Гриша Юшков в течение всего вечера не проронил ни слова. Он сидел вдали от певшего Острометова, погруженный в какое-то странное настроение духа. Волна пения уносила и его вместе с прочими, но к сладостному ощущению, производимому на него этим пением, примешивалось какое-то назойливое ощущение недовольства, что-то похожее на досаду не то на самого себя, не то на певца, на нескрываемый восторг, возбуждаемый его голосом в слушателях его и слушательницах… Этот «концерт», проносилось у него в мысли, нарушал весь обычай, весь издавна знакомый и дорогой ему обычай вседневной жизни во Всесвятском: тихие разговоры в теснодружеском кружке или чтение хорошей книги за круглым столом, на которое после вечернего чая собирались все жители дома, веселый смех Маши, вечные споры его с нею… Он ехал из Петербурга, радостно чая найти все теми же эти издавна заведенные милые ему порядки. И вдруг не то, совсем не то: новые лица, глупая гитара какая-то… И никогда музыкантшею она не была, a теперь и не оторвешь ее, точно будто околдованная сидит… И он исподлобья следил, все заметнее хмурясь и покусывая губы, за восхищенным выражением искрившихся глаз девушки – и на душе его становилось все тоскливее и тоскливее…
Он поспешно поднялся с места и отошел в самый отдаленный угол гостиной, к одному из окон, выходивших в сад, в ту минуту, когда гости поднялись прощаться: ему инстинктивно претило быть вынужденным подать руку этим незнакомым и уже антипатичным ему людям.
В окно светил сквозь полуобнаженные еще ветви кленов и лип поднявшийся на темно-голубое ночное небо месяц, и какие-то веселые узорчатые тени бежали, словно играя, по дорожкам сада, по просохшей уже глади террасы, расстилавшейся пред домом. Гриша загляделся на них и обернулся, лишь когда никого из «чужих» уже не оставалось в гостиной. Пец, Молотков, Blanchard вышли вслед за хозяевами в сени провожать их. Один Павел Васильевич, убаюканный музыкой, остался дремать в углу дивана, да князь Пужбольский с доктором Фирсовым продолжали сражаться в пикет на противоположной стороне комнаты… Но нет, вот и она тут, – Маша… Она откинулась головой в спинку своего кресла и, уложив руки на его ручки, сидит недвижно, уставившись взглядом в пространство в каком-то «блаженном», желчно сказалось ему в мысли, забытьи…
Он подошел к ней с каким-то странным смущением.
– Я не знал, – начал он с напускною насмешливостью, – что на вас так может сильно действовать музыка.
– Почему же вы думали? – сказала она, не переменяя положения.
– Вы никогда даже и учиться ей не хотели. Я помню, что из-за этого в оны дни было у вас слез и капризов с маменькой, – засмеялся он в ответ.
– И не хотела играть никогда, потому что чувствовала, что никогда из этого у меня ничего не выйдет. И оттого именно, что любила всегда музыку, не хотела оскорблять своих ушей тем, что могла ожидать от собственного моего исполнения.
– Оригинально, как и все у вас, a впрочем…
Он не договорил.
– «Впрочем» что?
И она пристально теперь остановила на нем свои лучистые глаза.
– Вы для меня теперь почти совсем новое лицо. Я оставил вас ребенком…
– А теперь, – перебила она его, – находите во мне такую перемену, что узнавать более не хотите. Так?
– Почему же «не хочу»? – возразил он с живостью. – Очень прошу, напротив.
– Чего это?
– Позволить возобновить с вами знакомство, – насилованно засмеялся он опять.
– Вы в самом деле этого желаете? – спросила чуть не строго девушка.
– Я полагаю, что сомневаться в этом вы даже права никакого не имеете, – сказал на это Гриша, подавляя внезапное смущение.
Она опустила на миг глаза, сжав раздумчиво брови:
– А Петербург что же? – как бы ни к селу ни к городу обратилась она к нему с вопросом.
Но он понял.
– Тоска, мертвечина, отвращение! – вырвалось у него прямо из души.
Она улыбнулась чуть-чуть, как бы одобрительно кивнула подбородком, замолкла опять на минуту и вдруг подняла на него еще раз глаза снизу вверх во всю сияющую ширину их.
– А я кого-то видела в Венеции, Григорий Павлович!..
– Кого это? – спросил он дрогнувшим невольно голосом и мгновенно вспыхивая по самые глаза.
– Вот этого я терпеть не могу – лицемерия! – вскликнула пылко Маша. – Вы очень хорошо знаете, о ком я говорю…
– Положим – знаю, – ответил он не сейчас, – что ж из этого?
Она в свою очередь не сейчас ответила:
– Это вам лучше знать, чем мне.
– Мне это все равно, – произнес он с неожиданною, поразившею девушку искренностью выражения, твердостью.
– И это правда? – протянула она, глядя на него избока.
– Что же, вы полагаете, – и он пожал плечами, – если кто-нибудь схватил простуду, так ему век и оставаться простуженным.
– Так это часто и бывает, – возразила она вдумчиво.
Он усмехнулся опять:
– Нет, слава Богу, я из больницы выписался.
Чуть-чуть заметная улыбка пробежала по губам Маши, но она как бы недоверчиво, медлительно закивала своею белокурою головкой.
– Вы не верите? – поспешно спросил он.
– Почему же, если вы говорите… Только…
Она не договорила, как бы о чем-то задумавшись вдруг.
– Что «только»?
– Нет… я думала, чем же вы жить теперь будете…
«Тобою!» – чуть не сорвалось с уст молодого человека в каком-то внезапном порыве всего его охватившей нежности.
– Так вы полагали, что без этого мне и жить нельзя будет? – спросил он громко, стараясь придать голосу своему насмешливый оттенок. – В мои годы есть в жизни другие задачи и идеалы.
– Ну да, «в ваши годы», это у вас старая привычка говорить о ваших годах; только годы ничего не значат… Вы знаете пословицу: каков в колыбельке, таков и в могилке…
Она вдруг вздохнула:
– У вас характера нет, Гриша, вот беда!
Гришу Юшкова всего передернуло. Ничто так обидно и болезненно не могло задеть его, как подобный упрек, и потому именно болезненно и обидно, что сам он в глубине сознания не мог не признать всей основательности этого упрека. Но все же не хотелось ему склонить безответно голову под этим ударом:
– С вашей стороны не великодушно, во-первых, злоупотреблять превосходством характера вашего над моим, – подчеркнул он, стараясь принять шутливый тон, – а, во-вторых, если это и действительно так, так ведь это относится не к одному мне, Мария Борисовна. Я сын своего века, a люди этого века все, как известно, бесхарактерны… Возьмите хоть все мужские типы у Тургенева; разве в них вы найдете хоть одного героя, похожего на тех, которыми восхищаетесь вы в Валтер-Скотте или даже в ваших нынешних английских романах? Все они в своем роде Гамлеты… или вернее даже Гамлетики, маленькие, узенькие Гамлетики, – прибавил он с невеселою иронией, – но во всех их одна общая им черта: преобладание рассудка, фантазии, «рефлективности», как говорится, над волей, над действием. Положим, сам Тургенев принадлежал к типам этого сорта, но все мы воспитались на них и на нем; все мы взросли под условиями, при которых не на чем было развиваться в нас элементу воли, некуда было употребить ее…
– А отец мой? a ваш отец? – пылко перебила его Маша, – вы ими были воспитаны, а никем другим; разве есть в них хоть тень чего-нибудь похожего на ваши жалкие «тургеневские типы»?.. Я их оттого-то и терпеть не могу всех, что они так жалки, так постыдны для нас, русских!..
Горячие слова эти отозвались новым щемящим чувством в душе молодого человека.
– Да, – пробормотал он, – отец ваш, мой отец – это другие люди, но вы забыли о той прежней школе, чрез которую прошли они, о тех устоях, на которых держалось все то, чему служили они. А ведь мы, мое поколение, мы взросли на свежих обломках старого и в хаосе постройки нового, недодуманного, недоделанного, недосказанного. У нас из рук вырвали нити, связывавшие нас с прошлым, а света не дали, чтобы разобраться в темноте обещаемого нам будущего. Откуда же нам характера набраться, Марья Борисовна?
Она медленно покачала головой:
– Не то, совсем не то вы говорите. Они, те, о ком я сказала, вынесли из старого все лучшее, что может служить и теперь, и чем они и теперь «служат», как вы говорите. Ничего от вас больше и не требуется – живите, поступайте так, как они живут и поступают, – по совести и по долгу.
– Я не полагаю, чтобы с этой стороны мог кто-либо обвинить меня, – возразил несколько обидчивым тоном Гриша.
– Ах, вы не понимаете меня! – вскликнула нежданно со слезами в голосе девушка. – Я, видно, не умею объяснить, но понимаете вы, что мне это больно, точно ножом меня режут, когда я вижу, что после того, – вы знаете, – проговорила она как бы в скобках, – другое совсем, чем прежде, думают о вас все у нас. Вы, может быть, и не заметите сами, потому что вас все так же любят, как прежде, но… не знаю, как это сказать… но уже не верят в вас так, как до этого.
– Вам и не нужно было говорить мне об этом, – вздохнул Гриша, – я чуток на такие оттенки, я давно заметил… и не виню никого: так это и должно было случиться… Обо мне составилось мнение в течение годов, которого я в действительности не заслуживал, – никто не виноват, кроме меня самого, в том, что подо мной разбился пьедестал, на который возвела меня слишком большая благосклонность к моей особе… А теперь все кончено, Марья Борисовна, да? – спросил он дрожащим шепотом, с лихорадочною тревогой в глазах.
– Ах, и не знаю, ничего я не знаю! – вскликнула она, вскакивая нежданно с места. – Ничего не могу сказать.
И она быстрыми шагами отошла от него.
– Куда же вы? – спросил он чуть не с отчаянием.
– К брату Васе. Мама сейчас прошла, вы и не заметили… Она, наверно, к нему, не заболел ли он!..