К книге
Бездна. Книга 3Приложения. Перед закатом империи
97%
Приложения. Перед закатом империи
73

В. А. Котельников

Внимательно следивший за творчеством Б. М. Маркевича К. Н. Леонтьев заметил о его романе «Перелом», что он «имеет достоинство историческое»[105]. Таковы и все произведения писателя: в их совокупности предстает история России с 1850-х по начало 1880-х гг., когда в ходе реформ и либерализации внутренней политики началось ослабление старого имперского организма (петровско-екатерининско-николаевского); период этот нашел в Маркевиче своего проницательного наблюдателя и пристрастного судью. Высшая бюрократия того времени, петербургский свет, поместное дворянство, чиновники и обыватели изображаются Маркевичем с реалистической, подчас с документально-очерковой достоверностью в многообразии лиц и обстановки, и все вместе предстает как новый российский эпос, который, в отличие от «Войны и мира», движется в русле глубокого социально-исторического пессимизма.

В «Четверти века назад», первой части романной трилогии Маркевича воссоздавалась жизнь русского дворянства середины XIX в. с ее традиционным укладом, в ее характерных типах, в живых бытовых и культурных чертах. Но в 1870-е гг. Маркевич переживал и изображал эту жизнь как уже безвозвратно уходящую, что составило содержание второго романа трилогии – «Перелом». В третьем писатель обнаруживал все признаки нравственной и политической деградации в обществе и в государстве, которая, по его мнению, прямо вела к всероссийскому провалу, почему он и назвал этот последний, незавершенный роман «Бездна».

Болеслав Михайлович Маркевич (1822–1884) принадлежал к польскому шляхетскому роду, который восходит к некоему воеводе из Юго-Западной Руси, принявшему (вероятно, в XVI в.) польское подданство и католическую веру. Родившись в Петербурге, крещеный в католической церкви, Маркевич провел детские годы в поместье в Волынской губернии, и с тех пор самым близким и любимым миром оставались для него помещичья усадьба, быт и культура просвещенного дворянства, природа края, описания которой вносят в его прозу лишь ему свойственные поэтические краски, не лишенные лирических оттенков. Не увядшая свежесть первого впечатления от той природы отразилась и в позднейшем воспоминании о ней, возбужденном гоголевскими «Вечерами…». «Я жил на земле „старой гетманьщины“, под Уманью, мне знакомы были не по одной этой книге божественные украинские ночи, заросшие вербами пруды, вишневые сады с их ссыпающимся весной снежно-розовым цветом…»[106]

В 1827 г. семья Маркевича обосновалась в Киеве, где Болеслав получил хорошее домашнее образование под руководством гувернера-француза, «поэта ламартиновской школы» Queiréty (11, 363)[107], а с десятилетнего возраста языку и литературе его обучал «русский учитель» Василий Григорьевич Юшков (11, 358), бывший любимым педагогом мальчика[108]. В 1836 г. Маркевичи переехали в Одессу; там Болеслав поступил в пятый класс гимназии при Ришельевском лицее (до 1847 г. – Благородный воспитательный институт). Через два года он стал студентом юридического отделения этого лицея, курс которого окончил в 1841 г. Его служебная карьера складывалась успешно, начавшись в 1842 г. в Министерстве государственных имуществ, где в 1848 г. он стал чиновником особых поручений при министре. Вскоре его перевели в Москву на ту же должность при военном генерал-губернаторе графе А. А. Закревском. Затем в порядке повышения он снова оказался в Петербурге. Пребывая в столице, Маркевич приобрел обширные связи в свете, при дворе (он был своим человеком в кружке императрицы Марии Александровны), в административной сфере. Видное положение Маркевичу обеспечивали его многочисленные дарования: острый ум и образованность, делавшие его весьма интересным собеседником в салонах, музыкальность, таланты рассказчика и актера, к чему присоединялось и обаяние его личности. Е. Ю. Хвощинская вспоминала о своей первой встрече с ним: «Но кто меня окончательно очаровал в первый мой выезд – это Б. Маркевич, наш талантливый романист. Он был красавец, и при этом все в нем было элегантно и благородно; его открытый белый лоб, пышные белокурые волосы придавали его лицу что-то особенно красивое и поэтическое»[109].

Вероятно, по причине разлада со своим начальником – государственным секретарем В. П. Бутковым (оба отличались неуступчивостью характера) – Маркевич в марте 1860 г. покинул службу. А. К. Толстой, познакомившийся с ним в начале 1850-х гг. и до конца жизни поддерживавший дружеские отношения, был огорчен неприятностями Маркевича и писал ему 21 апреля (6 мая) 1860 г., предварив письмо эпиграфом:

Где нет толку никакого,

Где сумбур и дребедень,

Плюнь, Маркевич, на Буткова

И явись, как ясный день!

Далее следовало: «Напишите, не надеетесь ли Вы получить место, более соответствующее Вашим вкусам и наклонностям, чем то, которое потеряли? Нельзя ли предпринять что-нибудь у Великой княгини Елены, или же в Академии художеств, или же в Министерстве просвещения?»[110]

Можно предположить, что не без неких протекций Толстого (близкого ко двору и с детства знакомого с великим князем Александром Николаевичем, ставшим императором) Маркевич вновь «явился, как ясный день» на служебном поприще. На этот раз в Министерстве внутренних дел в качестве чиновника по особым поручениям, а с 1866 г. в той же должности в Министерстве народного просвещения, как и предвидел Толстой. В 1868 г. он получил чин действительного статского советника, в 1866 г. стал камергером, в 1873 г. – членом Совета министерства.

Карьера неожиданно прервалась в 1875 г., когда Маркевича обвинили в злоупотреблении служебным положением и он был вынужден уйти в отставку. Суть довольно неясной истории заключалась в том, что Маркевич способствовал передаче газеты «Санкт-Петербургские ведомости» из ведения Академии наук, у которой арендовал ее издание В. Ф. Корш, в Министерство народного просвещения и вместе с тем помог переходу аренды к финансовому деятелю и издателю Ф. П. Баймакову, за что будто бы получил от последнего крупное вознаграждение. Однако, по свидетельству знавшего всю подноготную Е. М. Феоктистова, прежде всего сам Корш за уступку аренды получил от Баймакова пятьдесят тысяч рублей, а инициатива передачи издания в ведение Министерства принадлежала не Маркевичу, а самому министру графу Д. А. Толстому, который, однако, «неумело распорядился в этом случае»[111]. Имени Маркевича в связи с этим Феоктистов вовсе не упоминает, хотя, по нерасположению к нему, он не преминул бы это сделать, если бы нашлись порочащие его факты. Недруги Маркевича придали происшествию скандальный характер, Маркевич оправдывался, но дело приняло неблагоприятный оборот, репутация его была испорчена, и после отставки он уехал в Галич. В Петербург он вернулся в 1877 г., эпизод был публично истолкован М. Н. Катковым как несчастная ошибка Маркевича, и их деловые отношения продолжались.

В годы службы Маркевич был хорошо осведомлен о происходящем в придворных и правительственных кругах, что умело использовал, став сотрудником изданий М. Н. Каткова. С ним он сблизился на почве консервативных убеждений и посылал ему материалы для публикаций в «Московских ведомостях», «Современной летописи». В этих изданиях печатались собственные корреспонденции, фельетоны Маркевича, в частности, циклы «Из Петербурга», «С берегов Невы». В катковском «Русском вестнике» появлялись и его главные беллетристические произведения – наряду с романами Тургенева, Достоевского, Л. Толстого, печатавшимися там в те же годы, поэтому нельзя говорить, что публикация романов Маркевича в этом журнале связана исключительно с консервативной тенденцией собственно его произведений и самого журнала Каткова. Не следует также преувеличивать роль Маркевича в проведении Катковым, консерватором-государственником, идеологической и политической линии в названных органах печати. Его сочувствие позиции Каткова, склонность поддерживать «охранительное» направление мотивировались собственными общественно-политическими и эстетическими взглядами.

Все литературные, исторические и социокультурные ориентиры Маркевича установились весьма рано и закрепились окончательно уже в годы учебы. Они окрашивались эмоционально, определяли предпочтения, которые в силу его темперамента становились пристрастиями, управлявшими его мнениями и соответственно – творчеством.

Мир воспринимался им прежде всего через поэзию, которую, как вспоминал Маркевич, он сам и друг его юности Л. И. Арнольди любили «до какого-то бешенства, оба владели на стихи огромною памятью <…> знали наизусть Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Виктора Гюго, Шенье, все непропускаемые или урезываемые тогдашнею цензурою стихотворения и строфы русских поэтов» (11, 344). Пушкин захватил восьмилетнего мальчика, еще прежде понимания им смысла стихов, речепоэтической их музыкой, что поддерживалось фортепианными импровизациями отца на стихи поэта.

Оглядываясь в 1884 г. на детские встречи с поэзией Пушкина и на последующее значение ее в своей жизни, Маркевич в воспоминаниях патетически высказался об исключительной любви к ней – и рядом с тем, все еще болезненно переживая эпоху «отрицания» 1850–1870-х гг., с не прошедшей горечью и негодованием вспоминал «о тех, обреченных на проклятие потомства годах, когда сброд диких семинаристов и нахальных недоучек» ниспровергал Пушкина под одобрительные крики «прогрессивной общественности» (11, 374).

Продолжавшиеся в лицее курсы словесности Маркевич воспринимал не просто с умственной жадностью, но с чрезвычайным эмоциональным возбуждением, что вообще было свойственно его натуре. Увлеченный «поэтическими красотами Вергилия и Горация» в лекциях профессора Беккера, читавшихся на латыни, он почти со слезами восторга декламировал и переводил с листа стихи из «Carmen saeculare» (11, 376–377). В его «огромной массе чтения, самого разнообразного по содержанию» (11, 376), кроме русской и европейской литературы, немалое место занимали исторические сочинения. Он проштудировал «Иоганна Миллера («Всеобщая история»), Гиббона, Нибура, Мишо («История крестовых походов»), Гизо («История цивилизации Европы»), Робертсона («История Карла V» и «Открытие Америки»), Амедея Тьери («История завоевания Англии»), „Историю Англии“ Юма и Галама „Middle age“, Карамзина и Полевого («История русского народа»), Тьера и Минье («История французской революции»), массу французских мемуаров» (11, 380). Следы литературного и исторического чтения (вплоть до прямых цитат) в изобилии присутствуют в его романистике и создают широкий и насыщенный культурный контекст изображаемых лиц и событий. В этом отношении с текстами Маркевича не могут сравниться романы других русских писателей.

В немногочисленном кружке ближайших лицейских товарищей Маркевича ценилось «знание единственно для знания, безотносительно к тому, на что оно могло пригодиться нам в действительности» (11, 379). Они претендовали лишь на одно – на звание «образованного человека»; это было маленькое содружество идеалистов, каковым был тогда и оставался впоследствии сам Маркевич. Тем ближе была им идея «искусства для искусства» и тем более отталкивал провозглашавшийся с середины века утилитаризм в культуре. В студенческие годы в их среде вырабатывался тот «идеал, страстное отношение к человеческой цивилизации, к искусству, вера в светлое будущее, ожидающее мир, просветленный знанием» (11, 385), которым Маркевич никогда не изменял. Вместе с тем он ясно осознавал и гражданское, и культурное значение того идеализма[112]. «Не забудем, впрочем, и того, что идеализм этой нашей, так нагло оплеванной следовавшим за нами поколением „прогрессистов“ эпохи не мешал, чтобы не сказать прямо – способствовал людям ее служить отечеству своему незабвенную службу в деле освобождения русского народа от крепостного состояния и создать целый ряд высокохудожественных произведений» (11, 385). Однако Маркевич не упускал из виду и другой стороны тогдашнего идеализма: отвлеченность миросозерцания, отстраненность от жизненной почвы, некоторую книжность представлений о мире и человеке. Маркевичу помогли избежать этой отвлеченности, «беспочвенности», его изначально тесная связь с коренными началами жизни, большой опыт деятельных отношений с людьми разных слоев общества.

Еще до того как Маркевич стал вхож в петербургский большой свет и в придворный круг, ему довелось познакомиться с несколькими лицами из высшего дворянства, что дало ему живое представление о лучших людях сословия и о его значении в обществе и государстве.

В бытность свою в Одессе Маркевич был принят в доме графа М. С. Воронцова (его сын учился вместе с ним в лицее). Воронцов, вспоминал Маркевич, «был grand seigneur, и притом русский барин в полном значении этого слова»; «наружность его поражала своим истинно барским изяществом». В то же время Маркевич видел в нем, воспитанном в Англии, «тип утонченного временем и цивилизациею потомка одного из железных подвижников Вильгельма Завоевателя. Высокий, сухой, замечательно благородные черты, словно отточенные резцом, взгляд необыкновенно спокойный» (11, 398). Под влиянием таких впечатлений у Маркевича складывалась эстетика аристократизма, нашедшая выражение в некоторых романных персонажах. Вместе с тем Маркевич не утаил и другое качество Воронцова: «утонченные формы учтивости и наружная либеральность» скрывали в нем «беспредельную спесь и неукротимое самовластие» (11, 397), что вызывало негодование служившего в 1823–1824 гг. под его началом Пушкина и стало поводом для известных эпиграмм. Но вопреки осмеянной поэтом «половинчатости» Воронцова, Маркевич утверждал, что «это был совершенно цельный характер и ум несомненно государственный – и вся деятельность его носит на себе именно этот отпечаток просвещенности, который, само собою, исключает упрек в „полуневежестве“, делаемый ему Пушкиным» (11, 396).

В доме Воронцова Маркевич познакомился с жившей там родственницей графа Варварой Григорьевной Шуазель, урожденной княжной Голицыной, обаятельной женщиной, обладавшей замечательной музыкальностью, «врожденною всей ветви Голицыных, к которой она принадлежала» (11, 406). В пору московской службы Маркевич узнал Марью Аполлоновну Волкову, «умную, живую, наблюдательную и образованную особу, принадлежавшую к высшему кругу общества ее времени», «фрейлину Императриц Марии и Елисаветы, весьма ценимую Императором Николаем, любившим ее прямодушную московскую речь и искавшим бесед с нею» (11, 351). Она, в своем доме, где «все, от почтенных седых слуг и до фарфоровых горшков с цветами на окнах, носило на себе печать стародворянского житья, возродившегося на пожарищах 12-го года, – представляла собою бережно сохранившийся образчик своеобразного духа, независимых понятий и благовоспитанных привычек образованных людей того времени. Память у нее была огромная; читала она все интересное, дельное, появлявшееся тогда в европейских литературах и следила за событиями с какою-то совершенно молодою жадностью» (11, 351–352).

Таков был любимый Маркевичем мир, с его людьми, поэзией, культурой, бытом. Художественно воссоздавать его, удержать в слове его исчезающий дух и предания стало потребностью и творческой задачей писателя. Но прежде всего он хотел указать на тревожные симптомы разрушения этого мира, что он и предпринял в романе «Перелом», затем в «Бездне», и писал о том И. С. Аксакову 21 февраля 1882 г.: «Я, по мере сил, старался изобразить патологические состояния нашего общества вслед за реформами 19го февраля»[113]. По его мнению, к таким «патологиям» привели деятели леворадикального движения, их адепты и либеральные реформаторы, чему предшествовало нигилистическое поветрие в обществе. Со свойственной ему нетерпимостью ко всему неэстетичному, умственно ограниченному и нравственно низкому, Маркевич воспринимал их как враждебную его миру силу. Во многом он был прав, его реакция была закономерной, и некоторая утрированность создаваемых им образов вполне оправданной.

* * *

Умственное и нравственное состояние общества и власти в ту пору вызывало у многих независимо мыслящих литераторов и деятелей самые безотрадные настроения. Даже неустрашимый энтузиаст Катков подчас поддавался им, сомневаясь в возможности пробудить в России волю к искоренению политической смуты и укреплению государственных начал, казалось, уже безнадежно расшатанных. На вопрос Маркевича о действенности его публицистики Катков отвечал: «Для кого писать? Тот, для кого я единственно держал перо в руках, сам отступается от своей власти, удерживая только ее внешность. Все остальное – мираж на болоте. Л. М.[114] и К° – тот же фельетон „Голоса“, тот же подъем мысли, тот же государственный смысл, что у этих стрекулистов»[115].

О современной «образованной» публике Маркевич писал А. К. Толстому 25 сентября 1873 г.: «Представьте себе общество, которое, как Вы сами знаете, не способно составить самого простого силлогизма; представьте себе панургово стадо[116], которому два-три пастуха (при стаде должны быть пастухи) указывают на это произведение как на произведение реакционера, обскуранта, „врага реформ и свободы“, пособника деспотизма и, кроме всего, – ужас! – страстного приверженца „идиотического классицизма“. Что же Вы хотите от этих баранов? Они, конечно, враждебно блеют. Вы говорите о людях, „не принадлежащих к известной клике“. Они, допускаю, не принадлежат к ней, но повторяют то, что говорит она, поскольку не имеют своего мнения, независимых мыслей, а главное, они более всего боятся упреков в том, что пренебрегают либерализмом. Вот он, священный идол, альфа и омега, великий Пан, которому все приносится в жертву. Быть преступным – можно, это сегодня даже очень принято, дураком – должно, но попробуйте затронуть зловонную мишуру, под которой копошится гном „петербургского либерализма“, и Вас сейчас же станут осыпать дерзкой руганью! Что до таланта, я начинаю верить в свой, по причине „враждебности“ к этому последнему сочинению, которое стало предметом споров везде, где его читают; с плохими сочинениями этого не бывает. Я должен также сказать, что оно нашло приверженцев там, где я мало ожидал того – в небольшом лагере славянофилов, например, и в кругу молодежи Московского университета. Это истинный триумф для меня!»[117].

Толстой отозвался с большим запозданием (5/17 декабря 1873 г.) и только на последние слова приведенного отрывка из письма Маркевича, видимо, не желая сейчас поддерживать его мнение о «петербургском либерализме», адептом которого был приятель Толстого Стасюлевич. Среди критических замечаний о романах Маркевича Толстой вставляет: «Прошу Вас, приезжайте этим летом в Алый Рог[118], и будем побольше говорить о Вашем новом произведении. Но и не дожидаясь того, мне бы очень хотелось, чтобы Вы сказали мне несколько слов [зач. ladessus]. То, что Вы говорите в письме о перевороте, совершающемся в умах молодого поколения, было для меня очень приятно. Я уже имею об этом понятие благодаря князю Цертелеву, московскому студенту, которого Вы видели в Карлсбаде и который этим летом приезжал два раза в Красный Рог»[119].

В письме к Щебальскому от 23 июля 1880 г. Маркевич дал сжатый и точный очерк того, что и почему происходит в обществе. «Если семинарство кинулось в радикализм социалистического оттенка в силу всего своего печального, грубого и приниженного быта, то в дворянской среде явление это следует именно искать в этой (passez moi le terme[120]) либеральной мастурбации на всякие парламентарные и республиканские порядки Запада, которой предавались у нас в прошлое царствование немалое число культурных тунеядцев, что им нисколько не мешало злоупотреблять своим помещичьим правом, проигрывая крестьян своих в карты, и предоставлять воспитание своих детей произволу матушки-судьбы. Нравственное безобразие папенек породило, да и порождает вновь и вновь „избитый“ уже, Вы правы, но далеко еще не изжитый тип Иринархов Овцыных»[121].

Здесь явственно прочитывается Достоевский, прямо указывавший на среду семинаристов той поры как на рассадник нигилизма и радикалистских идей, откуда рекрутировались участники революционного движения. Напоминая самоопределение социалиста Чернышевского, что «он семинарист», Достоевский констатирует: «Семинаристы привносят в нашу литературу особенное отрицание, слишком [зач. полное] враждебное и слишком резкое – потому слишком ограниченное»[122], и тип такого «отрицателя» писатель воплощает в образе Ракитина в «Братьях Карамазовых». «Культурного тунеядца» 1840–1850-х гг. Достоевский представил в «идеалисте» Степане Трофимовиче Верховенском в «Бесах», который в прежние времена так же проиграл в карты своего крепостного Федьку и так же на произвол судьбы оставил своего сына Петрушу.

Нужно заметить, что Достоевский был для Маркевича наиболее авторитетным романистом и публицистом того времени, с чьими социально-этическими идеями связано творчество Маркевича. Он высоко оценил «тот огромный успех, которым пользовался (ныне, к сожалению, прекратившийся) „Дневник писателя“[123], издававшийся автором „Бесов“. С необычайным сочувствием и доверием читала, проникалась им молодежь, переписывалась с писателем, просила у него советов, мнений, указаний. Если только вспомнить, что Ф. М. Достоевский – глубокий христианин, страстный, народный русский человек, что он со свойственною ему сердечною искренностью высказывался в своем издании, – то есть проводил идеи, диаметрально противоположные тому яду, которым, в пропорциях больших или меньших, отравляла в продолжении более двадцати лет и продолжает отравлять и днесь здешняя печать наше растерянное, шатающееся, беспринципное общество, – нельзя не видеть в сочувствии к нему молодежи симптом свойства самого утешительного»[124].

Позже, в письме к Щебальскому от 25 января 1882 г., Маркевич нарисовал безотрадную картину русской действительности тех лет. Ее суть, считает он, определяют либерал-чиновник, адвокат, железнодорожник, университетские Градовские[125], журнальные Стасюлевичи, пустозвоны-земцы, салонные «socialistes sans le savoir»[126] (как называл их Leroy-Beaulieu[127]). «А к тому же все это так мелко, казенно, шаблонно, дюжинно, что оно, как слизь, vous échappe des doigts[128], как только захотите вы поближе присмотреться к нему. Ведь у нас теперь, кроме мужика, да и то где-то там, в глуби России, куда железные дороги не внесли „цивилизации“, ничего здорового и целостного не осталось. Знаменитые „реформы“ смололи русскую жизнь в какую-то безобразную и вонючую муку, ни на какую потребу не годную»[129].

Все сказанное здесь Маркевичем находило выражение в прессе, за которой он пристально следил, особенно за ежедневной литературной и политической газетой А. А. Краевского «Голос» (1863–1884)[130]. В ней печатались и умеренные, и крайние либералы, готовые поддержать акты насилия, совершаемые против власти и государства, – но, разумеется, не вступая в конфликт с цензурой. Многие публикации вызывали негодование Маркевича, высказываемое им в заметках, помещаемых в «Московских ведомостях» под рубрикой «Письма с берегов Невы» с подписью «Иногородний обыватель». «Я помню то омерзительное впечатление, какое произвел на нас в глуби России знаменитый апофеоз Веры Засулич[131] в столбцах этой газеты, помню тот дикий азарт, с которым полоумный фельетонный гаер возглашал о „новой эре“, занимающейся для России вслед за оправданием преступницы, о „винах целого общества“[132], караемых, мол, этою стриженою Немезидой… Притворство „Голоса“ было так искусно, что наши революционеры приняли его отзывы всерьез, уразумели в них живейшее отражение всего русского общества и, безмолвные до той поры в своих подпольях, поднялись разом вслед за этим оправданием на прямую борьбу со всем существующим строем вещей, взывая в прокламациях своих к сочувствию общества»[133]. Но газета, следуя либеральной тактике самосохранения в условиях политической опасности, произвела характерный поворот в противоположную сторону, с пафосом осуждая очередной террористический акт и обличая «страшную путаницу понятий» в обществе.

В понижении умственного уровня значительной части публики, в царящей в ней «нравственной анархии» Маркевич не без оснований обвиняет периодические издания – даже независимо от их направления, которое зачастую изменчиво и подчинено скоропреходящим веяниям и сиюминутным интересам. «Число культурных вообще людей уменьшилось в России до страшных размеров», – с горечью свидетельствует Маркевич. «О той серьезной и многосторонней начитанности, о том эстетическом развитии, которыми, по признанию самых рьяных нынешних прогрессистов, отличалось так называемое „поколение сороковых годов“, нет и речи в нашей современной среде. Вкус к изящному, художественные инстинкты, тонкость воспринимания и оценки, горячее отношение к произведениям, отмеченным печатью ума и таланта, все это как бы вовсе недоступно организму поколения, стоящего в эту минуту на нашей общественной сцене. Все это заменяется поражающим однообразием болтовни чисто газетного пошиба, толков и суждений поверхностных, шатких, легкомысленных, почти всегда тенденциозных, отличающихся замечательным отсутствием „своего царя в голове“, отсутствием оригинальности, горячности и какой-либо любви к чему-нибудь, выходящему из круга чисто материальных побуждений… Газетный листок и отзыв журнала воспитали этих людей, составляющих, увы, большинство нашей теперешней „интеллигенции“; они же дают ежедневно пищу их тощим умственным потребностям»[134].

Однако замечал Маркевич и некоторые просветы в такой безотрадной картине. Уже в марте 1879 г. ему показалось, что в обществе намечается интерес, а иногда и сочувственное внимание к литературе, которая продолжает служить высоким нравственным и эстетическим идеалам. Побывав на литературных чтениях 9 марта, где выступали Тургенев, Я. П. Полонский, М. Е. Салтыков-Щедрин, Достоевский, он не без удивления сообщает, что «язвительный остроумец, осмеявший нашу Федору[135] от маковки и до пяток», «кумир целой фаланги невских „передовых“ мыслителей» Щедрин не оказался единственным героем вечера и был награжден «весьма учтивыми, но далеко не восторженными рукоплесканиями»[136]. Изображая некоторую провинциальную наивность, подписывающий эти заметки «Иногородний обыватель» с возросшим удивлением рассказывает далее, что «одинаково с г. Тургеневым приветствован был действительно на сей раз восторженными, единодушными и несмолкаемыми рукоплесканиями автор „Бесов“ и „Дневника писателя“ Ф. М. Достоевский»[137]. И затем, уже почти сняв свою газетную маску, Маркевич продолжает: «Что же общего, спрашивал я себя, совершенно растерявшись в первую минуту, с той „гражданской“ точки зрения, с которой в течение двадцати слишком лет поучала петербургская печать русское общество взирать на русских писателей, – что же общего между таким „неисправимым западником“, каков по собственному признанию своему, г. Тургенев, и тем вечным искателем настоящей русской правды, которому имя – Достоевский? Что общего между беспочвенностью и бессилием идеалов всяких Рудиных и „лишних людей“ и глубоко народным воззрением „Записок из Мертвого дома“?»[138].

Тургенев, вскоре спешно отбывший из России, по выражению Маркевича, «на родные ему берега Сены»[139], оставался в центре внимания в последующих корреспонденциях публициста как фигура, которой в либеральных кругах приписывали не столько литературное, сколько общественное и даже политическое значение. Со слов организаторов, Маркевич сообщает, что прощальный обед, данный Тургеневу «русскими литераторами, учеными», был устроен «во имя идеи примирения русского общества и молодежи с Тургеневым на почве западного конституционализма»[140]. Но Маркевич утверждает, что писатель вовсе не исповедовал этого политического принципа, и поддерживает высказанное в «Санкт-Петербургских ведомостях» мнение, что конституционализм чужд всему строю русской жизни. К нему взывает лишь умственно ущербная «невская интеллигенция», которая уверяет себя и общество, что «как только „свободное изложение“ их либеральных теорий раздастся под сводами петербургского парламента, так и настанет для России эра неописанного благоденствия. Исчезнет всякое зло, неправда и недоразумение; невская „интеллигенция“ станет у кормила государственного корабля, – и обезоруженные великодушием и гуманностью, и европеизмом убийцы генерала Мезенцева и князя Крапоткина[141] примутся строчить благонамеренные статьи на „умеренно прогрессивных“ столбцах „Голоса“ и „Вестника Европы“»[142]. Что ожидает всех «сочинителей русских конституционных идиллий» и какое будущее готовится для России, Маркевич показывает на приводимых им высказываниях заграничных революционных изданий «Вперед», «Набат», «Народная расправа», призывающих к беспощадному разрушению общества и государства, к уничтожению всех, кто мешает осуществлению их программы.

В публицистике Маркевич по необходимости фрагментарно отражал отдельные события современности, ее политические тенденции, общественные настроения. Широкую детализированную картину русской жизни 1850 – начала 1880-х гг. он эпически создавал в своих романах, и общий тон этой картины по мере ее написания становился все более мрачным, а вместе с тем изображаемые лица и происшествия получали все более реалистический, подчас почти документальный характер.

* * *

Неизбежно в условиях идейного диктата деятелей революционно-демократического лагеря «реакционер» Маркевич стал объектом травли. Но не его романы в полноте их содержания были тенденциозными – крайне тенденциозной была демократическая и леворадикальная критика, непомерно преувеличившая – в партийных интересах и вопреки правде – размеры и место «реакционной» темы у Маркевича и тем самым подавившая все множество других тем, других образных и сюжетных линий. Писатель был внесен в литературные проскрипции той критикой и журналистикой еще в 1870-е гг., и в части общества, которая находилась под их влиянием, репутация «писателя-ретрограда», врага свободы и прогресса закрепилась за ним окончательно. Маркевич был помещен в своего рода литературное гетто, получившее впоследствии название «антинигилистический роман», где также оказались В. В. Крестовский, В. П. Авенариус, В. Г. Авсеенко, авторы «Бесов», «Обрыва», «На ножах» и другие. Уже то, что произвольно сведены в одну группу столь разные писатели, обнаруживает намерение оппонентов объединить их в некую клику воинствующих реакционеров по единственному (зачастую навязчиво выделяемому) тематическому признаку, который критики и публицисты левого лагеря считали главным, но который несомненно был второстепенным с точки зрения литературного значения вещи. Замыслы, персонология, стилистика у названных авторов различны, и общее для них – лишь пристальное внимание к захватившим молодое поколение «новым учениям», к их применению в жизни, вызывавшему обоснованную тревогу и осуждение.

Современные исследователи показали происхождение и назначение понятия «антинигилистический роман»[143]. Под ним в самой леворадикальной критике подразумевалось не собственно литературное явление в ряду других явлений словесности, а коллективный идейный враг, принявший литературное обличье, он становился политической мишенью для журнального обстрела. Затем и создавалось названное гетто, чтобы там можно было скопом третировать противников за их консерватизм, реакционность, враждебность прогрессу, за поддержку дворянства и его культуры, защиту нравственных основ жизни. Прием, которым достигалась такая цель, в обход цензурных препятствий, – прост и груб: дискредитация произведения и автора заведомо ложной трактовкой замысла и образов. Роман Маркевича «Четверть века назад» (1878), в котором вовсе нет «антинигилистической» темы, подвергся именно такой экзекуции, поскольку автор уже был замечен в неприязни к нигилисту Левиафанову в романе «Марина из Алого Рога» и теперь подлежал наказанию, что и сделал анонимный рецензент «Отечественных записок», не нашедший у Маркевича «ни одного, буквально ни одного честного человека», зато обнаруживший «повальную безнравственность» и увидевший в Ашанине лишь «бессердечного негодяя и феноменального развратника», за что он причислил автора к «суздальским беллетристам „Русского вестника“»[144]. Здесь все утверждения ложны, но они были приняты на веру читателями «Отечественных записок», авторитетных для «прогрессивной общественности». Вождь этой общественности и ведущий сотрудник цитированного журнала Н. К. Михайловский не преминул в манере иронизирующего пустословия отчитаться перед публикой о чтении сочинений Маркевича и заключить, что автор «писал резко тенденциозные вещи, но не от себя, не из души, а в угоду другим и прямо по заказу»[145], намекая на «заказы» редактора «Русского вестника» Каткова. Это также является ложным утверждением, поскольку, как говорилось выше, Маркевич писал под влиянием сильных личных мотивов социально-этического и эстетического порядка.

Подвергаемый нападкам в левой печати, он жаловался И. С. Аксакову 24 февраля 1882 г.: «Писатели так называемого „консервативного лагеря“ (то есть лагеря здравого смысла) находятся в переживаемое нами время в самом печальном положении. <…> Бессовестное parti pris <здесь: предвзятость, фр.> брани во что бы то ни стало, наглые искажения, притворное непонимание или намеренное принижение задач автора – вот что единственно встречает каждое из его произведений со стороны враждебной критики»[146].

И наиболее серьезный либеральный критик и публицист К. К. Арсеньев в 1888 г., через четыре года после смерти Маркевича, не удержался от новых выпадов против вышедшего еще в 1878 г. его романа «Четверть века назад». Казалось бы, роман давно погребен под завалами критических поношений, выброшен из литературы, но что-то заставляет Арсеньева вновь сводить счеты с покойным писателем и его персонажами. Отрицая реалистичность созданной Маркевичем картины общества того времени, не допуская даже, что в ней есть «хотя бы мимолетная иллюзия», он пишет: «Его „идеальные лица“ – неземная княжна, славянофильствующий jeune premier, сентиментальный учитель – до крайности бледны, их стремления мелки, тусклы, неопределенны; героического в них столь же мало, как и в той среде, представителями которой они служат»[147]. Такой набор выхваченных «лиц» недостаточен для объективного суждения о романе, чем, впрочем, не озабочен критик, характеристики этих «лиц» предвзяты и беззастенчиво искажают образы. В подтексте же – неистребимое негативное отношение критика к «той среде», то есть к дворянству. К. К. Арсеньев, интеллигентный выходец из духовенства, внук сельского священника и сын семинариста, историка и географа К. И. Арсеньева, не мог преодолеть свои сословные предубеждения. Не случайно им осмеяна «неземная княжна» Лина, отброшен старый князь Шастунов. Нетрудно понять, какую картину той эпохи, какие «героические» лица хотел бы видеть Арсеньев вместо антипатичной ему аристократии и поместного дворянства. Разумеется, картину подъема революционного движения, активности разночинной массы, лица ее идейных предводителей, ведущих борьбу против «давно отживших порядков»[148]. Очевидно, что здесь критик более тенденциозен, чем писатель.

Между тем, К. Н. Леонтьев, прочитав «Четверть века назад», заявлял в 1880 г., что «г. Маркевич (особенно в последнем великолепном произведении своем „Четверть века тому назад“) стал для русского романа, т. е. не то, чтобы реакционером, а почти что так… напоминателем забытого, но еще существующего»[149]. Что такое «забытое существующее»? Это жизнь, переходящая из одних исторических форм в другие, меняющаяся – но и сохраняющая существенно ценное в людях и вещах. Сам Маркевич по поводу «Четверти века назад» пояснял помощнику Каткова Н. А. Любимову 14 июля 1878 г.: «Роман мой имеет предметом изображение московского общества 25 лет тому назад с теми интересами, идеалами, побуждениями, какими жили [вставл. люди] той эпохи; герой мой имеет совершенно определенный оттенок мнений известной тогдашней партии»[150]. И в этом изображении романист был вполне точен в историческом и социальном отношении.

В том же письме он сетовал, что редактура «Русского вестника» исказила некоторые образы, а главное – в повествовании обесцветила «колорит времени» (что потом было отчасти исправлено в отдельном издании). Этот-то «колорит времени», «веяние известным духом времени или среды»[151], как определял Леонтьев, высоко ценивший такое свойство эпического письма, критик находил у двух писателей. Прежде всего у Л. Н. Толстого, в частности, в светских сценах «Войны и мира», «так красиво, так тонко и как бы благоуханно изображенных», – и здесь же восклицал: «У кого мы это еще найдем! – Только у Маркевича в „Четверти века“ и „Переломе“»[152].

Однако в упомянутом выше романе Маркевич отнюдь не только «напоминатель» и живописатель той жизни дворянства, столичного и поместного, которую он во всех подробностях знал изнутри, не только собиратель «типов прошлого» (название его романа 1867 г.) – он, в сущности, эпик-драматург, работающий с материалом действительности и придающий ему форму большой драмы, трагическую развязку которой ничто и никто уже не может предотвратить.

В «Четверти века назад» один из ее актов разыгрывается на сцене и за кулисами – в домашнем театре и в имении Шастуновых – в ходе подготовки и постановки «Гамлета». Между участниками спектакля, обитателями дома возникают драматичные отношения, развитие которых направляет заложенная в пьесе шекспировская мысль и шекспировская драматургия характеров и действия; завершается роман смертью исполнявшей роль Офелии княжны Лины и самоубийством влюбленного в нее дяди, старого князя Шастунова. Еще до финала спектакля Ашанин догадывается: «Да из нашего представления, действительно, какая-то трагедия для всех нас вышла!» (4, 446).

Оставаясь верным классической жанровой традиции, Маркевич существенно обновил ее, впервые создав своеобразный «роман-театр». В нем автор выступает и режиссером-постановщиком всей драмы, в самом спектакле и вокруг него, и рассказчиком-комментатором, точно отмечающим все нюансы и смысл игры каждого из участников на сцене и в жизни. В русской литературе XIX в. это едва ли не единственный пример соединения в одном образе двух лиц с двумя художественными функциями: исполнителя роли в пьесе и героя основного повествования: Гамлет-Гундуров, Офелия-Лина, Полоний-Акулин и другие. Они наполняются большим содержанием, чем это могло быть передано в простом рассказывании о них, они живут как будто независимой жизнью, выходящей за пределы авторской компетенции. Используя такую театрализацию романных персонажей, Маркевич удваивает психологические мотивы героев, получающие выражение в их сценическом и бытовом поведении. При этом он обнаруживает психологическую проницательность и художественную изощренность в обрисовке внутреннего мира действующих лиц, чему также способствуют портретные и пейзажные описания, принадлежащие к лучшим страницам русской прозы.

Маркевич хочет удерживать романное повествование в эпическом русле. При том, что он рассказывает о трагических потрясениях жизни, ему нужны непотрясаемые опоры для утверждения ценности и устойчивости жизни даже с ее катастрофичностью. Гомеровская поэма эпична потому, что эпично само управляемое богами бытие. В литературе позднейших эпох эпика имеет своим основанием языческое или стихийно пантеистическое мироотношение, и проявляется оно, в частности, в изображениях природы. В романах Маркевича они занимают важное место и даны не только в дальних пейзажных планах, но и в детализированной ближней обстановке действия. Они поддерживают его эпику, поскольку именно природа, бесконфликтная в себе, эпична в своей бытийственности, и сопряженное с ней повествование получает от нее эпическую уравновешенность. Самые драматичные эпизоды у Маркевича часто разыгрываются в саду, среди леса, в поле, на проселочной дороге («Типы прошлого», «Забытый вопрос», «Марина из Алого Рога», «Лесник», «Четверть века назад», «Перелом»).

* * *

Выше уже говорилось о той социальной коллизии, которая послужила впоследствии источником пессимистического восприятия Маркевичем процессов, происходящих в обществе и государстве. На первых ее стадиях она многим представлялась преимущественно нравственно-психологической драмой поколений. Так воспринимал ее Тургенев, так он отразил ее в «Отцах и детях» (1862). И Маркевич писал о том же 4 июня 1861 г. своему ровеснику и другу М. Н. Лонгинову. Излагая свои «размышления, полные какой-то безнадежной грусти», Маркевич вопрошал: «Кто же наконец прав в глазах этого сменившего нас поколения, какая же заслуга, какая жизнь уважена им <…>. И что же заключить из этого окончательного упразднения всякого авторитета, чего надеяться от поколения, воспитывающегося на отрицании всякой традиции, на беспощадном разрыве с людьми прошедшего»[153].

Тогда лишь немногие увидели в этой коллизии явление, чреватое большими потрясениями. Среди них В. И. Кельсиев, порвавший с революционной эмиграцией и русским подпольем, В. В. Крестовский, сочувствовавший радикалам-демократам, а затем показавший их деятельность в романе «Кровавый пуф» (1875), Лесков, от оправдания «новых людей» в рецензии на «Что делать?» (1863) пришедший к осуждению их в романах «Некуда» (1863–1864) и «На ножах» (1870–1871). Несколько позднее Л. А. Тихомиров отказался от идеологии и практики радикализма и перешел на монархические позиции.

Маркевич рано уловил черты зародившегося в демократической среде социально-психологического типа и дал ему несколько литературных воплощений, внося с ним в эпику новую, остро возбуждающую конфликтность с новыми мотивами. Она требовала иной сюжетной и персонологической разработки, и ему пока было трудно справиться с этим. Рядом с романистикой, утвердившейся в 60-е гг. в своей проблематике, в стилевых формах, Маркевич чувствовал себя неуверенно. 4 июня, вероятно, 1866 г., незадолго до того отдав М. Н. Лонгинову рукопись нескольких глав какой-то вещи и спрашивая его мнения, он признается в письме к нему: «Я страшно не верю в себя и до этих пор, хотя у меня канва написанная, никогда не решался кому бы то ни было показывать писания моего»[154].

Речь идет о романе «Типы прошлого» (1867). Поначалу Маркевич еще не знал, как подойти к главному рассказу, в котором должна развернуться волнующая его коллизия двух социально-психологических типов – коренного дворянского и нового, дерзко заявившего о себе в шестидесятые годы. Первую часть он пишет по трафарету «светской повести» с давно банализированной сюжетной схемой: соперничеством героев, несостоявшейся дуэлью и скрывающей в себе какую-то тайну героиней Надей Чемисаровой. Она-то и дает повод перейти, собственно, к драме, изложенной во второй части в большом послании Нади к Кемскому, с которым она рассталась из-за рокового события в ее жизни. В сущности, это самостоятельное произведение, присоединенное к первой части как объяснение произошедшего разрыва.

Драматизм вторгается в повествование с появлением Андрея Кирилина. Сын экономки барина Чемисарова, воспитанный им, проучившийся на его средства два года в Петербургском университете, одновременно занимавшийся музыкой и ставший замечательным скрипачом, он возвращается в имение Чемисаровых совсем другим человеком. Под влиянием леворадикальных идеологов, печатной пропаганды социалистических идей он сделался ярым демократом, тем более что его сознание уже давно было отравлено мыслью о своей социальной ущербности. Хотя он и не совсем утратил прежние свойства своей натуры, но плебейское возмущение благодеяниями барина, непрощаемая обида и злоба на всех, кто выше него, возобладали в нем. Юная Надя увидела в Кирилине необыкновенную личность – талантливую, обладающую смелым и резким умом. Он вызывал у нее симпатию – но одновременно и жалость к его несчастному положению. Увлеченная этими чувствами, она сближается с ним, а Кирилин, движимый не только страстью, но и мстительной ненавистью к аристократке, соблазняет ее и, понимая, что будет унижен и наказан ее отцом, кончает с собой.

Героиня, уйдя в монастырь, излагает свою историю в письме к Кемскому незадолго до смерти. Надя описывает жизнь в усадьбе отца, с ее старым укладом, домочадцами, природой, и здесь явно читается любовь Маркевича к этому миру и горечь утраты его. В частной драме, в драме семьи и ее окружения, выступает драма общества, в котором силы отрицания и разрушения атаковали нравственный и культурный традиционализм.

Примечательна близость Надиной повести к незавершенному роману Достоевского «Неточка Незванова» (1849), где в подобном рассказе героини о себе также фигурирует даровитый скрипач, вышедший из низов, одержимый болезненным плебейским самолюбием и вступивший в конфликт со своим покровителем-помещиком и дворянским окружением. Драматизированной эпике Достоевского Маркевич придал новую, социально и нравственно мотивированную остроту.

Нельзя не заметить сходство – в составе героев и месте действия – с коллизией в «Обрыве» (опубликованном двумя годами позже), где Вера увлечена циничным нигилистом Волоховым и становится жертвой его вожделений. Но у Гончарова драма разрешается в торжествующей финальной теме великой «Бабушки России», в чем выразились надежды и творческая воля писателя, устремленные поверх реального состояния общества. Драма семьи Бережковой оказалась растворена в жизнеутверждающей эпике, лишена того провидческого голоса, которым хор в коммосе «Эдипа в Колоне» возвещает о грядущих бедах. В большей части прозы Маркевича, хорошо знавшего древнегреческий театр, такой голос явственно слышен.

Единственное у него оптимистическое завершение основного романного сюжета дано в окончании «Марины из Алого Рога» (1873), но оно таково лишь потому, что антагонизм снят: Марина избавляется от прогрессистских и нигилистических наваждений и увлекается сильным чувством к Завалевскому. В их отношениях нет драмы, а побочная сюжетная и моральная напряженность в романе связана с появившимся рядом с главными героями учителем-нигилистом Левиафановым.

Именно он со своими планами социальной ломки выходит уже на общественную арену. Ему ненавистен государственный строй, «обскурантизм» в образовании, и он отправляется в Петербург насаждать «прогрессивные» идеи в военной гимназии. Он убежден в успехе, и тому есть причины: сочувствующий Левиафанову делец Верман, в чьи слова Маркевич вкладывает свое знание о положении дел, с удовлетворением замечает: «…самая настоящая либеральная цивилизация теперь в военном ведомстве» (3, 188). Действительно, радикально-демократическая идеология в ту пору уже находила, причем в возрастающем числе, адептов в офицерской среде, даже в высших ее слоях, и автор прямо указывает на такой симптом «патологических» процессов. Позже он подтвердит и усилит симптоматику в «Переломе», обнаружив ее на верхах российского воинства и показав в образе «ученого подполковника» Блинова, офицера-прогрессиста новейшего типа, который сочувствует арестованному нигилисту и способствует его побегу. Из фактов того времени исходил и Достоевский, упоминая в «Бесах», что Петр Верховенский создал в уезде свою «пятерку <…> между офицерами».

В «Переломе» (1880–1881) и «Бездне» (1883–1884) представлены уже крупные фигуры разрушителей – в их идеях и делах, в резких очерках их облика и поведения. Прежде всего это Иринарх Овцын, исполнитель революционно-анархической программы «центра». Рядом с ним не случайно поставлена личность его отца, насмешливо прозванного Ламартином за его идеализм, впрочем, комически мелкий. Он, в сущности, оправдывает и поддерживает дело сына. В том, как он относится к Иринарху, очевидна близость к образу Степана Трофимовича Верховенского в его отношениях к сыну Петруше, в романе Достоевского «Бесы» (1871) они выступали один – как носитель идей сороковых годов и тип идеалиста той эпохи, а второй – как порожденный ею же идеолог и практик нигилизма и радикального разрушения. Именно «Бесам» обязаны упомянутые романы Маркевича появлением в них новой для автора повествовательной тональности – саркастической иронии, и от «Бесов» берет начало сгущающийся мрачный колорит в романной трактовке общественно-политической жизни России в 1860–1880-е гг.

Если Иринарх в изображении Маркевича вызывает нравственное отвращение, то уже с чертами бестиальности предстает в «Бездне» «свирепый» революционер-террорист по кличке «Волк». Связанный с русскими «бомбистами» и революционной эмиграцией, по облику, манере поведения, он несомненно имеет своим прототипом революционера А. И. Желябова. Тот был судим на «процессе 193-х», в ходе которого оказался оправдан, участвовал в организационной и пропагандистской работе «Народной воли», в подготовке покушений на Александра II. Сам Маркевич писал о «Волке» П. К. Щебальскому 30 октября (11 ноября) 1882 г., что «этот нигилист новой формации», который «от добролюбовских теорий перешел к бакунинской „анархии для анархии“, – тип Желябовых и К°. Смею думать, что он мне удался лучше, чем деревянная фигура Овцына»[155]. И в том же письме приводил слова А. Н. Майкова об этом персонаже: «Не в пример глубже взято». По поводу «деревянной», «без полутонов» фигуры Овцына Маркевич поясняет: «Впрочем, Чернышевский, Добролюбов e tutti quanti <и прочие подобные, итал.>, которых я лично знал, были именно такие сплошные, без полутонов люди… Intuition <предвидение, фр.> для моего Буйносова дал мне процесс цареубийц, на котором я присутствовал от начала его и до конца, прилежно изучая физиономии, пошиб речей и tenue <манера поведения, фр.> этих маниаков злодейства»[156]. Кроме того, источником сведений о русских революционерах и террористах Маркевичу послужила полученная им в Вене от К. А. Губастова книга «La Russia sotterranea» («Подпольная Россия»), в которой были собраны очерки революционного деятеля, прозаика, публициста С. М. Степняка-Кравчинского, первоначально публиковавшиеся в 1881 г. в миланской газете «Il Pungolo».

В подрывную работу вовлечены не только такие озлобленные люди низкого происхождения, как Троженков, тайный корреспондент «Колокола», но и аристократ Владимир Буйносов, зараженный революционно-анархической идеологией, юный Гриша Юшков, сын севастопольского героя, совращенный Иринархом в нигилизм.

Помимо разрушителей снизу Маркевич выводит на страницах «Перелома» и «Бездны» фигуры, принадлежащие к разным структурам государственного управления и прямо или косвенно способствовавшие распространению нигилистической и анархической «патологии» в России. На средних этажах власти это губернский товарищ прокурора Тарах-Таращанский, откровенно объявляющий себя демократом и противником всяких действий администрации, стесняющих «свободу гражданина», в чем его вполне поддерживает новый губернатор Савинов, также намеревающийся действовать в духе новейшего гуманизма и устранять «полицейские чины», слишком ревностно служащие государственным интересам. Именно товарищ прокурора, недовольный, как он говорит, «нашим убогим правительством» (10, 155), склонен из сочувствия к «интеллигентному студенту» отпустить Иринарха, посаженного в острог за агитацию среди крестьян.

Но и на самых верхних этажах власти потакают таким антигосударственным действиям или признаются в бессилии им препятствовать. Эта тема развертывается в «Переломе» в свете эпиграфа «Безумный натиск здесь, а там отпор бессильный», представляющего собой измененную Маркевичем строку из стихотворения Пушкина «К вельможе» (1830). Он использовал ее как характеристику современных отношений между агрессивными радикалистскими элементами и властью, не способной противодействовать им. (У Пушкина: «Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый».)

Троекуров во время встречи с Павановым, занимающим очень высокий пост в правительстве, рассказывает, как он «наказал нагайкой» Иринарха за его гнусный поступок (история стала известна «наверху» из публикации в «Колоколе»), и просит Паванова «буквально передать ее туда, где интересовались ею, так как она может служить лучшим образчиком того беспомощного положения, в которое ставит в настоящую минуту всех людей порядка в России полное отсутствие в ней власти и системы в управлении» (7, 336). На что Паванов откровенно признается ему как близкому некогда человеку: «Nous ne pouvons rien; le torrent nous emporte» («Мы ничего не можем, поток несет нас», фр.). И заявляет, что Россия идет в никуда.

Этот Троекуров – единственный (и наиболее близкий автору) персонаж в романах «Перелом» и «Бездна», который, следуя своим убеждениям, и на военном поприще, и в гражданских делах пытается противодействовать внешним и внутренним угрозам России; он во всем героичен и красив, хотя подчас и увлекаем страстями. Но его положение как деятеля драматично: он одинок, Маркевич нигде не видит ему поддержки. Славянофил Гундуров, личность чистая и честная, не способен занять сильную позицию ни по отношению к власти, ни по отношению к народу, и потому никаких надежд писатель с ним не связывает.

Одной из жизненных основ эпики Маркевича был мир дворянской усадьбы. С помещичьим домом, садом, парком, с ближними и отдаленными окрестностями это важнейшее место действия в его романах, и в двух последних оно остается центром широкого повествовательного пространства, где с ним связаны московские, петербургские и заграничные эпизоды.

В «Забытом вопросе» (1872) все происходит в этом мире; он изображен крупно и подробно, особенно богат человеческими типами и бытовыми реалиями. В поместье семейства Галагаев в Юго-Западном крае все любимо автором: добросердечные хозяева, многолюдство родственников, гостей, слуг, тут веселые застолья, прогулки, детские игры, тут речи персонажей подзвучены мягким малороссийским говором, малороссийскими песнями, стихами, дом окружен садом и лесами. В разнообразии характеров, положений и отношений героев Маркевич фактически показывает современный социум.

По ходу ровного движения рассказа, с постепенной прорисовкой персонажей, с чередованием пейзажей и домашних сцен, романист мастерски завязывает повествовательные узлы, чреватые конфликтами и сюжетными обострениями. В эпическом течении возникают драматические завихрения, водовороты, подводные потоки, вскоре прорывающие плотины и размывающие берега.

Уже при первой встрече юного Бориса с Любовью Петровной Лубянской в нем зарождается страсть к женской красоте, приводящая вскоре к страданиям и тяжелым разочарованиям. Тогда же появляется рядом блестящий офицер барон фон Фельзен, оказывающийся в восприятии Бориса не просто соперником, но и глубоко враждебным человеческим типом, с которым он вступает в нравственную войну. Барон, обладающий серьезным умом, безупречными светскими манерами, мужским обаянием, покоряет собравшееся в имении общество и вызывает двойственное отношение к себе у мальчика: Борис и восхищается его достоинствами, и ненавидит его. Интимная связь с бароном Любови Петровны, отстаивающей свое право на свободу чувств, потрясает нравственные основы мира, в котором жил Борис. Находящийся в доме Галагаев нелюбимый муж Лубянской, давно разбитый параличом, ревнует ее и, узнав о свидании жены с фон Фельзеном, переносит еще один сильный удар, после чего умирает. Все эти происшествия Борис остро переживает вместе с приехавшим в имение сыном Любови Петровны Васей, до болезненности любящим своего несчастного отца. Переживания доходят у мальчиков до психического надрыва, моментами напоминающего состояния героев Достоевского, и позже разрешаются смертью Васи.

Сюжет влюбленности шестнадцатилетнего Бориса во взрослую женщину с очевидностью ведет нас к драматичному сюжету любви Аркадия Долгорукого к Ахмаковой в романе Достоевского «Подросток», вышедшем три года спустя. Вместе с тем рассказ Бориса о всех перипетиях его жизни в имении несомненно перекликается в своей рефлексии и повествовательной форме с подобным рассказом Николеньки Иртеньева в толстовской трилогии, но Маркевич, сравнительно с Толстым, значительно осложняет и драматизирует «диалектику души» юного героя.

Обширный круг знакомых женщин и тонкая наблюдательность позволили писателю глубоко узнать различные женские типы и дать им замечательные художественные воплощения, стоящие рядом с некоторыми героинями Тургенева и Достоевского. Богаче всего сюжетными разворотами, чувственными подробностями, эмоциональными красками образ Ольги Акулиной (в браках Ранцевой, Шастуновой), занимающий одно из главных мест в первых двух романах трилогии. Маркевич создал сложный и яркий образ: в Ольге обольстительная красота, ум, музыкальный талант, темперамент подчинены неутолимой жажде жизненного успеха, но все оборачивается чредой тяжелых потерь и завершается мучительной смертью. По мысли автора, судьба Ольги знаменует трагическую участь женщины, стремившейся во что бы то ни стало подняться на высшие ступени общественной лестницы и на этом пути бесплодно растратившей все свое достояние. Другой описанный Маркевичем тип – женщина, отвергающая в любви нравственный долг и закон и следующая своему влечению, эгоистически пренебрегая счастьем и самой жизнью близких. Такова упомянутая выше Лубянская, которая требует для себя всей полноты существования, потому что раньше была выдана замуж против своей воли. Такова Вера Змаич в повести «Свободная душа» (1876), проповедующая «любовь на время», безразличная к страданиям брошенного ею мужа, которого также постигает удар. Она, как и многие из ее поколения, «с толку сбита» идеями женской эмансипации и под их влиянием стыдится еще сохраняющихся у нее «лучших побуждений». Не вынеся царящей в ее душе смуты, Вера кончает самоубийством. Еще один тип выразительно обрисован Маркевичем в образе Антонины Дмитриевны Сусальцевой в «Бездне». Суть ее натуры – потребность непререкаемой власти над окружающими, прежде всего над мужчинами. Она жестко повелевает своим мужем и безжалостно мучит слабого Гришу Юшкова. В ней действует инстинкт хищницы – подобное свойство показал Тургенев в образе Полозовой в «Вешних водах» (1872); Достоевский знал его в Полине Сусловой и наметил в соименной героине «Игрока» (1866).

Многие персонажи романной трилогии имели прототипическое происхождение, причем обрисованы они были столь характерными и живыми чертами, что это позволяло узнавать стоящие за образами реальные лица[157]. Такое свойство (редкое в русской беллетристике) интриговало публику и, кроме прочих достоинств произведений, послужило необычайной их популярности: они читались с не ослабевающим в течение многих лет интересом во всех слоях общества – от придворного круга и завсегдатаев светских салонов до рядовых любителей литературы. Способствовало оно и появлению переводов на иностранные языки уже при жизни автора.

Предыдущая главаГлава 73 из 75Следующая глава