Words, words, words1.
По окончании обеда общество перешло пить кофе в аппартамент хозяйки, в нижнем же этаже. Но неугомонный Пров Ефремович, вспоминая парижские обычаи, не допускающие табачного дыма в дамских гостиных, поднял своих «именитых» гостей, опять предложив им «попробовать отличных вылежанных сигар, приобретенных им по случаю», в «курильной», устроенной им подле столовой.
Алексей Сергеевич и Бахратидов тотчас же согласились: обоим им очень хотелось потолковать с Троекуровым, о котором оба были издавна очень высокого мнения, по предмету, о котором распространяться подробно за столом, в присутствии бывших тут молодых людей, они сочли неудобным. Молодых людей они оставили занимать 2-«l’aimable hôtesse». Изящный губернатор собирался было остаться тоже, но, вспомнив вовремя, что «position oblige»-2, вздохнул, взглянул на Антонину Дмитриевну скорбным взглядом – «пожалейте, мол, меня!» – и отправился за «серьезными людьми».
Мягкие низкие диваны «курильной», возможность расстегнуться после обильного обеда, превосходные старые сигары и тонкие ликеры подействовали отлично не только на такого сибарита, каким был Колонтай, но и на гораздо более трезвого и искушенного лишениями военной жизни генерала Бахратидова. Оба они чувствовали себя настроенными на самый приятный, дружеский и обстоятельный обмен мысли. Троекуров со своей стороны был не прочь побеседовать с ними: ему было интересно познакомиться в известной подробности с кругозором и точкой отправления этих двух старых товарищей своих, уже и теперь весьма видных по занимаемым ими положениям и которым, судя по преобладавшим в ту минуту течениям, предстояла еще более авторитетная роль в близком будущем. Алексей Сергеевич начал первый:
– Ты драгоценный человек, old fellow3, – и он ласково прикоснулся рукой к локтю расположившегося подле него на диване Бориса Васильевича, – независимый ни от кого и ни от чего, близко стоишь к народу, к настоящей жизни, знаток своего дела; у тебя, должно быть, сложилось целое сокровище всяких наблюдений, практических указаний и точных ответов на вопросы, которые нам в Петербурге представляются то и дело неразрешимою грамотой.
Троекуров усмехнулся:
– Мне не от тебя одного приходится слышать эти комплименты по адресу моей независимости и практичности, и меня всегда удивляло одно: почему люди, которые мне делают их, ничего не предпринимают, чтобы сделаться в свою очередь независимыми и практичными; ведь это далеко не мудрость.
– История наша не приучила нас к этому, – возразил Колонтай, – не приучила быть гражданами, заниматься серьезно, прочно и последовательно своим личным, имущественным и в тесной связи с этим находящимся общим общественным делом…
– И вы, в силу того что история нас ничему не выучила, вы наградили нас под видом земских учреждений говорильнями, которые внесли окончательную путаницу в русскую жизнь?
– Ты не доволен земством вообще или его направлением? – с каким-то особым оживлением, видимо очень интересуясь чаемым на вопрос этот ответом, выговорил государственный советник.
– На это, милый мой, я спрошу тебя в свою очередь, что имелось в виду, даруя их России: создать государственный институт в содействие или в противодействие существующей правительственной власти?
– Как ты странно, однако, ставишь вопрос! Тут прежде всего, кажется, дело идет не о «власти», а о пользе, о благе, которого вправе от этого «института» ожидать те, для кого он создан.
– «Благе»! – повторил Борис Васильевич. – Это как разуметь надо: наивозможно большая доля благоустройства и благочиния при наименьшей на них сумме затрат со строны обывателя? Согласен ты будешь на такое определение?
– Пожалуй! – неопределенно уронил его собеседник.
– Достигается ли такой идеал нашими земскими учреждениями или нет, это должно быть и в вашем государственном совете известно.
Колонтай поморщился.
– Конечно, стоят они дорого, а результаты, достигаемые ими, могли бы быть более существенны; но как же быть, однако? Ведь это все же самоуправление, – подчеркнул он, – начало воспитательное, живительное…
– Готовящее общество к будущей, настоящей свободе, – ввернул Аполлон Савельевич, забегав кругом себя своими беспокойными глазками.
– К какой? – спросил, не глядя на него, Троекуров.
Тот как бы хихикнул слегка:
– Я полагаю, что у всех образованных народов она одна… формы могут быть другие, – поспешил он прибавить, – формы того или другого правительства у того или другого народа, но сущность везде одна и та же.
– Зависит от взгляда, – продолжая не глядеть на него, холодно возразил Борис Васильевич.
– Как же это, однако…
– Очень просто: для иных это царство политических авантюристов, жаждущих власти; для других – средство к быстрейшей наживе; для третьих наконец – вернейший путь к анархии. Этого последнего вида «свободы» Россия давно достигла, чего же нам еще нужно?
– Ты совершенно прав, – проговорил торопливо Алексей Сергеевич, находя нужным потушить в самом зародыше очевидное для него «раздражение» старого приятеля своего и племянника друг против друга, – Россия в настоящую минуту находится действительно в «анархическом», как ты говоришь, состоянии. Какая-то общая распутица во всех углах, как и во всех отправлениях государства. Так долго идти не может, иначе впереди нас ждет всестороннее, то есть финансовое, политическое и общественное банкротство.
– Вы это начинаете чувствовать в Петербурге? – усмехнулся еще раз Троекуров.
Тот засмеялся в свою очередь:
– Вы в провинции нас уже слишком презираете и почитаете encroûtés dans le bureaucratisme4 в такой степени, что мы будто бы потеряли всякую способность слышать и видеть… Многие из нас и в самом деле застряли в старом болоте и выкарабкаться из него не могут… Но есть же, наконец, другие, готовые… и способные вернуться к духу реформ начала царствования и довести их до естественного заключения. Вот тебе, например, человек tout neuf5, – и он кивнул на Бахратидова, молча, с упершимися на говоривших большими любопытствующими глазами, внимавшего этому разговору, – не связанный никакими из тех отношений, компромиссов и уступок, на которых иступилась энергия большей части из нас, прошедших чрез всю сутолоку известных тебе, как и всей России, колебаний и противоречий в высшей сфере… Он говорит, что, сойдя со временного поста, на который назначен теперь, уйдет к себе под тень дубов, – продолжал шутливо Колонтай, – но ты ему не верь…
– Верь, уйду, клянусь Богом! – крикнул на это тот с места.
– Не верь! Уже потому не уйдет, что не дадут уйти. Понравился он, во-первых, так, – веско отчеканил Алексей Сергеевич, – как редко кому удавалось заполонить сразу оригинальностью, свежим взглядом…
– Дикаря такого не видали еще, что правду-матку с плеча рубит, – расхохотался на это генерал по собственному адресу.
Алексей Сергеевич как бы невольно прижмурился на него: «ах ты, мол, тонкая штука!»
– Такой «дикарь», – сказал он громко, – что патентованью куртизаны пред ним все пас. Между женщинами succès fou6!..
– Ну, брат, это оставь! Какие тут женщины для старой фигуры, как я; и не привык я с ними…
– А так «не привык», что они вознесут тебя, куда, может быть, ты и сам не думаешь теперь. Женщины в настоящую пору более чем когда-нибудь сила. И я рад, потому что именно такой свежий, крепкий человек нужен нам теперь. Очень уже дряблы все мы стали, да и пригляделись к нам к тому же; a тебе поверят, в тебе будут видеть как будто посланного особым предопределением судьбы разрешить и совершить то, на что пока не смеют еще решиться…
Под темными ресницами генерала блеснул мгновенный, как зарница, луч какой-то неодолимой радости. Но он тут же вскинул поспешно голову и замахал руками.
– Не слушай ты его, пожалуйста, Троекуров! Клянусь Богом, насочинял он такого, что и подходящего к тому ничего нет.
– Ну, это нам покажет близкое будущее, – возразил Колонтай, – и говорить об этом нам более нечего.
Он примолк на миг, затянулся сигарой и начал затем опять:
– A общее положение наше скверно, – согласен ты, Троекуров?
– Некрасиво, – холодно подтвердил тот.
– И надобно же наконец серьезно подумать, как из него выпутаться.
– Не мешало бы, – тем же тоном проронил Борис Васильевич.
– Как ты это безучастно говоришь, – с шутливым упреком заметил Колонтай, – ты точно не придаешь этому того серьезного, грозного, можно даже сказать, значения, какое оно имеет на самом деле.
Троекуров поглядел на него загадочным взглядом:
– Я жду того, что ты мне скажешь о твоих соображениях по поводу этого.
– Что я скажу? A вот, например, самое свежее. На днях велись у него переговоры с Ротшильдом о займе для восстановления нашей валюты, которая, пожалуй, может скоро упасть наконец до ценности рубля за франк. Знаешь, что он ответил?
– Не знаю.
– Усмехнулся очень нелюбезно и сказал: «Quand vous aurez un gouvernement sérieux, on pourra causer; jusque là vous ne trouverez d’argent nulle part»7.
– «Gouvernement sérieux» – это должно значить, надо думать, конституционное правительство?
– Само собою, как во всем образованном мире.
– Так! Ну a в былую пору, когда за самое слово «конституция» можно было в Сибирь попасть, как высоко стояла наша валюта и находили ли мы деньги за границей?
– Послушай однако, mon cher, – и собеседник его пожал плечами, – нельзя так аргументировать. Не желаешь же ты в самом деле вернуться к николаевским временам, да если б это кому-либо серьезно и вздумалось, разве это возможно было бы сделать?
– Времена дикого абсолютизма отошли, к счастию, безвозвратно в вечность, – отпустил в виде сентенции губернатор и высокомерно приподнял углы губ.
– Мы, следовательно, – спросил Борис Васиьевич, как бы вовсе не слыхав его возражения, – мы, следовательно, теперь, испугавшись, что нам Ротшильд денег не даст, поспешим завести у себя «gouvernement sérieux»?
– Никто не думает ничего пока «заводить», – возразил своим все также мягким голосом, но как бы с легким оттенком нетерпения Алексей Сергеевич, – мы говорим здесь между собою, как люди, равно заинтересованные в одном всем нам общем… патриотическом, можно сказать, деле. Истины скрывать от себя нечего. Царствование приходит к концу, и конец этот, к несчастию, далеко не осуществляет тех радужных надежд, на которые давало нам всем право его блестящее начало. Обещаний этих оно не сдержало; начав за здравие, как говорит пословица, оно сводит за упокой. Оно оставило в стороне, откинуло, пренебрегло ту историческую логику, которая требует под страхом гибели, чтобы, принявшись за перестройку государственного здания, утверждался в нем камень за камнем до самого его clef de voûtre8, так как иначе возведенный свод обрушится и подавит все, что под ним находится… Мы именно теперь в этом положении. Совершенные у нас реформы не вытекали строго, последовательно одна из другой, не соображались в органически существующей между ними связи. Они, как бы вполне случайно, точно выскакивали из портфеля того или другого министра и, пройдя для проформы сквозь дырявое сито нашего старья в Государственном совете, насаждались на русскую почву без всякого участия, без всякого права контроля над ними со стороны живых общественных элементов страны. Из этого в результате вырос на деле невообразимый ералаш. Те же министры вслед за тем обрезывали, коверкали, калечили их, иногда до неузнаваемости, всякими произвольными толкованиями и циркулярами, заставляли их служить целям, совершенно противоположным идее, положенной в их основание… Так оно или нет?
Троекуров утвердительно кивнул.
– Оставить идти дальше дела так, как они идут, нельзя, ты согласен?
– Согласен.
– Само правительство сделать это не в состоянии?
– Ты находишь?
– Ты, кажется, сам, как и всякий несколько толковый человек в России, должен это видеть. Инициатива у власти замерла окончательно. Различные представители ее идут врознь и в помеху друг другу, общей программы не существует. Колебание, недоверие к себе, резкий разлад между вчерашним и сегодняшним сказывается в каждой принимаемой новой мере, в каждом распоряжении. Недовольство страны растет ежедневно все сильнее… Нечего нам делать себе иллюзий, милый друг: пистолет Соловьева зарядило это всеобщее недовольство России своим беспомощным, сводящим себя на нет правительством. Наши нигилисты не что иное, как перелившаяся чрез край пена общественного раздражения. Комическим сиденьем дворников у ворот, ниже временными генерал-губернаторствами, с полномочиями, которыми один воспользуется, пожалуй, так, что заставит бежать из-под своего начала самых мирных и благорасположенных граждан, a другой и вовсе не сочтет нужным воспользоваться, – такими мерами делу успокоения общества не поможешь, a возбудишь разве только новый смех, новое глумление над собою.
– Правда, – коротко выговорил Троекуров.
Алекеей Сергеевич, полулежавший до сей минуты на диване, приподнялся, кинул недокуренную свою сигару в красивую майоликовую вазу-пепельницу, стоявшую на соседнем столе, и заговорил с возрастающим оживлением, видимо ободренный утвердительным откликом старого товарища:
– Ты сказал «правда», и я не сомневался ни единой минуты, что с основными посылками моими ты непременно согласишься. Позволь же мне теперь вывести из них заключение в трех словах?
– Говори, я слушаю.
– Положение вещей в России долее терпимо быть не может. Настоящая форма правительства оказывается неспособною изменить его к лучшему. Ergo9…
– Созовем парламент? – договорил за него Борис Васильевич.
По лицу его собеседника пробежала как бы тень.
– Слово это тебе не нравится, но я и не имел его в виду… До европейского полного парламентаризма нам еще далеко, и ты, надеюсь, не считаешь меня способным увлекаться с этой стороны юношескими мечтами. Но узнать мнения самой страны о том, как спастись от бездны, к которой несомненно она идет быстрыми шагами, это я считаю неизбежным, неотвратимым, – произнес с особым веским ударением Колонтай, – и чем скорее будут иметь мужество прибегнуть к этому, тем будет лучше!
Не отрываясь ухом и глазами, с напряженным вниманием прислушивался к этим словам генерал Бахратидов. Он видимо поучался и наматывал себе, как говорится, на ус суть этой проповеди, о предмете которой в мозгу его, очевидно, состояли до сих пор весьма еще смутные понятия. Пров Ефремович в свою очередь, сложив руки на животе и опустив глаза, выводил в своей смекалке из этих слов свои особые, личные заключения, о чем можно было судить по некоторым признакам улыбки, пробегавшей инде и тут же пропадавшей под его подстриженными усами. Глазки зоркого губернатора так и бегали с выражением торжествующего сочувствия к силе аргументации красноречивого дяди.
– À vous la parole10, – обратился тот к Троекурову полушутливо, – признаешь ли ты вывод мой логическим?
– Совершенно, – медленно выговорил Борие Васильевич; он был несколько бледнее обыкновенного, и глаза его усиленно моргали, – вы ни до чего иного в Петербурге додуматься и не могли.
Глаза всех в каком-то словно тревожном ожидании поднялись на него.
Он продолжал, видимо насилуя себя на разговор, мотив которого глубоко, болезненно волновал его внутренно:
– Вы в Петербурге фатально, роковым образом приведены к таким выводам. Колесница ваша несется к «бездне», как ты выражаешься, и вы не находите другого средства, как посадить всадников со шпорами на коней ваших, чтобы те как-нибудь сами собою, животным своим чутьем, не свернули на безопасную дорогу. Реформы царствования, по-твоему, недостаточно соображены были в общей их совокупности и взаимнодействии их друг на друга. Этого вы не могли не заметить, это отзывается слишком осязательно, грубо, слишком, наконец, ежедневно в каждом из отправлений вашей правительственной машины, чтобы вас это, наконец, не заставило задуматься. Но пришло ли в голову хоть одному из вас остановиться серьезно на той мысли, что все реформы эти, исключая крестьянскую, какая бы там верная в абсолютном значении слова и «великодушная», если хочешь, идея ни легла в основании их, не вытекли из потребности русской жизни, a не что иное, как плод произвольного, в кабинете задуманного сочинительства по нахватанным изчужа образцам, по избитым шаблонам, гнилым уже и там, откуда берутся они, и несущим с собою смерть в применении их к нашему быту…
– Позвольте, – перебил его негодующим тоном губернатор, – вы признаете «гнильем» гласный суд, градское и земское управление…
– Позвольте мне кончить, – не оборачиваясь к нему, проговорил на это Троекуров, – коль скоро требуют от меня откровенного мнения.
– Parlez, mon cher, parlez, je vous prie11! – поспешил сказать Колонтай, неодобрительно покосясь на племянника.
Тот слегка покраснел и закусил губу.
– Ты жалуешься на колебания, на tâtonnements12, на вечное противоречие «вчерашнего сегодняшнему». Ни одно из насаженных вами европейских дерев не пустило прочных корней в почве, чуждой им по химической натуре своей; ни один из настроенных вашими реформами храмов не лег прочным фундаментом в русскую землю, и ты удивляешься тому, что деревья эти не дают тени, a ветви их засыхают и обламываются под первым к ним прикосновением, что в храмах замечаются каждый день новые трещины и что приставленные оберегать их недоумевают и спрашивают себя, испуганные и растерянные: какие контрфорсы еще нужно пристроить к их стенам, чтоб они не рухнули? Вы в Петербурге роковым образом, повторяю, осуждены на этот государственный баламут и на искание спасения от него в лекарстве, горшем, чем сама болезнь.
– Mais, mon cher, – воскликнул недоумело Алексей Сергеевич, – ведь все это, однако, посажено и настроено, и надо всем этим пронеслось вот уж почти четверть века; не претендуешь же ты в самом деле все это снести с лица земли теперь?
– К чему! Вы сами постараетесь посредством этого привести весь государственный организм к параличу и смерти.
Живая краска выступила теперь и на щеках государственного сановника.
– Послушай, – сказал он, видимо сдерживая поднявшуюся в нем досаду, – так рассуждать нельзя: это даже не возражение, это произвольное обвинение людей в том, от чего именно они желали бы предохранить свою страну.
– Кто же в этом сомневается? Есть совершенно добросовестные доктора, которые предписывают своим пациентам подкожные впрыскивания морфия, но от этого средства больной почти всегда умирает ранее времени.
– A попробую я вас помирить, – заговорил в эту минуту Бахратидов, – как если, по мысли Колонтая, отнестись к самой России, как она думает себе помочь, так она, может быть, так и решит, как вот Троекуров говорит. Мы этого наперед знать не можем.
Невольная, тут же сдержанная усмешка, вызванная этою простодушною редакцией мысли приятеля, мелькнула на лице Алексея Сергеевича:
– Это только и требуется, – ответил он, – и каково бы ни было решение, пред ним нужно будет преклониться.
– А Россию кто из себя изображать будет в вашем соображении? – спросил Троекуров.
– На первый раз, полагаю, достаточно было бы созвать губернских предводителей и председателей управ.
– Губернских одних или тоже уездных? – так словно и выскочило из мгновенно раскрывшихся губ Сусальцева.
– Конечно… желательно и тех и других, – как бы несколько смущенно ответил Колонтай, – но это пока вопрос второстепенный; важно то, чтобы самая вера принята была в принципе.
Губернатор замигал одобрительно по адресу Прова Ефремовича:
– Одни губернские, само собою, не составят достаточно веской по составу массы.
– И эти предводители, и председатели, – заговорил опять Борис Васильевич, – выскажут вам, по-твоему, живое и непреложное, по существу, мнение России об источниках ее недугов и средствах к ее исцелению?
– Полагаю, – сказал Алексей Сергеевич, – и даже освещение подлежащих вопросов с двух противоположных сторон, так как предводители, по всей вероятности, внесут сюда элемент чисто консервативный, а представители земств – убеждения более либерального или даже, если ты хочешь, несколько оппозиционного характера.
Троекуров нервно передернул плечами:
– Готова карета! И «консерваторы», и «оппозиция его величества», все есть, по рецепту… Вы их соберете, а они станут поучать вас.
– То есть, изложат свои взгляды, – поправил серьезным тоном член Государственнаго совета, – по совести и крайнему разумению своему, не сомневаюсь, – поспешил он прибавить, как бы в предупреждение нового иронического замечания со стороны своего собеседника.
– «По совести» – хочу верить. «По разумению» – какому? собственному?.. У кого есть оно теперь, у кого осталось? Правильное разумение вещей есть результат трезвого, последовательного и прежде всего независимого процесса мысли, не принимающего ничьих чужих разглагольствий на веру, а подвергающего каждое жизненное явление строгой оценке и разбору в совокупности его с однородными ему по природе и происхождению явлениями. Где у нас люди теперь, способные на самостоятельный процесс мысли? Четверть века вы употребили на то, чтобы придавить в России, осмеять, вырвать с корнем все, что оставалось у ней Богом ей данного здравого смысла. На место его вы поставили вашу уродливую, бессмысленную гнилую интеллигенцию. Вы обрекли прирожденные способности русских людей на долгое, вековое, может быть, бесплодие, воспитав их на отрицании, на презрении всего родного, древнезаветного, на развращающих фразах и отсутствии всякого нравственного идеала. Вы из чужеземной цивилизации, – с невыразимою горечью подчеркнул Борис Васильевич, – умели привить к своей стране одну лишь гангрену отживающих народов; вы отравили русский народ безначалием, кабаками, «аблакатами», вы сочинили атеистическую, невежественную, злобную прессу, точащую яд каждою своею строкой, прессу — бич всего, еще остающегося неисковерканным в нашем крае, прессу, получающую прямо внушения свои от революционного подполья, – и пред которою вы же, вы, сочинившие ее, дрожите, как неразумные и трусливые ребята… Этот безобразный и пошлейший изо всего имеющегося пошлого в мире кумир вы поставили на место всякой иной власти и падаете пред ним ниц, и заставляете волей или неволей поклоняться ему все, что ни на есть в государстве. Какого же можете вы ожидать от людей взросших, вскормленных на таком порядке вещей настоящего, правильного «мнения» и «освещения»? Сбитые повально с толку, запуганные двадцатипятилетнею проповедью знаменитых «освободительных идей», обращенные в чистейшее Панургово стадо, лишенные давно всякой независимости характера и привычки мыслить сами по себе, что способны будут вам сказать эти «интеллигентные» советники короны «консерваторы» и «либералы», на которых возлагаете вы ваши надежды, – что, кроме тех же невыразимо пошлых фраз общегазетного содержания, которыми то и дело пробавляются они на своих местных «собраниях»? А если между ними и найдутся, – я допускаю и хочу верить, что найдутся и такие, – если выищутся люди, у которых удержалось каким-нибудь чудом, несмотря на общее умственное и нравственное крушение, достаточно здравого толка в голове, а в душе мужества, чтобы выложить вам правду во всей ее наготе, так вы же дадите выпустить на них всю стаю псов из подворотен той же вашей прессы; вы же отдадите их на съедение, на осмеяние, на опозорение пред всею Россией и внесете без протеста этот факт в ваши протоколы; в силу, мол, «уважения к общественному мнению».
Просвещенный губернатор не выдержал и опять вломился в разговор:
– Так неужели же, ваше превосходительство, следует, по-вашему, правительству заставить молчать русское печатное слово?
Троекуров не отвечал. Государственный сановник покосился еще раз с недовольным видом на племянника и заговорил сам:
– Mon cher, то, что ты говоришь – это… c’est un réquisitoire absolu… et impérieux13, – прибавил он как бы чуть-чуть колко, – против всего настоящего положения вещей… Ты, может быть, несколько и преувеличиваешь: я полагаю, что людей мыслящих здраво и независимо у нас гораздо более, чем это может казаться с первого взгляда. Но положим даже, что нарисованная тобою картина и совсем верна. Дальше что же? Le remède14?.. Я тебе высказал мое посильное мнение и могу лишь прибавить к этому, что не я один держусь его. Ты его считаешь неправильным и разбиваешь в прах. Прекрасно! Что же по-твоему нужно?
– Нужна сильная власть, только с открытыми глазами, – выговорил Борис Васильевич.
Впечатление чего-то похожего на удар бича произвели эти слова на слушавших. Алексей Сергеевич Колонтай опустил мгновенно веки не то смущенно, не то досадливо. Генерал Бахратидов с каким-то инквизиционным выражением вперил взгляд в «стараго камрада»: из чего, мол, брат, ты в эту сторону гнешь? «Quelle ganache»15! – говорили, казалось, запрыгавшие опять во все стороны мышиные глазки просвещенного губернатора. Один Пров Ефремович кивнул как бы одобрительно головой.
Борис Васильевич провел рукой по глазам, обвел ими кругом и прочел эти выражения на лицах:
– Что, странно вам кажется? Раб – готовы были бы вы сказать?
– Троекуров, что ты? – воскликнул Колонтай, быстро оборачиваясь на него, – кому может прийти в голову…
Тот усмехнулся в его успокоение:
– Не трудись доказывать!.. Ты, разумеется, да и не один ты, – вырвалось у него неудержимою вспышкой гордости, – знаете, что это ко мне относиться не может… Но вам – я разумею ваш петербургский сановный и «интеллигентный» мир – вам помимо воли вашей звучат фальшивою нотой, чем-то подозрительным такие слова в устах человека, ничего не ищущего у власти, когда вы привыкли видеть кругом себя людей, которые единственно от нее кормятся и в то же время употребляют все усилия «свести ее на нет», по твоему выражению. Говорить о власти, когда у вас последний мальчишка перестал признавать ее!.. Вы до такой степени потеряли там чутье, смысл вашей народности – извини за откровенность, Колонтай, – что в ваших понятиях монархический принцип в России то же, что какой-нибудь pouvour executif16 в прочих странах вселенной, что русский Самодержец тот же король или президент, разумеемый как одно из звеньев общей государственной машины и движущийся в ней как в ящике, в тесных рамках известной, строго отведенной ему доли деятельности. A он, этот русский царь, – в представлении о нем сказался для русского народа весь смысл его бытия, оправдание всех его прошлых жертв, солнце, без которого заледенел бы он в своих снегах. Без царя, единовластного, ни пред кем, кроме Бога, не ответственного, говорит ему его прирожденный государственный инстинкт, Россия – дикая бродячая орда, безначальная дебрь, добыча чужеземца, та же бывшая Польша, которую он так метко окрестил «безголовою». Для народа этого «Царь» — все: хоругвь, палладиум, святыня горняя, от которой одной льются на него свет и милость, к которой единственно возносятся все его упования… И вы безрассудно почитаете возможным посягнуть на эту его святыню!..
– Верно, ваше превосходительство, верно! – вырвалось вдруг неудержимо у Сусальцева, и он даже весь вспыхнул при этом.
– Любезный друг, il faut s’entendre17, – поспешно заговорил Алексей Сергеевич, – разумеешь ли ты под «русским народом» одно крестьянство и вообще податные сословия или включаешь сюда и нас, образованный класс, то, что называется «обществом», которое, ты согласись, однако, имеет тоже некоторое право быть удовлетворенным в разумных своих требованиях?
– Нет, не имеет, – резко возразил, сдвигая брови, Борис Васильевич, – не имеет никакого, если требования эти противоречат всему тому, что органически выработала история его страны, когда идут они вразрез с разумением всей огромной массы ее населения… И что такое сочиненное вами теперь «общество», определите мне его общую физиономию! Было когда-то дворянство; хорошо оно было, дурно ли, но положение его в общем составе государства было совершенно ясно и определенно: служилое сословие с одной стороны, землевладельческое с другой – оно было тесно связано равно с верхом и с низом: со властью – службой, с землепашцем – общими им интересами почвы. Естественно, более образованный, чем мужик, помещик-дворянин был вместе с тем естественный Kulturträger18, проводник света в обитаемой им местности… Дворянство упразднили; его двойная традиционная связь с престолом и народом порвана, самое значение его как класса передового по образованию злобно отрицается нынешним повсюду воцарившимся разночинцем… Кто же занял теперь его место, кто восполнил собою образованную его упразднением пустоту между царем и сермягой? Нажившийся кабатчик, жид-концессионер, адвокат, газетчик, профессор из «прогрессистов», чиновник-либерал. Вот оно – ваше «общество». Но спросили ли вы себя хоть раз, что имеют общего интересы людей этого сорта с настоящею, реальною, как говорится теперь, Русскою землей?.. Подумали ли вы, наконец, хотя бы уже с вашей европейски-конституционной точки зрения, о том, что ни в одной стране никакое представительство немыслимо без так называемаго «консервативного элемента», a что в теперешнем русском общественном сброде вы и тени ему подобного найти не в силах?
– Позволь, однако, – возразил еще раз Колонтай, – если, по-твоему, все то, что называется у нас теперь «интеллигенцией», состоит из оппозиционных элементов, то что же мешает создать для них противовес в призыве к тому же представительству наиболее развитых и способных к обсуждению общих вопросов из того же крестьянства, которое, ты, кажется, одно, – добавил чуть-чуть иронически Алексей Сергеевич, – признаешь консервативным в России? Из него уже много есть теперь таких, которые сами стали помещиками, ворочают сотнями тысяч и посылают детей своих в университеты.
Троекуров отвечал не сейчас:
– Ты, любезный друг, как истый «европеец» привел мне в виде аргумента слова Ротшильда о необходимости для России иметь «un gouvernement sérieux». A я, в моем качестве простого здравомысла, позволю себе передать тебе то, что пришлось мне на днях слышать от старика Капитона, большого моего приятеля-мужика, об этом самом вопросе.
– Вот как! – воскликнул удивленно Колонтай. – Неужели и между крестьянами ходят уже об этом толки?
– Вы в Петербурге, разумеется, об этом и не догадываетесь? A не мешало бы вам это знать и принимать кое-когда к сведению…
– Что же говорил тебе твой Капитон?
– A вот что. «Правда ли, – спрашивает он меня, – бают в народе, будто теперича заместо Царя будет у нас присягательная господчина?». «Что такое?» – спрашиваю, не понимая. «А так, что допрежь того господа Царю присягали, a что нонче сам он будто станет господам на книге присягать, сам от себя, значит, отступится и будут они заместо него править всею Рассеей».
– «Книга», это какое-то путаное понятие о хартии, должно быть? – спросил Колонтай, заинтересовавшись рассказом.
– Само собою.
– Что же ты сказал ему на это: подтвердил или разуверил?
– Ни то ни другое. Я спросил его, что он сам об этом думает?
– Что же он?
– «А коли, – говорит, – это так, значит, надо будет всем народом идти Царя вызволять».
Словно электрическая искра пробежала в глазах слушавших; все переглянулись с выражением какого-то инстинктивного беспокойства.
Алекеей Сергеевич первый подавил в себе это ощущение.
– Болтовня одна, разумеется, – уронил он небрежно.
– Смотря как… О настоящем настроении народа вы понятия не имеете. Если бы в самом деле дошло до ограничения царской власти, не сомневайтесь, пойдут!
– Что же, их пушками встретят! – фыркнул величественно губернатор.
– Кто же это их так встретит: тот, за кого они пойдут? – ответил, оглянув его через плечо, Борис Васильевич.
– Ты так передаешь все это, cher ami, – поспешил заговорить Колонтай, стараясь свести разговор на шутку, – будто сам готов встать в ряды этих… революционеров особого сорта.
– Ты не ошибаешься, – веско выговорил на это Троекуров, – между ними и тем, что сочиняется теперь в Петербурге, мой выбор сделан давно.
Решительные слова эти привели, видимо, государственного сановника в некоторое смущение: он никак не ожидал такой «категоричности» в ответе человека, ни в искренности, ни в уме которого он сомневаться не мог. Но он и себя почитал не менее умным и компетентным в предмете, о котором шла у них речь; ему стало досадно.
– Я уже тебе говорил, любезный друг, – начал он, подавляя, насколько мог, эту досаду, – что ничего в Петербурге не «сочиняется» и что за моими словами ты совершенно неосновательно предполагаешь иное что, a не мое личное мнение, естественно вызванное тем неустройством, от которого страдает теперь вся Россия. Могу тебя уверить, что ограничивать монархическую власть у нас никому из серьезных людей, – подчеркнул он, – и в голову не приходит.
Он примолк на миг и продолжал:
– Но допустим, однако, возможность такого положения, что сама власть вздумала бы, как говорит твой Капитон, «отступиться от себя», – что, ввиду нынешних, возникающих со всех сторон и каждый день, все новых и новых затруднений и замешательств, она, по той или другой причине, избегала бы, не хотела бы принять лично на себя разрешения их в ту или другую сторону, что тогда делать?
– Пусть уполномочит тогда избранное ею лицо, пусть доверит ему действовать от ее имени, – вскликнул с необычною ему горячностью Борис Васильевич, – но да сохранит ее Бог от иного образа действий, от мысли хотя на единый миг уронить обаяние своего самодержавства в глазах русского народа!
Глаза у Колонтая мгновенно блеснули:
– Ты хотел бы, то есть, первого министра avec un cabinet homogène19?..
– Называйте как хотите, – и плечи Троекурова передернулись с судорожным нетерпением, – но только исполнителя той же царской воли, представителя того же единоличного начала власти. Всякий иной путь, повторяю, гибель и преступление, которого не простит вам народ.
Он внезапно и порывисто поднялся с места:
– Однако пора и честь знать, мы заболтались, кажется, до крайних пределов возможного.
– Куда же это вы, ваше превосходительство? – вскликнул, вскакивая в свою очередь, хозяин. – Неужто уж собираетесь?
– Пора, Пров Ефремович, меня ждут дома. Пойду, раскланяюсь с вашей супругой.
Только что замолкший разговор болезненно взволновал его внутренно, и он, видимо, не хотел продолжать его.
Все направились из «курильной» обратно к аппартаменту хозяйки.
Генерал Бахратидов подхватил «старого камрада» под руку и зашептал ему на ухо:
– Умница ты, брат, большая умница! Удивляюсь я и тебе, что ты ничего не хочешь, а еще более, что никто не думает позвать тебя и поставить на настоящее место.
– Позвать одно, a идти на зов другое, – ответил на это со слабою усмешкой тот.
– Да что ты? Неужели не пошел бы, коли б попросили?
– Нет, потому что чрез месяц точно так же попросили бы меня убраться.
– С чего же ты это взял?
– Сообрази сам, дипломат! – засмеялся уже совсем откровенно «старый камрад».