В гостиной, куда перешли пить кофе, общество разбилось на группы. Хозяйка, ужасно озабоченная мыслью об «шсоуепапсе»1 Маши с этим «бедным молодым человеком, который в первый раз приехал в дом обедать», всячески старалась собственною своею любезностью изгладить в нем «дурное впечатление», какое, по ее мнению, должна была произвести на него ее дочь. Она посадила его теперь подле себя, расспрашивала подробно обо всем, что в ее понятиях могло интересовать его: о его матери, о которой она слыхала как о большой музыкантше, о месте его воспитания, о том, живал ли он и прежде в деревне и нравится ли ему природа их местностей. Степа, состоявший всегда с матерью в отношениях двух враждующих лагерей, ни в каких местах воспитания не пробывший долее шести месяцев и любивший природу единственно на холсте театральной декорации, отвечал на это, закатывая глаза к потолку, что, мол, потеря матери нанесла ему «зияющую рану, которую никакое время не в состоянии будет закрыть», что «счастливейшими годами его жизни будут, конечно, всегда его студенческие годы» и что «жизнь он разумеет только в природе и для природы». Александра Павловна даже несколько умилилась, услыхав такие хорошие, хотя и не совсем понятные ей слова.
А граф Снядецкий-Лупандин между тем расточал все цветы своей петербургской светскости пред взиравшею на него безмолвно и как бы пытливо Машей. Она будто изучала его, она «таких» еще не видала. «Говори, говори, любопытно!» – прочел бы он, если бы был способен к наблюдательности, в эту минуту в ее голубых, искрившихся и внимательных глазах. Но он, сидя против нее на кончике кресла с чашкою кофе в руках, до горячей влаги которого не решались еще притронуться его губы, он объяснял себе внимательное выражение этих глаз тем выгодным впечатлением, которое очевидно производили на нее его особа, его «светское положение», интерес, вносимый в ее «скучную деревенскую жизнь» тем, что он рассказывал ей о столичной жизни, о том высшем мире, о котором, говорил он себе, «она не может иметь никакого понятия»… Он со своего чиновничьего мировоззрения не в состоянии был угадать, что эта воспитанная в деревенской глуши девушка складывала в уме своем изо всего того, что сообщал он ей, заключение о нем самом, недалеко расходившееся с тем, какое о нем вывел большой петербургский свет, вслед за его появлением в гостиных в его новоприобретенном графском звании. Он почитал себя ровней, чуть даже не выше стоящим на иерархической лестнице («ведь она же не титулованная», рассуждал он) этой дочери «никакой должности не занимающего отставного генерала», которой повествовал он теперь все о тех же александровских кавалерах, партнерах его в клубе, о последнем выходе в Зимнем и о назначении графа Паванова, – «этого véritable homme d’état»2, пояснял он внушительным тоном, – на высший государственный пост.
– Паванов? – повторила вопросительно Маша. – Ах, да! – вспомнила она, – он еще родня папа.
– Родня? – протянул Петр Капитонович с особым оттенком уважительности и впал даже в некоторую задумчивость по этому случаю.
«Тут всё, всё, – красота, воспитание, богатство, связи, большие связи! – перебирал он мысленно. – И к тому еще какой-то оригинал или лентяй отец, который держит ее взаперти в деревне и ждет, чтобы петербургские женихи явились к нему сюда за лакомым кусочком… Ну и прекрасно, прекрасно, я тут теперь, тут и посмотрим теперь, посмотрим…»
И Петр Капитонович умильно, искательно прижмуривая глазки от сладости охватывавших его чаяний, обращался снова к девушке с рассказами о шталмейстере князе Шастунове и статс-секретаре Мольском, с которыми он был «tout à fait intime»3…
A на противоположном конце гостиной «московский браво», стоя покачиваясь на каблуках и вздергивая молодцеватым движением руки зуавские усы свои вверх, объяснял безмолвно курившим сидя на диване хозяину дома и Павлу Васильевичу Юшкову «неисчислимые выгоды», обещаемые новопредполагавшеюся железною дорогой, о которой, многозначительно подчеркивал Свищов, «он уполномочен переговорить с ними».
– Кем же это? – коротко спросил Троекуров.
– Позвольте до поры до времени умолчать об этом, – с тем же многозначительным видом ответил тот, – для нас прежде всего важно, чтобы ваше превосходительство и многоуважаемый Павел Васильевич, как лица, влиятельные не только в здешнем уезде, но и во всей губернии, дали, так сказать, моральную опору нашему проекту.
– «Вашему»? Кто же это вы? – спросил опять Борис Васильевич. – Извините меня, я с анонимами иметь дело не люблю.
Свищов сдвинул брови:
– Позвольте вас спросить прежде всего, Борис Васильевич, признаете ли вы в принципе полезность этой линии?
– Это будет зависеть от того, на какое серьезное количество грузов может рассчитывать она, а следовательно, от степени ее доходности.
– У нас все это выработано до малейшей подробности. Со мною здесь в портфеле подробное исчисление, данные, карта, сметы, словом, все нужные и точнейшие сведения… Я все это вам сейчас же представить могу… Вы на цифрах убедитесь, что она будет одна из доходнейших для своих акционеров линий в империи.
– Местности, через которые должна пройти она, могут действительно доставить ей значительное число зерна, но едва ли чего-либо другого, – заметил старый предводитель.
– А завод его превосходительства, – воскликнул восторженно Свищов, – что он один на нее грузов даст.
Троекуров холодно усмехнулся:
– Ну-с, обо мне вы, пожалуйста, не хлопочите; я и без железной дороги могу обойтись.
– Знаю-с, знаю-с, – воскликнул опять тот, – у вас на пятнадцать верст к городу шоссе проводится на собственный ваш счет; вы, по принципу Смайльса4, все самопомощью, – подмигнул он по привычке, склоняя преувеличенно голову и прихлопнув каблуками. – Я, впрочем, прошу верить, никак бы и не осмелился выразить что-либо, что могло бы быть сочтено за captatio benevolentiae5, если смею так выразиться, с моей стороны. Ваши гражданские принципы известны… Я и имею единственно в виду всем известную ревность вашего превосходительства об общем благе…
– Но позвольте, – с видимым неудовольствием перебил его Троекуров, – прежде всего надо знать: входит ли эта линия в предполагаемую правительством сеть?
– Нет-с, не входит… Но ее включат, если только земство нашей губернии согласно будет взять на себя инициативу этого дела, – веско произнес Свищов.
– Вот как. То есть, как это было в Орле и Саратове? Но с тех пор, если не ошибаюсь, состоялось именное повеление, чтобы никаких земских дорог не строить и не гарантировать.
Свищов ухмыльнулся с некоторою уже торжественностью:
– Ни строить, ни гарантировать земству и не нужно будет. Желается только, чтоб от него получено было формальное постановление, что оно считает линию эту необходимою для пользы края.
– И так ему и поднесут ее, по щучьему веленью, вы полагаете? – засмеялся Павел Васильевич.
– Так и «поднесут», как вы изволите говорить, – подтвердил, вторя его смеху и садясь против него на стул, Свищов.
– Вы уверены? – протянул, все более и более хмурясь, хозяин дома.
– Без этой уверенности я бы и не осмелился заговорить с вами об этом предмете… Я для этого нарочно послан сюда из Петербурга…
– В качестве чего же? – спросил Борис Васильевич таким тоном, который как бы сразу сбил с позиции петербургского посланца.
Он даже чуть-чуть покраснел:
– Я состою участником в компании, которой может быть отдана постройка предполагаемой линии, – ответил он не сейчас, – я пред вами не считаю нужным это скрывать… Каждый, вы понимаете, при общем нашем теперешнем дворянском разорении, принужден стараться пристроиться, как может… Я не полагаю, впрочем, – счел он нужным примолвить уже бравурно, – я не полагаю, чтобы было стыдно принимать участие в деле, где выгода, которую можешь сам получить от него, сопряжена с прямым благом целых сотен тысяч населения… Я вот в этих самых видах и уполномочен моими доверителями войти в сношение с влиятельнейшими лицами в земстве нашей и соседней губерний, дабы склонить их к принятию активного, так сказать, участия в предприятии, действительно обещающем – ваше превосходительство никак не можете отвергнуть это, – развитие величайшего благосостояния во всей окрестной стране.
Троекуров пристально воззрился в него и неожиданно рассмеялся:
– Скажите откровенно, кому это нужно в Петербурге?
«Московский браво» не был решительно способен к дипломатической выдержке. Распущенность и благёрство его натуры тотчас же сказались во всем выражении его задергавшегося лица, его плутовски замигавших глаз:
– Нужно-с, до зареза нужно кое-кому высокопоставленному…
Но он тут же смекнул, что это была далеко не подобающая серьезности предмета «tenue» с его стороны, и, быстрым превращением придав чертам своим глубокомысленность и таинственность, примолвил шепотом:
– Я могу вам только сказать, Борис Васильевич, что гарантией в успехе нашего дела служит ближайшее участие в нем одной прекрасной особы… которой отказа быть не может…
И он подмигнул еще раз.
Хозяин не дал ему договорить. Он как-то весь разом поднялся с места:
– Ну, знаете, mon cher monsieur Свищов, мы лучше этот разговор оставим. Попробуйте уж вашу агитацию – так ведь это, кажется, называется теперь в газетах? – начать с других уездов или губерний; там вы, может быть, найдете «влиятельных людей» посговорчивее нас с Павлом Васильевичем… Потому что, – примолвил Троекуров, взглянув на старого моряка, – мы с ним, вероятно, и теперь, как всегда, не разойдемся во мнении…
– Само собой! – кивнул только подбородком в ответ старый моряк и поднялся тоже.
Они молча прошли чрез всю гостиную к столу, за которым одиноко сражались в пикет доктор Фирсов и князь Пужбольский, продолжавший все так же внутренно дуться на этих наехавших во Всесвятское гостей, которых он на своем энергичном французском диалекте называл мысленно огулом «une collection d’infects personnages»6.
Свищов, сильно озадаченный, но видавший на своем веку и не такие, как говорится, «взбучки», язвительно поглядел вослед отходившим от него последним «могиканам старого режима», дернул презрительно плечом, и без вас, мол, обойдется дело, и направился, улыбающийся, словно распредовольный, к группе, сидевшей около хозяйки.
Он взял стул, уселся прямо против нее и, подмигнув по неизменному обыкновению сидевшему подле нее Острометову, с которым, несмотря на разницу лет, издавна состоял на ты, и, обращаясь к Александре Павловне:
– A вы не слышали, – спросил он с-оника, – как поет друг мой Etienne?
– Вы поете? – спросила в свою очередь Степу она.
– Второй Фор и Котоньи, помилуйте![72] – захихикал Свищов не то восторженно, не то насмешливо.
– Ах, тогда, пожалуйета, laissez vous entendre7!
И Александра Павловна повела глазами по направлению стоявшего посреди гостиной большого рояля:
– Вы сами аккомпанируете?.. A то Маша могла бы.
– Я давно отказался ото всякой итальянщины и пою только свое родное, – сказал на это, как бы отговариваясь, Степа.
– Чайковского романсы поете? – быстро отнеслась к нему с вопросом Маша. – Я обожаю всю его музыку.
– Д-да, – небрежно ответил он, – но это не моя специальность.
Она открыла большие глаза:
– A какая же ваша?
– Я цыганист, – ответил он, снисходительно улыбаясь.
– A!..
– Да-с, – вмешался Свищов, – и доходит в этом жанре до гениальности. C’est épatant de galbe8! – присовокупил он фигурным языком парижских gommeux[73] и потянул ус кверху.
– Не понимаю! – проговорила девушка, вопросительно глядя на него.
Он самодовольно ухмыльнулся:
– Язык мой все еще не может отвыкнуть от своей парижской речи, je vous demande grâce pour lui, mademoiselle9. Я хотел сказать… Ho не скажу, – вы сами поймете, когда услышите моего друга Etienne… Матрена Ивановна с тобой? – обратился он к Острометову с нежданным вопросом, от которого ничего не понявшей в нем Александре Павловне сделалось даже в первую минуту жутко.
– Обязательно; мы с ней не расстаемся, – ответил, осклабясь в свою очередь, Степа.
– «Матрена Ивановна», друг моего Этьена, – поспешил объяснить Свищов, во успокоение замеченного им ужаса хозяйки, – не есть какая-либо женская особа plus où moins pschut[74]10, a некое мусикийское орудие, которым он владеет не хуже знаменитого Сихры[75]11. «Матреной Ивановной» названо оно Этьеном из присущего ему чувства патриотизма, – расхохотался неведомо к чему Свищов. – Теки за Матреной Ивановной, Etienne!
Степа встал и поспешно направился из гостиной в переднюю.
Граф Петр Капитонович Снядецкий-Лупандин счел нужным заявить о своем недоумении относительно того, что довелось ему слышать сейчас:
– О каком это «орудии» вы говорили, и почему оно должно называться «Матреной Ивановной», не понимаю!..
И он с некоторым ироническим намерением приподнял плечи и прищурился на «московского браво».
– Есть много на земле и небе, друг мой граф, что и не снилось вам на берегах Невы, – возразил на это находчивый Свищов; – воззрите и уразумейте! – примолвил он, указывая на Степу, возвращавшегося в комнату с крупною, украшенною перламутром, семиструнною гитарой в руке.
– Гитара! Все же не понимаю, почему она должна называться Матреной Ивановной, – игриво начал опять граф, – инструмент преимущественно испанский; ее бы скорее следовало назвать Инезильей или Пахитой, n’est ce pas, mademoiselle12? – обратился он с этим вопросом и умильною улыбкой к Марии Борисовне.
Она ничего не ответила, с видимым молодым любопытством вся устремившись глазами на Острометова и его «орудие».
– Так прикажете? – спросил тот хозяйку, усаживаясь на прежнее место.
– Ах, пожалуйста, я очень рада…
– С чего же начать? – говорил он, натягивая колки на ручке гитары.
– A вот сейчас граф про Испанию сказал: ты и поднеси ему из андалузской поэзии, – посоветовал Свищов.
Степа запел. Голос его, уже значительно надорванный, звучал все еще прелестными звуками мягкого грудного баритона с теноровым тембром и науськанным цыганским пошибом. Это был один из тех редких по качеству голосов, которые, как большинство получаемых русскими людьми от природы даров, гибнут безвременно от нерадения и недостатка школы… Пел он на весьма известный, действительно испанский мотив какие-то невозможные слова:
За любовь мою в награду
Ты мне слезку подари, —
И помчусь я с ней в Гренаду
На крылах моей любви.
Рассеянные по углам гостиной чада и домочадцы Всесвятского торопливыми и осторожными шагами потянулись к поющему и сомкнулись кругом него внимательною тесною стеной. Пужбольский, сдававший в эту минуту карты, откинулся, не додав прикупки, в спинку своего стула, восклицая:
– Tudieu, quelle voix13!.. Ho что это за слова, какие он слова поет?
Там я в перстень драгоценный
Эту слезку заключу
И за талисман чудесный
Своей кровью заплачу,
продолжал заливаться Степа.
– 14-Non, c’est un peu fort, это черт знает, что такое! – так и прыснул пламенный князь, вскакивая с места. – Он хочет лететь в Гренаду, со слезкой, с одною слезкой, pour la fourrer dans une bague… Да ведь она по дороге сто тысяч раз успеет высыхать «на крылах его любви»… И он за это будет свою кровь проливать; oh, l’imbécile l’imbécile-14!..
Он кинулся с места к певцу, сопровождаемый смешливым доктором, которому и голос Острометова, и этот комический взрыв его партнера доставляли равно немалое удовольствие.
– Pardon, monsieur, – обратился князь к Степе, едва допустив его допеть до конца, – кто эти слова сочинил, которые вы сейчас пели?
Степа как бы смущенно опустил глаза:
– Приятель мой один…
– Сам, сам творил, – прервал его Свищов, надрываясь от хохота и подмигивая спрашивавшему обоими глазами, – всё его, и слова и музыка, – подчеркнул он лукаво.
– Ah!.. Alors je n’ai rien à dire15, – проговорил, кланяясь, Пужбольский и быстро зашагал назад к покинутому им игорному столу.
Инцидент этот нисколько, впрочем, не помешал дальнейшему успеху «второго Фора». Несомненно красивый голос его и самый этот цыганский пошиб его пения, неотразимо действующий на русские нервы, произвели на зрителей самое чарующее впечатление. Маша не отрываясь следила за переборами руки его по струнам гитары, как будто от них, от этих струн, неслись те живые звуки, которые глубоко хватали ее за душу; но глаз она не поднимала. «Взглянешь на его лицо – и разочаруешься», – проносилось у нее в мысли… Сам Борис Васильевич, опустившись в отдалении в кресло и закрыв глаза рукой, словно ушел весь во мглу каких-то далеких, щемящих воспоминаний. Учитель Молотков, сам весьма музыкальный и обладавший хорошим голосом молодой человек, бил бессознательно ладонями по воздуху, намечая лад песни и весь словно потонув в ее забирающей мелодии…
Но вот Степа оборвал вдруг, шевельнул плечами, оглянулся кругом каким-то строгим взглядом. Руки его мягко притронулись к струнам опять…
Ай, ту, береза…
начал он pianissimo16, и чем-то неотразимо жгучим ударило теперь по сердцам у всех. Что-то ни с чем не сравнимое, родное, самобытное, несущее к какой-то далекой, таинственной стране, что-то бодрящее и сладко томительное в одно и то же время плыло и сверкало в волне этих звуков, приправленных какими-то бессмысленными, дикими словами… Все замерло на миг в лихорадочном ожидании, готовое тут же пристать на самой вершине постепенно крепчавшаго crescendo17…
Ай, ту, береза,
Ту мира береза,
Ай, те, матессе,
A я твереза.
Ой, думала, думала,
Ой, гадала, гадала![76]
И действительно, Острометов внезапно метнул еще раз взглядом кругом, и все, Маша, Молотков, Пец, Гриша, доктор Фирсов, сияя мгновенно загоревшимися глазами, подхватили разом:
Ай, ту, береза…
– Народ, сочинивший такую вещь, – великий народ, батенька мой! – вскликнул доктор Фирсов, швыряя карты свои на стол в порыве восторга.
– Не сочинил, – закипятился тут же Пужбольский, – a занес с каких-нибудь вершин Памира или в Золотой Орде ей научился. Это Восток, чистый Восток, mon cher monsieur…
– Россия-матушка, ширь, русская необъятная ширь, – стоял на своем Фирсов, смаргивая с ресниц выкатившиеся на них слезы.
Один граф Снядецкий-Лупандин не примыкал впечатлениями своими к такому потоку общего увлечения. Он даже удивлялся, что «девушка хорошего дома, как дочь генерала Троекурова, могла так прямо, вместе с какими-нибудь служащими у ее отца», подпевать «глупой цыганской песне»… «Уж, конечно, в Петербурге она себе этого сделать не позволила бы… но тут, конечно, провинция»… A «этот поющий купчик», на которого «точно на Патти18 глазеет и с ума сходит здешняя деревенщина», – он ему решительно не нравился.
Подсевший к нему Свищов еще более разбередил проступавшее у него чувство нерасположения к «этому купчику»:
– Талант-с своего рода, – шепнул он ему на ухо, подмигивая и хихикая, – соперник опасный!
Петр Капитонович огрызся:
– Не нахожу, и притом к чему тут вы о каком-то сопернике говорите!..
И он отвернулся от него, изображая на лице своем оскорбленное достоинство.
– Тридцать тысяч дохода и от поротых татарами знаменитых бояр происходит, – хихикнул еще раз ему под ухо, не смущаясь, нахал.
– Еще, еще, пожалуйста!.. – раздавалось кругом между тем.
– «Чаруй меня, чаруй!» – запел даже с места, к общему хохоту, своим фальшивым голосом Фирсов, на припев известного романса Даргомыжского19.
Пение продолжалось до истощения всего имевшегося в запасе у Степы репертуара. Общее настроение притом поднято было до той точки возбуждения, за которою неминуемо должно следовать утомление. Но всё еще глаза горели, и что-то разнеженное сказывалось у всех на лицах…
– A где же Вася? – спросила вдруг Александра Павловна, обернувшись к наставнику сына, Павличку, тихо в эту минуту подошедшему и опустившемуся на стул за ее креслом. – Он тут был сейчас…
– Он сказал мне, что к себе пойдет, – ответил тот как бы несколько недовольным тоном.
– Здоров он? – тревожно спросила она.
– Совсем здоров, я спрашивал…
– Так отчего же… – не договорила она.
– Шумно, говорит, слишком.
Она вздохнула.
– Я его удерживал… Но полагаю, что было бы вредно, если бы принуждали его к тому, что противно его наклонностям. Это только заставило бы его упорнее следовать им, – объяснил, будто извиняясь в чем-то, Павличек.
– Да, да, конечно, – прошептала Александра Павловна, подавляя новый вздох.
– Ну-с, пора, Троженков ждет нас, – шепнул, подходя опять к графу, «московский браво», – десятый час в начале, пока доедем…
Петр Капитонович растерянно (ему даже жутко стало от мысли, что «вот-вот сейчас и уехать отсюда надо») взглянул на него, но тут же послушно поднялся с места и стал прощаться.
– Разве вы не поужинаете с нами? – спросила любезно, удерживая его, хозяйка.
– 20-Mille mercis, madame, – ответил за него, расшаркиваясь, Свищов, – луна взошла, как раз время пуститься в путь по нашим отвратительным путям преграждения, – сострил он, – au clair de la lune mon ami Pierrot-20 и покорный ваш слуга будут иметь по крайней мере возможность знать, на каком именно месте обречены они сломить себе шею, – громко захохотал он в заключение, между тем как исполненное все того же достоинства лицо его товарища по путям преграждения стало вдруг чернее тучи.
Степа, перекинув через плечо орденскую ленту, на которой подвязана была его «Матрена Ивановна» – что придавало ему некий вид маскарадного трубадура, – принялся прощаться в свою очередь.
– Спасибо вам, ото всей души спасибо! – горячо проговорила Маша, протягивая ему руку и крепко, своим мужским движением, сжимая ее. – Вы нам всем доставили сегодня такую радость… Я говорю радость — это больше, чем удовольствие… Надеюсь, это не в последний раз?
Он не успел ответить.
– N’ayez peur, mademoiselle21, – возгласил за него Свищов, – друг мой Etienne и неразрывная с ним Матрена Ивановна к услугам вашим во все дни и часы их музами хранимого существования.
– Позвольте, – говорил тем временем граф, подходя к Борису Васильевичу и раскланиваясь с самою отборною светскостью, – позвольте выразить вашему превосходительству душевнейшую благодарность за ласковый прием ваш… и вместе с тем надеяться, что вы не откажете мне в дозволении теперь, как соседу, наскучать вам изредка моим посещением…
– Очень рад… До свидания! – промолвил Троекуров, пожимая протянутую ему руку. – Прощайте-с, – заметно подчеркнул он, отвечая этими словами на прощальный поклон подошедшего в эту минуту Свищова…
«Э-э, да это, брат, тебе абшид en toute forme»22, – основательно объяснил себе Петр Капитонович и покосился на своего спутника, сложив губы в презрительную по адресу его улыбку.
Хозяева, по неизменному им обычаю, проводили гостей до самой передней.
– Il est vraiment tout a fait impossible, ce monsieur23 Свищов, – тихо сказала мужу, возвращаясь в гостиную, Александра Павловна, – у него со всеми такая неприятная фамильярность…
– Все они хороши, – промолвил сквозь зубы Борис Васильевич, – образчики русской воспитанности в последовательности поколений.
И он отошел к Павлу Васильевичу Юшкову и усевшемуся подле него директору завода Пецу, оживленно о чем-то заговорившим в эту минуту.
Александра Павловна быстро прошла чрез гостиную в свой покой, a оттуда в отделение дома, которое занимали сын ее и Вячеслав Иосифович Павличек.
Между тем в тарантасе, увозившем из Всесвятского графа Снядецкого-Лупандина с его спутником Свищовым, происходил такого рода разговор.
– Вы меня извините, – говорил Петр Капитонович (он был очень возбужден и видимо старался поддержать в себе это возбуждение), – вы меня извините, но я принужден выразить… заметить, так сказать, вам мое удивление тому, как вы, можно сказать, странно… более даже, чем странно, относились ко мне в доме, где я в первый раз… и где по моему положению я заслуживаю, позвольте мне сказать, более уважения…
– Да вы это о чем, с чего вы? – спрашивал недоумело «московский браво», стараясь в темноте разглядеть выражение лица говорившего.
– Тем более, – продолжал язвительно тот, – что, сколько я мог заметить, сами вы не пользуетесь в этом доме каким-нибудь, так сказать, особенным расположением.
– A на черта оно мне нужно! – воскликнул нахал. – Плюю я на их расположение.
– Так, может быть, и они со своей стороны… – начал и не договорил граф, – a это мне, позвольте вам сказать, весьма неприятно, что вы позволяете себе при дамах называть меня таким неприличным образом…
– Как это называть… про что это вы?
– Сами, кажется, должны понять!.. Если бы мы были с вами и в более, так сказать, интимных отношениях, так и тут… A мы с вами подавно только на железной дороге познакомились, и вы позволяете себе при дамах называть меня каким-то Pierrot… Я для вас не Pierrot, милостивый государь, и ни для кого не желаю быть Pierrot, и не могу дозволить вам этой дерзости, – кипятился все более и более Петр Капитонович, – не могу и не хочу! – кричал он уже криком, стуча кулаком по кожаному фартуку, пристегнутому к кузову тарантаса.
Свищов расхохотался самым бесцеремонным образом:
– Ах, так это вы вот из-за чего, из-за французской песенки, которую всякое малое дитя знает:
Au clair de la lune
Mon ami Pierrot…
– И я знаю-с, я не хуже вас воспитан:
Prête-moi ta plume24
и прочее… Только вы не имели никакого права относить это ко мне, и я покорнейше прошу вас не забывать, что я в моем положении… в моем, так сказать, звании, – произнес он с необыкновенною внушительностью, – не могу этого ни вам, ни кому иному на свете дозволить.
– Ого, как грозно, ваше сиятельство! – захохотал, не смущаясь, из своего угла Свищов. – Это что же должно собою изображать: вызов мне что ли?
– То есть как вы это понимаете: «вызов»? – опешил внезапно граф Снядецкий-Лупандин.
– На барьер, то есть, желаете поставить меня? – объяснил спокойно тот. – Так я от этого никогда не отказываюсь, считаю долгом предварить вас.
Петру Капитоновичу сделалось холодно:
– Я полагаю, в настоящем случае было бы, так сказать, рановременно прибегать к такой крайности, – пробормотал он, кутаясь как-то особенно тщательно в шинель свою, – но я вас очень прошу впредь…
– Так что ж об этом толковать! – перебил его спутник на полуслове. – Есть у вас спички папироску зажечь?