая туча.

И Анфиса вздыхая перекрестила себя широким крестным знамением…

Предыдущая главаГлава 30 из 74Следующая глава