Гриша и не заметил, как дошел до своей городской квартиры: так поглощен он был по пути к ней одолевавшими его ощущениями самого разноречивого свойства. Внутри его было в то же время и смутно, и бурно, и какая-то истома, будто после усиленной мозговой работы. Он имел как бы полное основание быть довольным собою, своею «неподатливостью», своею «твердостью против искушения». Но он мучился уже тем, что было это искушение, что он должен был бороться против него и что борьба эта, сознавал он, была для него не легка. «Другому бы это было только смешно, – говорил он себе, – а я страдал, страдал все время; этот голос со своим каким-то медно-звенящим отливом, эти аквамариновые глаза, холодным лучом своим проникающие до самой глубины души твоей, они волновали меня, как и прежде, своею непонятною, проклятою властью. Я не дал себя побороть ей, но еще одна такая беда, и я…» Он не договаривал и болезненно сжимал брови и стискивал зубы. Как все слабые люди, он сознавал свою слабость и мучился ею даже в тех случаях, когда, как теперь, выходил, по-видимому, торжествующим из испытания. Но он не признавал себя торжествующим, так как коварные речи, против которых протестовал он сейчас, успели тем не менее, – он это чувствовал! – влить немало своего острого яда ему в душу. Они подняли в нем опять не раз смущавшие его мысли о «подчиненном», о подначальном положении своем по отношению к семье Троекуровых. И самолюбие его опять начинало возмущаться против этой подначальности, и опять начинало его мучить сознание того устричного образа жизни «на деревенских пажитях», которым «прожил он целые тридцать пять лет, не видав еще себя никогда на полной своей волюшке», так как и самые нечастые поездки его в Москву или Петербург имели всегда характер деловой, почти обязательный, a не вызывались просто, «как у всех», желанием развлечения, свободного пользования жизнью… И при этом бессознательно, помимо его воли, проносился в его воображении рой соблазнительных образов, как бы вызванных одним видом этой женщины, дышащей опасным, но проницающим обаянием той иной, неведомой ему области жизни, и ему казалось порой, что ему не совладать никогда против этого «наваждения» ее лукавства, ее прелести…
Придя к себе, он велел сейчас же закладывать, сел в тарантас и поехал во Всесвятское.
Верстах в двух от усадьбы нагнала его повернувшая с проселка четверка подобранных рысаков и коляска, в которой сидела Александра Павловна Троекурова.
Увидав его, она крикнула кучеру своему остановиться и подозвала знаком молодого человека к себе.
Он поспешил выпрыгнуть из экипажа и подбежал к ней.
– Садитесь со мною, Гриша, одной так скучно ехать, – засмеялась она.
– Откуда это вы? – спросил он, повинуясь.
– Из Сицкого, визит ездила отдавать, вместе с Настенькой Буйносовой; она собирается в Москву и хотела проститься с сестрой. Но мы ее не застали, чему я au fond была очень рада, – весело подмигнула Александра Павловна, – она уехала в город, сказал мне ее муж. Вы не видели ее там?
Гриша никак не ожидал этого вопроса:
– Н-нет, – как-то совершенно безвольно ответил он.
«Зачем, зачем я вру!» – молвил он тут же внутренно, готовый взять сейчас же свое слово назад, сказать, что он обмолвился, что он не только ее видел, a даже… Но как же это сказать, объяснить почему, выдержать, пока он будет это объяснять, пристальный взгляд этих больших честных и печальных – «непременно уж будут печальны», – предвидел он, – «глаз Машиной матери»… «И Маша в этом случае сейчас же узнает, и ей придется объяснять опять…»
– A Настасья Дмитриевна там осталась? – поспешил он спросить вместо объяснения.
– Там, да; beau frère упросил ее остаться у них дня два… Он ее гораздо более любит, чем родная сестра… C’est un très brave homme1 этот Сусалцев, a она…
И Александра Павловна, не договорив, с укорительным как бы выражением закачала головой.
– Я ей отдала визит, – сказала она чрез миг, – и, надеюсь, этим между нами кончится. Общего между нами ведь очень мало, не правда ли, Гриша?.. Вы хоть и были в нее влюблены, – засмеялась она с добродушным лукавством, – но ведь и вы с этим согласитесь?
Гриша подумал, что звук его голоса выдаст не улегшееся еще внутри его смятение; он вместо ответа наклонился в руке милой женщины и поднес ее к губам.
Александра Павловна ошиблась, впрочем, рассчитывая на то, что после ее визита в Сицкое между блестящею его хозяйкой и обитателями Всесвятского «все будет кончено». Ровно через двое суток после этого ее визита знакомый нам портшез и соловые пони остановились у крыльца, та котором Маша с некоторого времени приняла привычку усаживаться с какою-нибудь ручною работой рядом с приходившею туда же Анфисой Дмитриевной Фирсовой в известные часы дня, именно те, когда исправляющий должность предводителя депутат дворянства возвращался, покончив свои занятия в городе, домой; тут обыкновенно с первой минуты, когда он выскакивал из тарантаса, и почти вплоть до самого обеда велись у нее с ним бесконечные, живые, веселые разговоры.
И теперь на шум колес экипажа, не видного еще ей за кустами большого сквера, расположенного посреди двора, она быстро оторвала глаза от работы и направила их в лихорадочном ожидании в сторону, откуда должен был появиться он.
Веки ее тут же дрогнули под ощущением недочета и досады, которого она не могла скрыть.
Она увидала в этом подъезжавшем щегольском экипаже, рядом с Настасьей Дмитриевной Буйносовой, сестру ее – женщину, «противнее которой ничего для нее не было в мире».
A та, завидев ее в свою очередь, закивала ей еще издалека с очаровательнейшею из своих улыбок.
– 2-Bonjour, chère mademoiselle, je vous ramène ma soeur, – говорила она, подъезжая под самое крыльцо: – она у вас чувствует себя гораздо счастливее, чем в Сицком, и я не в силах была удержать ее дольше. Je vous la rends-2…
Маша, ответив на это холодным поклоном, сбежала со ступенек к выходившей из портшеза Настасье Дмитриевне.
Они нежно обнялись под прищуренным на них, «недоброжелательным и насмешливым», чуяла Маша, взглядом Сусальцевой. Она все так же сидела на своем месте с вожжами и бичом в руках, видимо не намереваясь выходить из экипажа, или, что, быть может, было вернее, ожидая, чтобы молодая хозяйка пригласила ее «войти в дом».
Маша, со своей стороны, знала, что это была ее «прямая обязанность» и что от матери «ей будет непременно замечание за то, что она этого не сделала», – но нет, это было «просто сверх ее сил!»
– Ты когда же думаешь решительно в Москву? – спросила сестру красивая барыня, – я бы могла приехать проводить тебя на железную дорогу.
– Ах, нет, пожалуйста, – живо возразила Ларина, – ты вдруг приедешь, a меня нет, я еще сама наверно не могу сказать!..
– Как знаешь, – равнодушно уронила та. – Желаю тебе всякого успеха!.. Madame Фирсов, здравствуйте! – милостиво кивнула она, только теперь будто заметив скромную докторшу, бывшую у нее посаженою матерью.
Ta молча поклонилась ей с высоты крыльца.
Сусальцева натянула вожжи, как бы собираясь сейчас уезжать, но вдруг словно вспомнила:
– Григорий Павлыч Юшков здесь или в городе? – спросила она, глядя чрез головы дам на вышедшего из передней на шум экипажа слугу.
Но за него поспешно с загоревшимися глазами ответила Маша:
– Он в городе… A вам нужно его видеть?
– Да, – небрежно выговорила Антонина Дмитриевна, – в тот раз, когда мы ездили с ним, я не успела все ему сказать…
«Вы ездили с ним, когда, зачем?» – чуть не крикнула Маша. – У нее помутилось в глазах, но она удержалась всем напряжением воли, всею проснувшеюся мгновенно в душе ее гордостью. Она даже нашла силу усмехнуться и проговорить, насколько была в состоянии, равнодушным тоном:
– Я ему скажу, что вам нужно его видеть; он, вероятно, поспешит сделать все, что вам угодно.
– Merci, vous etes charmante3! – очаровательно улыбнулась ей еще раз Сусальцева. – Передайте ему, пожалуйста, потому что сегодня я в городе не буду, не увижу его.
Она тронула лошадок своих и укатила, между тем как Ларина направлялась к павильону в саду, где жила она во Всесвятском.
– Машенька, что с вами! – вскликнула испуганно Анфиса Дмитриевна, оставшись на крыльце вдвоем с девушкой и вглядываясь в ее побледневшее, как холст, лицо.
– Вы слышали? Он с нею куда-то ездил… И ничего не сказал, – пропустила Маша сквозь нервно стиснутые зубы.
– Так ведь и врет, может быть, ничего ей не стоит, – старалась успокоить ее Фирсова.
– Нет, погодите… Это было в четверг, когда мама ездила к ней с визитом в Сицкое; ей там сказали, что она уехала в город… Я сейчас узнаю!
Она вскинулась с места, как спугнутая с ветки птица, и побежала в покои матери.
Александра Павловна сидела за письменным столом и своим длинным и крупным английским почерком писала в Москву приятельнице своей Лизавете Ивановне Сретенской, с которою состояла в вечной переписке по разным делам благотворения, на что сердобольная маленькая особа постоянно выпрашивала у нее денег. Пред нею лежало несколько крупных, только что вытребованных ею из конторы ассигнаций, имевших сопровождать письмо; но, заслышав шум дочерних шагов, она торопливо подсунула их под бювар (никто и никогда, по ее правилам, не должен был знать, кому и как она помогает).
– Мама, – вскрикнула с-оника Маша, влетая к ней в кабинет, – два дня тому назад, в четверг, когда ты возвращалась от этой… от Сусальцевых, ты съехалась с Григорием Павловичем, – как бы невольно подчеркнула она это необычайное ей обозначение Юшкова именем его и отчеством, – он ехал из города, и ты пересадила его к себе в коляску и привезла?
– Да, конечно, – ответила Троекурова, глядя на дочь во все глаза.
– Он не говорил тебе, что виделся там с этою госпожой и что они даже ездили куда-то вместе?
У Александры Павловны от тревожного изумления даже вспыхнула краска на лице:
– Нет, Маша, не говорил… Я даже, помню, спросила его, не встретился ли он с нею в городе, потому что мне в Сицком сказали, что она туда уехала, и он отвечал, что нет.
– Значит он солгал… Солгал! – с каким-то неодолимым выражением омерзения выговорила девушка и опустилась разом, будто подкошенная, на кресло против матери.
– Друг мой, что это ты, почем ты знаешь! – пролепетала та, стараясь сохранить все свое хладнокровие и все сильнее волнуясь между тем.
– Она была здесь сейчас, Настасью Дмитриевну привезла обратно и говорила прямо при ней и при Анфисе Дмитриевне, что «в тот раз», в четверг то есть, непременно она куда-то с ним ездила и не успела всего сказать ему, что хотела. Так нельзя при всех лгать… Она говорила правду! И даже спросила еще, дома ли он… чтоб опять с ним куда-нибудь ехать, верно! – со взрывом негодования домолвила Маша.
Александра Павловна растерянно глядела на дочь, не находя ни единого слова в ответ ей, в утешение. Прошло несколько минут в каком-то оцепенелом с обеих сторон молчании. Маша недвижным взглядом уставилась в противоположную стену, на которой висел в большой золотой раме портрет бабушки ее, Лукояновой, и словно так и замерла на нем.
Но вот она внезапно оторвалась от него и, обернувшись к матери чуть-чуть примигивавшими глазами (она ужасно напомнила отца своего в эту минуту), заговорила совершенно спокойным и ровным голосом:
– Вот видишь, мама, тут, может быть, ничего нет дурного; она, может быть, пригласила его поехать с нею в лавки или куда-нибудь, все равно… Но он солгал, мама, понимаешь ты, солгал, и я этого перенести не могу… Ты объяснись с ним или не объяснись, это как знаешь, а я не могу, не могу, я не хочу его видеть!..
– Маша, как же это? – вскликнула Александра Павловна. – Ты сама говоришь, что тут, может быть, ничего нет дурного и какое-нибудь недоразумение вышло, а он, может быть, в рассеянности отвечал мне «нет» вместо «да»… И как же это ты сделаешь, чтобы не «видать» его, когда живем мы в одном доме, и он обедает с нами, и все…
– Мама, как хочешь, – и голос Маши зазвучал тем металлическим оттенком, который еще раз напомнил Троекуровой ее мужа в те редкие мгновения, когда не в силах бывал он сдержать пронимавшего его возбуждения мысли или чувства, – но я сказала, как есть: видеть его теперь я не могу. Пусти меня уехать отсюда!
– Куда это, куда? – совсем перепугалась Александра Павловна.
– Вася давно уже просился у тебя ехать в Саровскую пустынь с Вячеславом Хлодомировичем, и ты обещала ему, только все не решаешься спросить папа, боясь, что это ему не понравится. Я сейчас к папа схожу и скажу, что и мне хочется туда и что с нами поедет Анфиса Дмитриевна, – она, конечно, не откажет, если я попрошу ее… A не то отпусти меня к тетушке Бородиной; она тебе еще на прошлой неделе писала, прося, чтобы я приехала погостить на неделю. Это даже лучше, потому что папа ее любит и к ней отсюда по железной дороге всего два часа езды.
Но бедная мать все еще не в состоянии была «сообразить», уяснить себе, насколько «серьезны» были побуждения, вызывавшие это нежданное решение дочери.
– Маша, – заговорила она, слегка заикаясь, – в какое же думаешь ты теперь стать положение с… Гришей?.. Est-ce que tu voudrais rompre avec lui4? – сама, словно испугавшись своей мысли, досказала она шепотом.
– Не знаю, мама, ничего не знаю! – пылко возразила девушка. – Только мне надо успокоится, a не то я Бог знает что сделаю, чувствую!.. Папа не нужно об этом говорить, – будто спохватилась она тут же, – он не как ты, он строже смотрит… Сходи к нему сейчас, мамашечка, и скажи просто, что мне очень хочется к тетушке Бородиной. Поезд отходит на *** в 6 часов 5 минут, я знаю, a у него сегодня в городе присутствие, и он раньше семи оттуда не вернется. Так и прекрасно будет: и мы с ним не встретимся.
«Пожалуй так лучше: она такая цельная, toute d’une pièce5, пусть успокоится, a не то и в самом деле Бог знает на первых порах, что готова сделать», – решила Александра Павловна после видимого долгого колебания, и закрыла свой бювар с начатым письмом.
– Хорошо, – сказала она, – я пойду к твоему отцу. A ты пойди сюда, tête folle6, я тебя поцелую.
Маша прыгнула с места, перебежала мимо стола к матери, пала пред нею на колени и со внезапным рыданием уронила ей голову на грудь.
Слезы ручьем брызнули на это в ответ и у Александры Павловны. Она стремительно захватила обеими руками эту белокурую головку, прижимая ее к себе и целуя эти заплаканные глаза.
– Ну, полно, Машутка, полно, сумасшедшая, – шептала она, – все объяснится, все хорошо будет: грех так отчаиваться… и стыд, Маша.
Маша недаром была дочь своего отца: она вся как-то разом собралась, пришла в себя; по свежим губам ее скользнула улыбка:
– Правда твоя, мамашенька, грешно и стыдно; вот я и тебя, мою святую, довела до слез…
Она вырвала платок из рук матери и стала в свою очередь отирать им глаза ей и страстно целовать их:
– Дай я благословлю тебя, голубка моя мамаша, чтобы тебе легче идти было пред грозного судию, – уже смеялась она, насилуя себя на веселость, – а я тебя тут подожду… И в твои секреты заглядывать не буду, – добавила она, кивнув на бювар.
Александра Павловна невольно усмехнулась, покачала в виде шутливого упрека головой и отправилась на половину мужа.
Он сидел в библиотеке и читал, низко, по обыкновению, склонившись над книгой, со слегка прищуренными глазами.
Он поднял их на входившую жену и тотчас же заметил, как ни старалась казаться она спокойною, следы только что испытанного ею волнения…
– Что такое? – вырвалось у него с невольною тревогой.
Она торопливо усмехнулась:
– Ничего, Борис, решительно ничего… Отчего ты думаешь?
– Мне показалось, что ты…
– Тебе «показалось», именно, ничего нет… Я хотела тебе только сказать, что la cousine Borodline7 очень просила отпустить к ней Машу погостить на несколько дней…
– Да, знаю; ты мне, кажется, еще на прошлой неделе говорила?
– Да… и Маше очень хочется к ней ехать, – не совсем твердым голосом произнесла Александра Павловна.
Он внимательно глянул ей в лицо:
– Давно ли это? Она тогда говорила, что ей «незачем к чужим, когда и дома хорошо».
Она слегка покраснела и ответила с видом беззаботности, плохо ей удававшейся:
– Caprice de jeune fille8, ты знаешь…
– Этого до сих пор в ней не было заметно, – возразил он как бы про себя, задумался и чрез миг спросил опять, – когда же хочет она ехать?
– Сегодня же, Борис; поезд из города отходит в 6 часов 5 минут, – она приедет к Бородиным как раз к вечернему чаю… Анфиса Дмитриевна отвезет ее и вернется с ночным поездом.
– Когда же она объявила тебе о своем желании ехать?
– Сейчас вот приходила ко мне.
Брови Троекурова сжались; он задумался опять, взглядывая от времени до времени на жену, как бы вызывая ее этим немым вопросом на дальнейшее объяснение. Но Александра Павловна молчала, и только краска, то сбегая, то покрывая опять ее щеки, свидетельствовала о том волнении, которое снова охватывало ее всю.
– Это неспроста, не из «каприза», – проговорил наконец Борис Васильевич, – но я не спрашиваю, – живо примолвил он, останавливая движением руки чаемый им ответ жены, – если ты не находишь нужным сказать мне, мне и знать не нужно.
– Борис, милый, – воскликнула встревоженно она, – поверь, что если бы было что-нибудь важное…
Он остановил ее еще раз:
– Разве я этого не знаю, друг мой! – он протянул ей руку и нежно пожал ей захолодевшие пальцы. – Ты должна помнить, что я всегда и во всем верю более инстинктам твоего сердца, чем самым мудрым соображениям… Да и дочери твоей инстинкту верю, – добавил он как-то особенно веско, – скажи ей, чтоб она ехала с Богом, коли рассудила, что ей так надо.
Он усмехнулся и прибавил:
– И даже может не приходить прощаться со мною, если думает, что почему-нибудь ей будет при этом неловко.
Александра Павловна охватила его шею рукой и нежно прижалась губами к его лбу:
– Лучше тебя человека нет на свете, Борис!