Мы пьем в любви отраву сладкую;
Но все ж отраву пьем мы в ней1…
Дни бежали за днями. В обычном течении жизни в Сицком ничто наружно не изменилось. Все те же были вкусные завтраки и обеды, те же репетиции между этими завтраками и обедами и прогулки после этих обедов, все те же по вечерам музыка, и громкий смех, и бесконечные споры Духонина с Факирским о Жорж Санд и Louis Blanc2, и брюзжавший, к великой потехе публики, «фанатик», и толстый Елпидифор, отбывший грозного начальника и с легкою думой весь день теперь проводивший над своею ролью Полония… О последствиях посещения графа ничто не проникло в публику. Бредившая Петербургом бойкая барышня хранила вверенную ей тайну даже от отца – даже от Ашанина. А Ашаниным она увлекалась с каждым днем все более… Он однажды поймал ее одну в актерской уборной, куда побежала она на минуту со сцены приколоть перед зеркалом сорванную им для нее розу к волосам, – и, не говоря ни слова, обнял ее и страстным поцелуем поцеловал в самые губы. Она не крикнула и, как в угаре, чуть не шатаясь, вернулась на репетицию с неприколотою розою в руке… И с той минуты все чувствовала она на губах своих сладость того горячего, первого поцелуя. Ночью в кровати, среди долго не дававших ей спать всяких честолюбивых и тщеславных помышлений, образ чернокудрого красавца восставал вдруг перед нею, как живой, и наклонялся к ней, и целовал ее в губы, – и от этих воображаемых поцелуев все млело и вздрагивало под легким одеялом ее роскошное молодое тело.
А все же она молчала и таила от Ашанина то, что – она знала – должно было пасть сокрушающим ударом на голову его друга. И самую покровительственную свою руку отняла она теперь от этого его друга и княжны. Не в выгодах бойкой барышни было более «сближать» их. Ненавистному ей князю Лариону наносился удар почище, чем то, чего могла она ожидать от любви к княжне Гундурова. Перед нею лично открывались новые, широкие горизонты, и, ввиду их, рассуждала она, ей следовало бы даже теперь всеми зависевшими от нее средствами «мешать» этому сближению. Но Ольга Елпидифоровна в душе своей относилась к княжне с крайним пренебрежением. В ее понятиях Лина была не что иное, как «вялая рыба», без искорки того «огня жизни», которым внутренно гордилась сама барышня и который действительно горел в ней неугасаемо какою-то вечно брызжущею струею; – «достаточно мне, – решила она, – только не помогать им, а без меня они ни до чего не дотолкуются!» И она отошла от них тем легче, что Лина не замечала ее измены, как не замечала перед тем ее услуг. Лине нечего было «дотолковываться» с Гундуровым – они понимали друг друга без слов. Она действительно ему верила, как «верила» Офелия своему принцу, и чувствовала, что ее Гамлет никогда не скажет ей: «Я не любил тебя!» Странным чувством – ничего подобного не бывало с нею до сих пор – исполнена она была теперь: она словно витала вне времени и пространства, как витают бесплотные души, уносилась мимо бегущим мгновением, не задумываясь, не тревожась, не заботясь о будущем, – об этом грозном, исполненном тоски и муки будущем, которое надвигалось к ним все ближе и ближе. Она будто забыла о нем. Ей жадно, как Гундурову, хотелось теперь также «жить, просто жить», – и она жила, зная, что, как мотыльку, ей суждено было этой жизни лишь несколько кратких часов, – и не останавливаясь на этой мысли. Когда порою глаза ее встречались с глазами Гундурова, вся душа ее выливалась в этом мимолетном взгляде, и, мгновенно поникая взором, она замирала каким-то неизъяснимым блаженством, чувствуя, что и сквозь опущенные веки проникали ее лучи бесконечной нежности, лившиеся из его глаз. Когда на сцене она говорила о «нектаре клятв» Гамлета, она знала, что эти никогда не слышанные ею от него клятвы он повторял их в эту минуту в своем сердце, стоя за кулисой и безмолвно внимая ей, – и детски-лукавая улыбка каждый раз скользила по ее губам, когда выходивший тотчас вслед за нею Зяблин – Клавдио начинал, говоря про того же Гамлета:
– «Любовь? О, нет! Он не любовью болен»…
Однажды, проходя мимо Факирского, рассуждавшего на этот раз с Духониным о каких-то университетских преданиях, она услышала, как он говорил: «Гундуров, например, Гундуров был из ряду вон студент!» И с этой минуты она полюбила Факирского, «растрепанный вид» которого ей долго не нравился, и находила предлоги каждый день заводить с ним разговор… С Ашаниным, с Вальковским она была необычайно приветлива… Она любила все, что любило его, что он любил; она перечитывала по вечерам места поэтов, о которых в продолжение дня ему случалось упомянуть; каждый день горничная ее ставила ей на стол большой букет белых лилий, от сильного запаха которых нередко болела у нее голова, потому что однажды, гуляя с ней по цветнику, он сказал ей, что она «непременно должна любить лилии»… Она девственным чутьем своим чуяла, что никто после отца ее не любил и «не мог бы» полюбить ее так нежно и так свято. Дядя?.. То же чутье всегда предваряло ее против его чувства к ней, говорило ей, что обещанная им теперь «поддержка» была с его стороны жертва, которою томился и страдал он. Он после того разговора с нею словно избегал ее – избегал всех и по целым дням не выходил из своего покоя. Мать! Но она и теперь, решив ее судьбу, не почитала нужным сообщить ей об этом… Сам брат, Вася, этот мальчик, которым она одна занималась в семье, при уроках которого она неизменно присутствовала, которого она всем любящим сердцем своим старалась оградить от недружелюбных отношений к нему князя Лариона, от губительного на него влияния материнского тщеславия, – он не любил ее, – она это теперь более чем когда-нибудь чувствовала, – не мог любить этот холодный не по летам, уже испорченный сердцем мальчик… Нет, «они были теперь вдвоем на свете» с Гундуровым, с этим случайным Гамлетом, с которым она познакомилась тому две недели… «Кто же еще будет с нами?» – как у испуганной голубки проносилось в душе Лины, когда иной раз едкое сознание неизбежной действительности внезапно пробуждало ее из мира «грез любви первоначальной».
– А где это наша милая тетушка (и как сказалось у нее эта «наша», она сама не знала) – Софья Ивановна? – спросила она раз Гундурова.
– А вы бы желали ее видеть? – вскликнул он, блеснув радостным взглядом.
– Да. За нею, знаете, как-то так спокойно себя чувствуешь! – отвечала Лина не ему, а своей мысли…
Он обожал ее «особенные словечки»…
– Я за нею съезжу, если хотите?
– Съездите!
Он отправился в тот же вечер и вернулся с нею на другое утро. День был воскресный; княгиня с княжною уехала в церковь…
Софья Ивановна первым делом вытребовала к себе в комнату Ашанина.
– Ну что, каковы дела? Зачем он меня сюда привез? – спросила она.
– Про то Аллах ведает, – засмеялся красавец, – он у меня совсем от рук отбился: ничего не говорит!
– Приехал он ко мне, – с невольною улыбкою молвила она, – руки целует, сам чуть не прыгает… и лукавить начал: давно не видел, говорит, соскучился… А я по глазам вижу – не то! Наконец объявил, что меня-де очень все желают видеть в Сицком. Кто же эти «все»? Уж не эта ли Аглая воспылала ко мне страстью? Нет, сказывается, княжна просила… Милая! Что она?.. – И Софья Ивановна как-то безотчетно потупилась. Ашанин понял:
– На них занятно глядеть, – сказал он, – точно старинный роман читаешь, где первого объяснения любовников ищи в десятой части!
– А вам бы его в первой же главе хотелось, а во второй – раскланялись и разошлись! – живо, почти сердясь, возразила Софья Ивановна, отчего он и пуще рассмеялся.
– Без шуток, однако, – молвил он, – по моим ближайшим наблюдениям, Сережа княжне положительно нравится!
– Ах! – глубоко вздохнула она. – Я это заметила еще в тот раз, когда здесь была… И, признаюсь в моей слабости, умилилась на них!.. А как приехала в Сашино, да размыслила, да соображать принялась… так вот уже осьмой день не сплю, истомилась и исплакалась до одури… Такая уж натура дурацкая, – как бы извинялась она, – все это равно у меня, что когда гроза: ударит, не боюсь, а как издалека наступает и погромыхивать начнет, – смерть моя!..
– Ничего, генеральша, с бою возьмем! – утешал ее Ашанин.
– Ах, не говорите, не шутите так! – прервала его Софья Ивановна. – Сердце мое говорит, оно меня никогда не обманывало, что не добром это кончится… и близко это, близко! – промолвила она под впечатлением какого-то странного предвидения…
Но когда она опять свиделась с Линой, услыхала этот тихий голос, глянула в эти задумчивые лазоревые глаза, тревога ее снова затихла; она опять «умилилась» на нее… на них… Их тайна еще яснее, быть может, чем на лице Сергея, сказывалась для Софьи Ивановны в выражении этих глаз, в проницающих звуках этого голоса. В них, во всех движениях Лины было теперь что-то совсем новое для Софьи Ивановны – для нее самой! – что-то разнеженное, льнущее, молящее. Она словно ютилась, словно прижималась к тетке Гундурова, словно говорила ей: «Да, нам нужна твоя любовь, твоя опора!.. Втроем, с тобою, какою блаженною жизнью зажили бы мы!»… И пылкое воображение Софьи Ивановны принималось, с своей стороны, бредить об этой блаженной жизни втроем, и опять начинало ей казаться, что соединенными силами они будут в состоянии сломить всякое препятствие и что никакая «Аглаина дурь» не устоит перед молящим взглядом ее дочери…
Она прожила в Сицком целых два дня и почти не разлучалась с княжной. Так откровенно ни с кем еще не говорила Лина, ни с кем так хорошо себя не чувствовала. Она взяла с Софьи Ивановны слово вернуться «за два дня до ее рождения, никак не позже». Май был на исходе; «тот», она знала, должен был приехать к этому времени, – она чувствовала, что, как у Офелии, у нее под ногами уже обламывались ветви…
А князь Ларион все сидел у себя и не выходил даже к обеду, и по целым часам шли об этом разговоры между Аглаей Константиновной и Зяблиным…