– А, Гундуров, где это вы скрываетесь, батюшка? – вскликнул Духонин, завидев его в дверях столовой, – к нам сюда, скорее!
Он сидел верхом на стуле, уже слегка возбужденный выпитым им вином, и препирался о чем-то со стоявшим насупротив его с сигарой в зубах дипломатом, прозванным «больным попугаем» (он был какая-то родня Духонину). Кругом их в волнах табачного дыма то показывались, то исчезали внимавшие лица Чижевского, Факирского, Толбухина и Ранцова, без фраков, со стаканами в руках…
Дамы и пожилые люди все уже разъехались или разошлись по своим комнатам, вслед за княгиней Аглаей Константиновной, за которою последовали и Зяблин с Шигаревым, хранившие себя от излишеств. Слуги кончали убирать со столов. На среднем, уже опростанном догола досок столе, уставленном стаканами и опорожненными бутылками шампанского, в большой серебряной кастрюле варилась жженка. Толя Карнаухов, взъерошенный и красный, резал к ней тонкими ломтями ананас, сопровождая свое занятие какими-то нецензурными куплетами, которым подпевал вторым голосом сидевший рядом с ним Свищов. Кругом их кучились молоденькие офицеры артиллерийской батареи, которых командир их, красивый полковник Шнабельберг, представил наконец после спектакля хозяйке дома, и которые затем, отработав самым усердным образом ногами в танцах, чувствовали себя в настоящую минуту, ввиду новой предстоящей им «сладости жизни», в самом счастливом расположении духа… Огромный кусок сахару, уложенный на лезвиях двух перекрещенных сабель, ронял с гулким шипением свои золотистые капли в пылавший под ним ром, могильно-фантастический пламень которого странным образом отсвечивался на весело взиравших на него молодых, оживленных лицах. Один Костя Подозерин со своею стерляжьею физиономией, безмолвно и внушительно помешивавший в кастрюле большою суповою ложкой, походил на какую-то карикатуру Изидина жреца, совершающего свои заклинания при таинственном мерцании сияющего ему с небес божества…
На противоположном месту Духонина и друзей его конце стола помещалась другая группа, центром которой состоял блестящий петербургский флигель-адъютант… Он попытался было после ужина ускользнуть незримо из столовой, но его заметили. Неугомонный Водоводов кинулся за ним. «Mon cher, mon cher, куда ты, – хрипел и гоготал он, цепляясь за его рукав, – за компанию жид удавился; тут, брат, выпивка сейчас, и свои гвардейцы, Шнабельберг, Подозерин, я. Не чванься пред старыми камрадами»…
Анисьев беспрекословно вернулся назад. Он с глубоким пренебрежением относился в душе вообще к «камрадству» и в особенности к этому «Сеньке пустой башке», товарищу его по выпуску, но далеко отставшему от него теперь по службе, и «фамильярство» которого давно уже коробило его. Но тут был намек на «чванство», – а этому, по его понятиям, «никак не надо было дать распространиться»… По выработанному Анисьевым ad usum suum1 кодексу житейской морали можно было утопить «тонким путем» служебное или общественное положение лучшего друга, если б этот друг каким-либо образом стал тебе поперек дороги, но следовало, рядом с этим, держаться строжайшим образом всех тех внешних приемов, которыми обеспечивается звание «доброго малого» и «товарища», столь ценимое в том светско-военном кругу, к которому принадлежал Анисьев. Анисьев почитал себя вполне вправе смотреть на каждого из сослуживцев своих, как на пешку, годную лишь для комбинации того или другого хода собственной его игры, но зазнаваться пред ничтожнейшим из них он не дозволил бы себе уже потому только, что в этой черте «ближе всего сказывается un parvenu»2, а быть почитаемым за parvenu он боялся пуще грома небесного…
А потому, как ни мало расположен он был теперь пить в этой компании людей, от которых он не мог ожидать для себя никакой выгоды, ниже удовольствия, он сидел тут со Шнабельбергом, Сенькой и присоединившимися к ним всякими московскими светскими господами и, расстегнув мундир, но сохраняя все то же сдержанное и изящное выражение, которым неизменно отличалась его придворная особа, попивал шампанское из большого стакана, стоявшего пред ним, и повествовал, к величайшей потехе своих собеседников, недавнюю пикантную историю некоей Florence, высланной из Петербурга за скандал, учиненный ею в одном из тамошних театров.
– Гундуров, – говорил в то же время Чижевский, зацепляя кончиком ботинка ножку соседнего не занятого стула и подвигая его к подходившему к ним герою нашему, – интересный спор у нас идет.
– О чем?
– О Венгерской кампании, – промолвил Петя Толбухин с лениво-насмешливым пожатием плеч, говорившим: и черт ли в ней!..
– Ну, да, да, – заговорил Духонин, кивая на стоявшего насупротив него дипломата, – он вот доказывает… Повтори то, что ты сейчас сказал: «Политика России»…
Дипломат опустился на стул, закинул ногу за ногу и, глядя на кончик своего сапога, снисходительно повторил:
– Я говорил, что политика России в конце прошлого века… создала между разделившими Польшу державами традиционную солидарность, необходимым последствием которой является наше вмешательство в дело восстания Венгрии в прошлом году. C’est une nécessité historique3.
– Moe почтение! Хороша историческая необходимость играть роль пугала, к которому прибегают чужеземные правительства, когда оказываются сами не в силах подавить исторически-законные стремления своих народов к свободе, к политической самостоятельности… За то и любят же нас в Европе и – возблагодарят нас за нашу опеку при случае!..
– Австрияков действительно не любят в Венгрии, – несколько нежданно отозвался на это капитан Ранцов, – а нас по всей земле ихней, можно сказать, везде отлично-с принимали, даже с угощением.
Духонин не мог не улыбнуться:
– Ну, а если бы вы пришли в ту землю сражаться не за «австрияков», а против них, меньше или больше «угощали» бы вас там, как вы полагаете?
Храбрый капитан несколько опешил:
– Никанор Ильич, – сказал ему, смеясь, Гундуров, – а спросите-ка его в вашу очередь, как он полагает: если бы вы помогли венгерцам отстоять от австрияков их «политическую самостоятельность», лучше или хуже стало бы жить тем невенгерским народностям, которые очутились бы под их властью?
– Ну, само собою, кто о чем, а вы о славянах, – и Духонин пожал плечами, – vous êtes orfèvre, о monsieur Josse4!
Гундуров взглянул на него ласково улыбающимися глазами:
– О славянах, любезный друг, все о тех же достойных всякого вашего презрения славянах, которые в силу, надо думать, своей исторической отсталости отстояли своего государя-немца против восставших на него немцев-подданных.
– С чем их и поздравляю! – возгласил к общему хохоту Духонин, комически разводя руками.
Дипломат, страдавший катаром желудка, воспользовался случаем подняться с места и торопливо, с позеленевшим и смущенным лицом, выскользнул из залы…
– А и хоррошенькая женщина эта Florence, – говорил между тем на другом конце стола красивый полковник Шнабельберг, – я раз с ней ужинал у Владзи Броницкого.
– С Marcellin Любарским? – спросил с улыбкой граф Анисьев.
– Ну да, ну да, – расхохотался, словно ужасно обрадовавшись этому вопросу, Шнабельберг, очень дороживший знакомством с людьми большого света, – он ее без себя никуда не пускал. Marcellin, – с видимым удовольствием повторил это имя полковник, – влюблен был, можно сказать, до сумасшествия…
Анисьев небрежно качнул головой:
– Чего уж, коли решился удрать за нею за границу без позволения.
– Нну-у! Может ли это случиться? – вскрикнул Шнабельберг с выражением совершеннейшего ужаса на своем красивом и благочинном немецком лице.
– Mon cher, mon cher, – загоготал, кидаясь к нему, «Сенька» Водоводов, – неужели ты этого не знал?.. А, Анисьев, до него не дошло, а!.. Удрал, mon cher, в бочке… именно, именно, в бочке! Когда Florence посадили в часть, он сейчас же за паспортом. Ну, само собою, не получил, – заранее приказано было. Он прямо в Кронштадт, на американский корабль, который тут стоял…
– На американский корабль… эт-то ужасно! – повторил, разводя руками, Шнабельберг.
– Его там, чтобы скрыть, и посадили в бочку… Я все это знаю подробно, – хрипел, надрываясь хохотом, Водоводов, – а там прежде скипидар был, и он чуть не задохся от вони… А, как ты находишь, mon cher, а! Ламур-то куда ведет, а?..
– Этто… этто даже совсем верить нельзя, – говорил все с тем же благочинным недоумением немец-полковник, – чтоб из такого государства, как наше отечество, можно было удррать – он сильно напер на это слово, – без вида от начальства и даже в бочка, где был прежде терпентин. Пфуй!..
– Господа, готово! – громко возгласил Подозорин, зачерпывая своей ложкой горячую влагу жженки и медленно выливая ее опять в кастрюлю, в которой последними струйками инде еще пробегали синеватые огоньки алкоголя.
– Наливай, наливай, я раздавать буду!.. – отозвался «Сенька», бросаясь к нему с места. – А вы подайте сюда стаканы! – крикнул он Толе и Свищову…
Духонин не угомонился между тем. В обыкновенное время он был всегда весьма сдержан, но вино возбуждало его к спору и приставанию… Он вызвал Гундурова на новое прение. Как ни поглощен был наш герой своим личным чувством, но это самое чувство подымало всего его и несло на каких-то победных крылах. В противоположность тому, что дано было ему прочувствовать пред выступлением его на сцену под траурным плащом Гамлета, внутри его звучал теперь какой-то могучий мажорный аккорд, возбуждавший в нем никогда еще не испытанное им доселе в такой степени сознание бодрости и силы… Неотступно стоял пред ним обаятельный образ княжны, шептал в глубине его мозга ее тихий, проницающий голос – и все настойчивее просилась наружу, искала внешнего мотива эта тайная музыка счастия, переполнявшая его душу… Он до сих пор уклонялся от серьезного препирательства с Духониным, ограничиваясь, как мы видели, шутливыми и поверхностными возражениями. Но антагонист его коснулся основных положений той школы, к которой принадлежал Гундуров, называя их «произвольными» и «не в меру идеальными», и Гундурову сказалось внезапно, что никогда еще эти положения и этот самый «идеализм», в которых упрекали их, не были так дороги и близки его душе… Он весь загорелся на защиту их. Горячие слова полились красно и свободно из его уст. Он заговорил о «призвании», об исторических и бытовых особливостях русской земли, о блестящем периоде дотатарской Киевской Руси, он доказывал, что с первого момента нашей истории указан был России путь совершенно иной, чем государствам Запада…
– Вы с этим не можете не согласиться, – говорил Гундуров, – не можете отвергать основательности наших положений…
– Это, то есть, то, что «Запад гниет», а мы цветем и благоухаем, яко крин сельный? – спросил насмешливо Духонин.
– То, – продолжал не смущаясь Сергей, – что в основании западных государств лежат – завоевание, вековая рознь племен, победившего и побежденного, борьба Церкви с гражданскою властью; в основании государства русского – добровольно признанная народом власть, единство духа всей «земли», и над «землею» – непричастная делам мирским Церковь, как высшая любовь… Любовь, – повторил он с невольным повышением голоса и усиленным блеском в глазах.
– И застой, и болото, и мертвечина! – горячо возражал западник Духонин. – Вся культура, вся цивилизация человеческая вышла из этой борьбы, отсутствием которой у нас вы так кичитесь. В вашем «единстве», в вашей «святости» нет места человеку, развитию человеческой личности! Ваша «земля», ваша «община», ваша «любовь» засасывали или душили эту человеческую личность в продолжение веков…
Мы говорили в дни Батыя,
Как на полях Бородина:
Да возвеличится Россия,
И гибнут наши имена![51]
– отвечал на это Гундуров цитатой из стихотворения, только что написанного тогда и пользовавшегося большим сочувствием в лагере, к которому принадлежал он. «Смирение – сила, – примолвил он, выражаясь словами, сказанными ему Линой в первые дни их знакомства, и счастливая улыбка пробежала при этом по его губам, – тот не поймет русской истории, кто не разумеет, что сила эта легла в основание жизни русского народа, что она составляет субстанцию его духа, его исторического бытия…»
Его прервал гудящий голос «Сеньки» Водоводова, разносившего стаканы со жженкой (слуги давно были все отосланы):
– Mon cher, mon cher, господа, вкусите душеспасительного напитка!..
Капитан Ранцов воспользовался этим перерывом, чтобы подойти к нашему герою:
– Позвольте пожать вашу руку, – молвил он, восторженно сверкая глазами (у него также, у бедняги, пели в этот вечер райские птицы на душе), – никогда, могу сказать, не слышал-с таких умных слов… а главное-с, потому все правда… Смирение народа, любовь… «Святая Русь», действительно-с! – заключил он, быстро смахивая рукавом сорочки слезу, нежданно набежавшую ему на глаза.
Гундуров пожал ему крепко руку, поднял со стола стакан жженки и чокнулся с ним, а затем с Духониным…
И снова загорелся спор… Предметом его теперь был Петр и «Петербургский период русской истории», без чего не могло обойтись в ту пору никакое подобного рода прение. Кружок слушателей теснее пододвинулся к нашим приятелям. Примолк сам «Сенька», опустился на стул и стал слушать, но сидевший в нем дьявол гама и суеты поднял его с места через пять минут и перекинул на другой конец стола, где Шнабельберг, с умилением в чертах, доказывал отставному Подозерину, что если б он остался во второй гвардейской батарее, он еще в прошлом году произведен был бы по линии в штабс-капитаны, а в нынешнем, вследствие открывшихся неожиданно трех полковничьих вакансий, «снял бы звездочки с рогожки эполет», то есть, попал бы в капитаны.
– Ну, mon cher, – захрипел Водоводов, относясь к Анисьеву, – такие уж там умные речи ведут!..
– Кто это?
– А вот там этот Гамлет и другой вот с ним… Д-да, – он вдруг ни с того ни с сего громчайшим образом вздохнул и принялся мрачно ерошить черные и лоснившиеся, как смола, волосы, росшие густым лесом над его низколобым и узкоглазым татарским лицом, – это не то, что наше лагерное воспитание!
Анисьев поморщился:
– О чем же они?
– О Петре Великом, mon cher, и так это, знаешь, а fond, как по книге… Когда вдруг этак невзначай натолкнешься на этих… университетских, ученых, тут и поймешь всю нашу пустоту, ничтожество, невежество наше, mon cher… Ведь что мы все, по правде сказать? – он повел руками кругом, – de la chair à canon6, больше ничего, mon cher…
– Parlez donc pour vous7! – досадливо тряхнув эполетом, проговорил на это флигель-адъютант, подымаясь с места. – А интересно послушать…
И он направился в сторону Гундурова.
Все так были заняты прением, что и не заметили, как он присел на стул подле Пети Толбухина, медленно, глоток за глотком, опоражнивавшего свой стакан жженки и все шире и шире улыбавшегося блаженной улыбкой, по мере того как сладостная влага переливалась из этого стакана в его горло.
Жженка производила свое действие и не на одного его. Все звончее слышался в столовой гул голосов и смеха. Свищов и Толя пили брудершафт с артиллеристами под громкий аккомпанемент песни: «Наливай, брат, наливай!» Шнабельберг зычно чмокался с Подозериным и, перекинув ему руку за плечо, хлопал его широкою ладонью по спине, приговаривая плачущим голосом: «Старый камрад, старый камрад». Вальковский, с самого начала попойки забившийся в угол с приятелем своим режиссером, декламировал ему стихи из «Бориса Годунова», и Сенька Водоводов, очутившийся теперь подле них и успевший уже откинуть в сторону всякую заботу о своей действительной «пустоте и ничтожестве», надрывался оглушительным хохотом, глядя, как «фанатик», страшно выпучивая налитые кровью глаза и неистово стуча кулачищем своим по груди, ревел как из бочки:
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла…
Самый спор приятелей наших принимал более возбужденный, более нетерпеливый оттенок. Чаще слышались в голосах их крикливые ноты, чаще перебивали они себя и не давали друг другу договаривать…
– Ну да, извольте, – восклицал Духонин, – Киевская Русь, я согласен… когда норманские конунги бились на морях во славу русских княжон, когда Гаральды, Кануты… когда французские короли посылали за ними сватов в город, где чуть ли не более было школ, чем в тогдашнем Париже… А не ваши собиратели-кулаки, не ваши московские ханы!..
– Без них не было бы России, – возражал Гундуров, – не было бы единственно свободного, самостоятельного славянского государства! Вы об этом как бы знать не хотите, для вас русская история словно начинается с минуты основания русским царем немецкого города на болотах Ингрии.
– Именно, именно, вы не ошиблись, с той минуты, когда этот царь, эта венчанная сила гения спаивает опять звенья цепи нашего общения с Европой, порванного четырьмя веками настоящей и московской татарщины…
– Какою ценой, – пылко молвил Гундуров, – какою ценой? Изменой земле, поруганием народа, оторванного им от исконных источников его жизни… Он революционным путем коснулся самых корней родного дерева…
– Выражение, быть может, несколько рискованное! – послышался голос графа Анисьева.
– Чего-с?..
И Духонин, и Сергей одновременно обернулись на него, затем взглянули друг на друга и сочувственно усмехнулись… Этот голос разом мирил их и прекращал их разногласие…
Блестящий флигель-адъютант, улыбаясь, в свою очередь, самым кротким и любезным образом и слегка помаргивая, глядел на наших молодых людей, растягивая во всю его длину свой изящный гвардейский ус.
– Извините, – сказал ему Гундуров, – я не понял… Вам, кажется, что-то из сказанного мною не понравилось… Что именно?
– Ах, помилуйте! – вскликнул Анисьев. – Я был бы совершенно несчастлив, если бы вы так приняли слова мои… Ваш разговор касается предмета, столь интересного для всех нас… русских людей, – подчеркнул он, – и я позволил себе вмешаться в него…
– Да. Так что же вы именно заметили?
– Маленькую неточность, если вы мне дозволите так выразиться… Говоря о Петре Великом, вы сейчас употребили слово «революция», не так ли? Не находите ли вы сами это выражение, вырвавшееся у вас, без сомнения, нехотя в пылу разговора, не совсем идущим к делу?
– Почему так? – воскликнул Духонин.
– Les Robespierres8 делают революции, но гениальный император, каков был наш Великий Петр, извлекший свой народ из тьмы невежества и, как вы прекрасно изволили выразиться, связавший звенья нашей цепи с Европой… Он произвел благодетельнейшую реформу, можно сказать, а не… а не «ре-во-люцию».
– Реформа, совершенная путем насилия, называется «ре-во-люцией», – отвечал на это, подчеркивая, в свою очередь, Гундуров.
– Сверху ли или снизу совершается она, все равно, – прибавил Духонин.
Флигель-адъютант сложил губы в ту же кроткую, но уже с оттенком многозначительности улыбку:
– Все зависит от того, что мы будем разуметь под «насилием», – промолвил он, подымая глаза на Гундурова.
Сергей взглянул в эти моргавшие, холодные и лживые глаза и почувствовал вновь прилив неодолимого отвращения к этому человеку:
– На это, – проронил он, – сторонники Софьи Алексеевны, стрельцы, староверы и окончательно закрепощенный Петром народ русский могли бы дать вам самый лучший ответ.
– Вы, кажется, большой поклонник русской старины, – заметил на это с изысканною учтивостью граф Анисьев, – позвольте вам заметить, что Иоанн Грозный, например, со своею опричиной гораздо более жестокостей делал, чем Петр Первый, не имея и половины его гения…
– Табель о рангах почище опричины!
– Браво! – вырвалось у Факирского, жадно следившего за разговором.
– Это точно-с! – захихикал за ним и капитан Ранцов.
Анисьев поглядел на них искоса с тут же сдержанной досадой во взгляде:
– Позвольте, какое же отношение?
– Есть-то, есть! – И Духонин, смеясь, утвердительно закачал головой.
– Такое отношение, – счел нужным пояснить Гундуров, – что то, что в художнической[52] натуре Ивана было делом страсти, порывом страшным, но временным, исходит из холодного ума Петра в форме совершенно ясно определенной, беспощадной регламентации. Регламентация эта нарождает касту, целое сословие людей, оторванных от земли, с течением поколений все более и более становящихся чуждыми ей, до потери ими наконец уже всякого понимания, всякого чутья народности. Создается положение безобразное, – воскликнул Сергей (вся одиозность вынесенных им из Петербурга впечатлений заговорила в нем в этот миг с новым, ноющим раздражением), – сверху эти оторванные от почвы, играющие в европейство высшие классы, с вашим петербургским чиновничеством всяких наименований во главе, правящие землей, как с луны, презирающие ее за верность ее своим исконным преданиям; внизу – настоящий, крепкий от корня народ и за то самое подавленный, безгласный…
– Бесправный, – ввернул Духонин.
– Какие же это «права» желали бы вы ему предоставить? – язвительно вырвалось на это у флигель-адъютанта.
– А самое простое, человеческое право – не состоять у нас с вами на положении вещи или скота, – отвечал насмешливо московский западник.
– Да-с, – протянул петербургский делец, – это, конечно, желание весьма… человеколюбивое, и вы мне можете сказать, что в Европе давно… Но, к сожалению (он вздохнул), мы не Европа, и…
– И русский народ должен вследствие этого остаться закрепощенным на веки веков? – вскрикнул, весь покраснев от негодования, Гундуров.
– Я этого не говорю-с; но позволяю себе думать, что рассуждение о таком серьезном предмете можно отложить до того времени, когда мы будем… plus civilises10, – договорил флигель-адъютант уже с несколько строгим выражением на лице.
– Ну, конечно, – горячо зазвучал голос Сергея, – из-за чего нам беспокоиться! Какое нам дело до этих миллионов наших братий по Христу и крови, какое дело, что их рабство позорит нас еще более, чем их, и что при этом рабстве ваше «просвещение» один лишь звук ложный и пустой, – было бы только нам хорошо, лишь бы на нас лилась всякая земная благодать…
Он вдруг сдержался, оборвал и отвернулся. «Не стоит», – сказалось в его мысли…
Граф Анисьев обежал быстрым взглядом окружающие его лица… На всех их он прочел полное одобрение и сочувствие к прослушанным им сейчас речам.
«Да он в самом деле преопасный, этот Гамлет из профессоришек», – сказал он себе, хмурясь и закусывая кончик уса.
Он встал, выпрямился всем своим высоким, стройным станом и, глядя через голову Гундурова:
– Вы мне позволите уклониться от дальнейшего разговора! – выговорил он внушительным тоном.
Духонин вскочил с места, в свою очередь, и отвесил ему учтиво иронический поклон, причем не совсем удачно шаркнул слабо уже повиновавшимися ему ногами.
– Мы должны тем более сожалеть об этом, – сказал он, – что сами мы вызывать вас на разговор с нами никогда бы не осмелились.
Петя Толбухин, ничего уже не слышавший, но видевший пред собою подгибающиеся поджарые коленки шаркающего Духонина, уронил голову на свои скрещенные на спинке стула руки и залился добродушнейшим смехом…
Блестящего петербуржца передернуло. Он повел кругом глазами с невольным смущением и как бы недоумевая, как следовало отнестись ему к ответу этому и к этому смеху…
Выручил Сенька Водоводов:
– Моп cher, mon cher, – хрипел он, уже с трудом шевеля языком, несясь к Анисьеву, – умора!.. Пойдем, я тебе… покажу… Вот этот, вот (он тыкал рукой по направлению Вальковского, который, обняв приятеля своего режиссера за шею, рыдал навзрыд, икал и причитывал: «Да, сорок тысяч братьев тебя любить не могут так, как я»). Готов, mon cher, совсем… готов! Пойдем, я тебе…
– Пойдем спать, давно пора! – громко вымолвил флигель-адъютант, отстраняя его рукой, и твердою поступью, перекинувшись по пути несколькими словами со Шнабельбергом и Подозериным, вышел из столовой.
Шнабельберг, за которым поднялись и все его артиллеристы, потянул за ним. Московские господа исчезли тоже… Зала стала пустеть…
– Да разве все, что ли? – завыл вдруг Сенька, кидаясь к кастрюле, в которой варилась жженка, и погружаясь в нее глазами.
– Все, все, – отвечал ему Подозерин, тыкаясь туда же своим стерляжьим носом, – все, до капли… вызюзили… А ты приезжай обедать… к Шна… к Шнабельбергу… в город… Анисьева провожают. Можно будет у… устроить опять… и бан… чишку…
– Mon cher, mon cher… что ж он мне, немчура проклятая, ничего… не сказал? Еду… сейчас… сейчас… За ним…
И, цепляясь за стулья и столы, он побежал к дверям.
– И меня возьми, и меня! – крикнул ему вслед Свищов, вскакивая из-за стола, у которого сидели они с Толей Карнауховым.
– И я, – слабо пискнул за ним студент, у которого голова совсем уже моталась на плечах.
– А ты спи, телец! – захохотал Свищов, толкая его ладонью в затылок.
Толя упал носом на стол и тут же заснул сном младенца.
– «Любимцы гвардии, гвардейцы, гвардионцы»11, – читал нараспев тем временем Духонин, подражая голосу актера Ольгина12, игравшего в ту пору роль Скалозуба на московской сцене. – А ведь хорош, Гундуров, а? хорош? – захихикал он, подмигивая по направлению двери, за которою исчез флигель-адъютант.
Гундуров рассеянно повел плечом: его мысли были уже далеко от предмета, о котором он сейчас так горячо спорил…
– А скажите, пожалуйста, – спросил он, вспомнив вдруг и озираясь, – что это Ашанина не видно, куда он делся?
– А у него страшно голова разболелась, – отозвался капитан Ранцов, – мы с ним тут вместе ужинали, ничего даже есть не мог: как встали, он спать ушел… Ольга Елпидифоровна Акулина, – примолвил он с засиявшим лицом, – «Сурком» его даже прозвали, потому он говорил, что все болезни у него сном проходят…
– Господа, – заголосил вдруг Духонин, подымаясь и тут же падая опять на стул, – мне душно здесь, я в лес хочу!..
– Погиб на поле чести! – расхохотался Чижевский, помогая ему приподняться опять. – Отведите его zu Haus13, Гундуров, а мы с капитаном остальных убитых приберем…
– Ничего-с, отличнейшие дебаты сегодня были! – заключил Факирский, подхватывая Духонина под другую руку…
Был шестой час утра; все в доме уже спало мертвым сном… Только во флигеле, где помещался театр, в полутемном коридоре, в конце которого подымалась узенькая лестница в верхний этаж, слышался шепот двух молодых голосов:
– Еще один… последний на прощанье…
– Милый, довольно, пусти… Боже мой, что ты сделал со мной! И я, безумная…
– О, прости, прости! Ты так хороша, я… Ты сердишься?
– Нет, не знаю, я… я счастлива. Но ты помнишь, ты обещал… Ты сдержишь?.. Не ищи, не соблазняй опять!.. Милый, да? Никогда, никогда больше?..
– Обещал… сдержу!.. А ты, ты меня забудешь?..
– «Тебя ль забыть»[53], – изнемогающими от неги звуками прозвенели у самого уха счастливца очаровательные ноты грудного контральто, и горячий, последний поцелуй ожег его губы.
– Ольга, божество мое!..
Он охватил ее упругий, трепетавший сквозь легкие ткани под его рукою стан… Но она вырвалась из его объятий – и легкий шум ее торопливых шагов замолк чрез миг на повороте лестницы…