К книге
Бездна. Книга 3Бездна. Правдивая история (Посвящается Елене Сергеевне Рахмановой). Часть вторая. XI
52%
Бездна. Правдивая история (Посвящается Елене Сергеевне Рахмановой). Часть вторая. XI
39

В столовой собрался весь тот же знакомый уже читателю круг домочадцев Всесвятского, окружавших вместе с хозяйкою и ее дочерью только что прибывшего нового гостя, человека лет двадцати шести, одутловатого и отъевшегося, как купчик из Зарядья, и с совершенно купецким пошибом наружности и приемов, хотя он и видимо тщился изображать собою то, что французы называют 1-fine fleur d’élégance. Подстриженные à la Capoul-1 волосы; отложные, длинными мысками спускавшиеся на белый пластрон рубашки воротнички (он был во фраке и белом галстуке), над которыми гораздо более, чем нужно, выставлялась жирная белая шея; улыбочки сердечком и вылощенные пудрой ногти сдобных рук, которыми он то и дело проводил по рыжеватой продушенной илан-илангом бородке, свидетельствовали прежде всего о необыкновенно лестном мнении, которое внушала ему его собственная особа, a затем и о непреклонном желании внушить о себе такое же мнение в этом доме.

Степан Гаврилович Острометов принадлежал к породе тех фонвизинских недорослей, тип которых, постепенно изменяясь во внешних чертах с течением десятилетий, отделяющих нас от века Екатерины, и прилаживаясь к «требованиям времени», остается по сущности все тем же и в наши блаженные дни. Сын богатой, взбалмошной и не отличавшейся избытком нравственных правил матери, это был ничему серьезно не учившийся, нигде не успевший кончить курса и ни на что дельное не пригодный малый с огромными претензиями на «шик» и «эффект», – в чем, как известно, выражается, увы! весь духовный идеал современного человечества. Он не был лишен своего рода даровитости, владел большою памятью, пел звучно мягким баритоном разухабистый репертуар «стрельненских цыган» с надлежащими придыханиями, присвистами и притопываниями, сыпал рифмами как бисером, уснащая ими самодельные куплеты на мотивы всяких «Маленьких Фаустов», «Зеленых островов»2 и иных классических произведений опереточной музы. Он вылепливал при этом из воска или глины всякие «пикантные» женские головки, рисовал карикатуры, выкрадывая мотивы их из старого «Musée Philippon»3, и «занимался египтологией», то есть покупал всякие трактующие об Египте дорогие издания с рисунками и атласами, приобрел «подлинную» мумию и вздевал на голову по утрам какой-то ржавый чугунный горшок, который выдавал за приобретенный им будто бы ценою золота в Булакском музее подлинный шлем Рамзеса II. В силу этих данных Острометов почитал себя не в шутку «артистом», и даже большим артистом, талантам которого удивился бы несомненно мир, если б его «боярский род» дозволил ему явить их «пред толпою». В это свое боярство Острометов верил так же искренно, как и в свою артистичность, хотя в действительности выходило, что изо всех его именитых предков известен был лишь один его дед, беспощадный кулак и ростовщик, успевший всякими неправдами «от двухсот душ нажить целые пять тысяч», как выражались местные старожилы, и пять или шесть заложенных ему и просроченных платежом домов в Москве, a артистичность сводилась на мелкотщеславную, увлекающуюся à froid4, неустойчивую и лживую актерскую натуру… Он в прошлом году лишился матери и приехал на весну в унаследованное им от нее имение Борисово, верстах в 12 от Всесвятского, навезя с собой туда целую компанию непризнанных поэтиков, печатавших произведения свои в московских мелких листках по 7 копеек за стих, учеников консерватории с сомнительным голосом и провинциальных актеров, не добившихся ангажемента. Всё это пило, ело, скакало по полям на рабочих лошадях, голосило опереточные арии, било посуду, нахлеставшись ликером, и состояло с хозяином в тех «амикошонских» отношениях, которые возможны между людьми только в наше просвещенное время и при той убогой доле воспитанности, какая дается девяти десятым нашего теперешнего так называемого «интеллигентного» общества. Степан Гаврилович, или, как называла его компания, «Степа Говорилов», словно в благовонном масле купался в этом море гама, сиплого смеха, цинических разговоров и заискивающей лести под замаскированною грубостью выражений. Он чувствовал себя орлом, парящим над этим стадом «умственного пролетариата», и считал нужным поражать его каждый день новыми доказательствами изобретательности своего «художественного» воображения. Он выходил утром в столовую, куда собиралась завтракать компания, облеченный с ног до головы в старобоярскую одежду, в парчевом охабне и аксамитовом полукафтанье5, в желтых кожаных сапогах и высокой собольей шапке, садился к столу и, треснув пятерней по спине соседа, говорил ему: «А плесни-ка мне щецъ, парень!..» A на другой день вылетал испанцем, в коротких штанах и цветной сетке севильскаго цирюльника на голове, с гитарой в руке и со свежеиспеченною серенадой на мотив «Мандолинаты»6… Он нисколько не стеснялся являть себя во всем шутовстве этих переодеваний и по окрестным селам и деревням на тройке грохочущих бубенцами лошадей или верхом на лошади, увешанной яркими кистями и золочеными бляхами какого-то «мароккского» конского прибора. Крестьянские бабы высыпали с хохотом на улицу поглазеть на невиданное зрелище; босоногие мальчишки стремительно бежали за ним, визжа от удовольствия и указывая на него пальцами, но Степа нисколько этим не возмущался. Он с торжествующею улыбкой медленно проезжал мимо курных изб печальной родины под своим испанским sombrero, в полном сознании своих неотъемлемых прав на общее внимание: каков, мол, ни на есть и хоть бы пред мужичьем, a все же шик…

Но в один недавний прекрасный день Степа «Говорилов» предстал пред сонм своих гостей в новом и нежданном воплощении. Он вышел к завтраку в безукоризненном утреннем туалете наших дней, застегнутый на все пуговицы, нахмуренный и важный, обвел компанию строгим взглядом и в глубоком безмолвии принялся за еду. Никто в первую минуту не счел нужным обратить на это внимания, – но вслед за последним блюдом, опрокинув себе в горло стакан вина и отерев усы салфеткой, Степа повелительно кашлянул, прерывая этим обычные звуки смеха и легкого разговора, раздававшиеся кругом стола, откинулся в спинку своего седалища и начал так:

– Ну, ребята, довольно погуляно, довольно повыпито и всяческой ерунды наболтано; пора и честь знать!

Дюжины две изумленно раскрывшихся глаз разом устремились на него:

– Это насчет чего ты?

– Кому это ты вздумал нотацию прочесть?

– Сам-то ты ерунда нумер первый! – заголосили кругом.

– Оставьте, господа, – сказал, приглашая к молчанию движением руки, актер Костяков, остроумный малый, напоминавший широким лысым лбом и вьющимися кругом затылка длинными кудрями чуть-чуть седевших волос известный портрет поэта Беранже, и специальностью которого было «резать» Степу при всяком удобном и неудобном случае, – оставьте! Вы не видите разве, что он нам импровизатора хочет представить? Теки словом, Степа, теки, да не проливай, гляди!

Всё расхохоталось.

– Презренье – мой ответ на глупые слова, – возразил трагическою интонацией Острометов, высокомерно глядя на актера, – a слово мое такое, что гульбе моей с вами конец… A потому – никого не гоню, но и никого не удерживаю! – договорил он, таким же театральным жестом руки указывая на дверь.

Компания так и завыла вся:

– Что-о?

– Как?..

– За такую дерзость можно и в физию получить, – хрипел пьяный с утра быкообразный экс-телеграфист, писавший обличительные статьи в одном из листков малой прессы под псевдонимом «Коломенский Моншер».

– Какая блестящая импровизация! – невозмутимо хохотал Костяков, одобрительно кивая головой Степе.

– Vous êtes bête7, Степа! – прошепелявил в то же время с места, вскидывая плечом, недоучившийся студент Пятков, лучший его приятель.

– Господа, па гро мо, па8! – примирительно воскликнул на это Пельц, декоратор одного из московских театров, бывший в числе компании.

Степа вскочил, принял подходящую, по его мнению, к данному случаю позу, a именно: сунул правую руку за борт своего модного застегнутого сюртука, a вытянутыми пальцами левой забарабанил по стоявшей пред ним тарелке.

– Répétez! – возгласил он, грозно уставясь глазами на своего обидчика.

– Чего это?

– Répétez9! – пробасил еще раз Острометов.

– Je vous répète que vous êtes bête10, Степа, – повторил в рифму все тем же своим шепелявым языком Пятков, спокойно глядя ему в лицо.

Воинственность нашего героя спасовала разом за этими словами. Но нельзя же было так-таки и поджать хвост предо всеми. Он величаво и избегая упорно направленного на него взгляда Пяткова, проговорил, щурясь на противоположную стену:

– Вы понимаете, милостивый государь, что потомок бояр Острометовых не может требовать удовлетворения от первого ветречного.

– A ты попробуй, я, может быть, и согласен буду, – громко засмеялся на это студент.

– Ну-ка, боярин, ну-ка, вывернись!.. Тащить тебе что ль царя Рамсая шлем, или суповою крышкой голову прикроешь, a то ведь тебя Пятков пополам расшибет, – он у нас Бова-королевич, – надрывался от хохота Костяков.

Степа быстро повернулся, кинулся к двери и, полуотворив ее, крикнул с порога:

– Убирайтесь вы все к черту!..

Коляска была по его приказанию заблаговременно запряжена; он вскочил в нее и уехал.

Невообразимый гам и ругня поднялись в компании… «Так на вот тебе, подлецу», – крикнул Коломенский Моншер, ухватываясь за скатерть и опрокидывая ее на пол со всею стоявшею на столе посудой… Костяков насилу удержал расходившихся протестантов от дальнейшего разора Степиного обиталища…

К вечеру компания кой-как угомонилась и потянулась, кто как успел, на дрогах или в деревенских телегах, в город, отстоявший от Борисова в нескольких верстах, и укатила с вечерним поездом в Москву.

Причины, побудившие Острометова так бесцеремонно изгнать от себя живую коллекцию «талантов», которых почитал он себя меценатом, исходили из некоего романического источника. Еще в прошлом году в Москве, зимой, он однажды в Малом театре увидел в ложе бельэтажа, рядом с графинею Бородинскою, одною из почтеннейших особ московского большого круга, белокурую с темными глазами и бровями девушку, всю отмеченную тем высшим изяществом, о котором до сих пор и не снилось никогда нашему недорослю в том разнузданном мире, в котором он был рожден, повит и вскормлен. Она была предметом общего внимания и любопытства. Из кресел в антрактах все глаза и бинокли оборачивались то и дело на ложу, в которой сидела она. «Кто это, кто?» – спрашивал Степа, спрашивали и кругом его. Но никто не мог дать удовлетворительного ответа. Юная красавица была, очевидно, не москвичка, a приезжая, «какая-нибудь петербургская родня графини Бородинской», a из знакомых Степы никто, как и сам он, не был вхож в дом графини… «Погодите, сейчас узнаем», – объявил он, выбежал в коридор бельэтажа, отыскал глазами единственного ливрейного лакея, находившегося там, и поманил его к себе кончиками пальцев. Высокий, благообразный слуга, со внушительными бакенбардами и физиономией, исполненною чрезвычайной важности, только поглядел на него и не шевельнулся с места. Степа в свою очередь изобразил на лице своем важность и, подойдя к нему близко, спросил его небрежным тоном:

– Вы графини Бородинской человек?

– Так точно, – с видимою неохотой пропустил тот сквозь зубы.

– Кто это с графиней сидит молодая особа, не можете мне сказать?

– Не могу знать, – отрезал слуга и отвернулся.

У Степы сжались кулаки, и губы дрогнули в бессильном гневе. A делать было нечего: он повернул налево кругом и удалился.

Графиня Бородинская и ее спутница поднялись с места уезжать до окончания спектакля. Степа, не сводивший бинокля с их ложи, соскочил тотчас же со своего места и понесся к подъезду. Но дамы уже садились в карету. «Montez, Marie11!» – донесся до него из глубины ее старческий голос. Девушка легким, словно птичьим движением порхнула в дверцы; ручка щелкнула, лакей вскочил на козлы к кучеру, лошади тронули…

Ее зовут «Marie»: ничего другого не мог узнать Степа. Напрасно искал он случая новой встречи, ездил каждый день по театрам, добился приглашения на один большой бал, на который непременно, по его соображениям, должна была приехать графиня Бородинская. Графиня Бородинская была там действительно, но одна, совершенно одна, и никто на тонкие расспросы его не сумел ответить, гостила ли у нее в последнее время какая-нибудь ее петербургская родня. Степа впал даже в некоторое уныние и каждый день, закатывая глаза под лоб, присаживался к фортепиано и тоскливо запевал:

Я помню чудное мгновенье,

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье…

Виденье так и улетучилось, как говорят теперь, с тем, казалось, чтобы никогда уже более не представать пред его очарованные очи…

И вдруг опять, на днях, среди еле зеленеющих весенних полей, на границе своих владений, он встретился с нею – она промчалась мимо него на гнедом английском скакуне, свежая, как майский день, под своею мягкою шляпой, украшенною вороньим крылом, – промчалась и тут же через минуту сдержала лошадь, остановилась и обернулась, глядя на него издали с выражением глубокого изумления и едва сдерживаемого смеха… A он – он ехал шутом, в боярской своей шапке и обшитом галунами охабне, на своей гремящей бубенцами тройке – ехал к какому-то мелкопоместному соседу из отставных поручиков, состоявшему в числе все той же его «забубенной» компании. Степа покраснел по самые глаза: сознание этого своего шутовства в первый еще раз сказалось у него в мысли. «Пошел!» – крикнул он кучеру, машинально опустив голову и съежась как бы с тем, чтоб умалиться, стаять, исчезнуть от этих направленных на него издали девичьих глаз. Он мчался так с версту, погоняя своего возницу и рискуя сто раз сломать дроги и колеса своего экипажа на рытвинах и колеях размытой тающими снеговыми ручьями дороги. Когда он решился наконец глянуть назад, наездница уже исчезла. «Легче!» – приказал он и вздохнул не то радостным, не то тяжелым вздохом.

Кучер, бойкий молодой парень, обращавшийся с барином с тою фамильярностью, которую современный прогресс внес в нравы молодого поколения русского простонародья (со Степой, впрочем, никто иначе не обращался), обернулся к нему, широко осклабясь:

– Лихо ездит барышня! – подмигнул он с видимым одобрением. – Первый сорт!

– Не знаешь, кто? – быстро спросил Степан Гаврилович.

– Как не знать! Первого, значит, богача по здешнему месту, генерала Троекурова дочка будет…

Он еще раз обернулся и подмигнул барину:

– Посвататься бы вот вам, Степан Гаврилович.

– А ты помалчивай лучше, своротишь сейчас! – крикнул как бы гневно на него Острометов.

Но слова парня так сочувственно откликались в глубине его души, что он в то же время чуть не прыгал на своем сиденье… «Дочь генерала Троекурова, первого богача по здешнему месту, влиятельнейшего лица по всей губернии, со связями, значением в Петербурге, гордеца, не желающего принять никакой, ни дворянской, ни земской должности, а между тем вертящего всем и всеми», – об этом довольно наслушался Степа от соседей со времени приезда своего в деревню: да кому же и в самой Москве не известно было имя этого аристократа… «Вот этакую кралю подхватить да сесть с нею рядом в ложе бельэтажа или проехать на тысячных рысаках в коляске, на гулянье в парке, – фу ты, шик какой!» – стояло у него неотразимо в голове… Да и чем же в самом деле не жених он ей? Он же сам богат и «именит родом», и «собой картина», и «артист» – он не видит причины, которая могла бы ему помешать стать претендентом на руку этой красавицы, дочери этого «аристократа»… Надо, конечно, покончить тотчас же с тем безобразием, с тою компанией, в которой протекала его жизнь до сих пор: это сказалось как-то разом, как бы какою-то извне налегавшею на него властью в эту минуту. Кучер его поэтому был весьма удивлен, когда, не доезжая полуверсты до усадьбы соседа, к которому отправлялись они, барин велел ему свернуть направо и править на Углы, имение предводителя Юшкова, с которым Острометов уже был знаком как с лицом официальным, являвшись к нему по случаю ввода его во владение имением после смерти матери.

Но бойкий парень удивился еще более и даже вознегодовал несколько, когда, не отъехав и нескольких сажен по новому направлению, барин отдал новое ему приказание повернуть назад.

– Куда ж это опять? – грубовато спросил он.

– Домой.

Парень круто и сердито дернул вожжами.

– Ну вы, баламуты!.. – неведомо по какому адресу пропустил он сквозь зубы.

А барин в это время рассуждал про себя, оглядывая свой боярский костюм: «Нельзя в этом, нельзя; старых понятий господин, за ряженого примет, всерьез теперь играть требуется»…

Он вернулся домой, а на другой день, облачившись с утра в серьезный туалет, вышел к завтраку, за которым и произошла та сцена, о которой мы только что доложили читателю и после коей Степан Гаврилович, во избежание дальнейших неприятностей, выскочил из столовой и укатил из Борисова во всю прыть своих лошадей. Он на этот раз направился прямо в Углы, застал Павла Григорьевича Юшкова дома и, приняв, насколько это было в его силах, скромный вид, сообщил ему заискивающим тоном, что он, решившись поселиться на постоянное жительство в деревне, желал бы иметь честь познакомиться с достойнейшими представителями местного дворянского сословия, а потому и счел нужным явиться прежде всего к нему, Павлу Григорьевичу, а затем осмеливается просить представить его как нового помещика и «его превосходительству генералу Троекурову», о котором он так много слышал «как о лице замечательном во всех отношениях».

Старый моряк, чуть-чуть нахмурившись, поглядел на него (о бессмысленном образе жизни «нового помещика» в его Борисове дошли до него слухи); не нравился ему этот жирный, белый, купеческого склада франт, но отказать ему в просьбе он не считал возможным уже по своему званию предводителя относительно дворянина его уезда.

– Извольте-с, – проговорил он скороговоркой, – я сейчас сам собираюсь во Всесвятское, так если вам угодно будет…

Огоньки запрыгали от радости в глазах Степы:

– С наслаждением! – точно захлебываясь, проговорил он.

Но, к немалому его огорчению, тому, на что так страстно надеялся он, не суждено было сбыться на этот раз. Во Всесвятском дома была одна Александра Павловна; Троекуров с дочерью уехали верхом в город, где у Бориса Васильевича было какое-то дело по заводу, и должны были вернуться только вечером. Сама хозяйка страдала мигренью, и Острометов понял, что было бы с его стороны совершенно бестактным продолжить свой визит более, чем этого требовало строгое приличие. Он поднялся чрез полчаса совершенно безцветного разговора и принялся прощаться. Александра Павловна протянула ему руку:

– Борис Васильевич будет очень сожалеть, что вы не застали его дома. Но, надеюсь, вы у нас не последний раз… Приезжайте попросту, по-деревенски, как-нибудь обедать, – примолвила она с обычной ей доброжелательностью и ласковостью обращения.

– С наслаждением! – вскликнул Степа, поднося руку к сердцу и расшаркиваясь настоящим театральным маркизом.

Боясь возвратиться в Борисово, где гости его могли бы остаться назло ему, и его могла ожидать «некоторая трепка», как говорил он себе мысленно, – он отправился из Всесвятского к тому соседу, к которому не доехал накануне, и остался у него ночевать, отправив кучера в Борисово за вестями и с приказом приехать за ним на следующий день на свежих лошадях. Парень вернулся с докладом об отбытии компании, причем, мол, перебита была ею вся фаянсовая и стеклянная посуда, стоявшая на столе в минуту сцены.

– Ну ее и с ними к черту! – махнул на это молодецки рукой Степан Гаврилович и сияющий, как пион, отправился с успокоенным сердцем восвояси.

И вот он теперь чистокровным европейцем, во фраке и белом галстуке, продушенный иланг-илангом, прикатил в карете четверкой к обеду во Всесвятское и, округляя руки, раскланивался направо и налево и жал руки незнакомым ему до этой минуты лицам, которых ему поименно называла Александра Павловна: «monsieur Blanchard», «Владимир Христианович Пец», «Петр Петрович Молотков»…

– A вот и муж мой, – обернулась она ко входившему в столовую Троекурову; – monsieur Острометов, Борис… Ах, скажите мне, пожалуйста, ваше имя и отчество; так неловко без этого, – улыбнулась она.

– Степан Гаврилович, – низко кланяясь, проговорил молодой человек.

Троекуров протянул ему руку:

– Очень рад…

И, обернувшись в сторону шедшего за ним лица, подвел его легким движением руки к жене:

– Граф Снядецкий-Лупандин, ma chère… A это дочь моя, Марья Борисовна Троекурова, – примолвил он, с улыбкой указывая гостю на Машу.

Что-то словно шилом кольнуло Степу Острометова в грудь.

Хозяйка представила его до сих пор всем, кроме дочери. A тут отец первым делом знакомит с нею этого какого-то графа, «наверно уж петербургского», и несомненно, чуял он с невыразимою тревогой, приехавшего сюда в тех же целях, с теми же намерениями, с какими он сам… Но лицо его тут же просияло:

– Pardon, Степан Гаврилович, – поспешно проговорила Александра Павловна, – я забыла познакомить вас с моею Машей.

Девушка, широко усмехаясь своими румяными устами, протянула ему руку и пожала его слегка задрожавшие пальцы быстрым и твердым, как бы мужским, движением, между тем как граф, с которым она только что обменялась таким же рукожатием на мужской манер, продолжал расшаркиваться, склонив почтительно голову несколько набок, словно никак не желая уступать в изяществе самому ему, Острометову.

– Ты помнишь господина Свищова? – сказал Троекуров жене, указывая на быстро подходившего к ним «московского браво».

– Certainement12… Как вас давно не видать было! Вы не живете более в наших странах? – спросила она.

– Je suis comme les paladins, toujours par monts et par vaux13, – ответил Свищов, молодцевато приподнимая вверх один из разбойничьих усов своих, наклоняя галантно голову и слегка пристукивая каблуком.

– Vous revenez de France, comme toujours14? – спросил его, в свою очередь, смеясь, m-r Blanchard.

– Un peu, mon neveu15! – ответил тот, подмигивая чистейшим пошибом парижскаго rapin[71].

Blanchard только поглядел на него и чуть-чуть повел плечом.

– Господа, милости просим, – сказал хозяин, направляясь к столу.

Александра Павловна села, пригласив взглядом петербургского графа занять место около себя с левой стороны (с правой постоянно сидел подле нее за столом Павел Григорьевич Юшков, когда бывал во Всесвятском).

Острометова хозяин посадил подле себя. Маша заняла свое обычное место по другой бок отца, – и восхищенный Степа имел таким образом возможность увидать вблизи предмет своего тайного обожания. Он находился, впрочем, в довольно угнетенном состоянии духа. Он еще в первый раз в жизни видел себя в настоящем порядочном обществе. Всё, начиная от хозяев и кончая последним из слуг, носило на себе печать той почтенности, внутреннего достоинства и какого-то величавого устоя жизни, о каких и понятия не мог он себе составить в богатом, но безалаберном доме своей матери, с его грубым гостеприимством и распущенностью, полным с утра гама, сутолоки и сброда всяких, Бог весть откуда и как являвшихся и пропадавших гостей, имена которых часто едва помнила его хозяйка. Это были совершенно русские семья и дом в их лучшем, возведенном в «перл создания», по выражению Гоголя, образе, в которых жилось честно и истово, по заветам дедовской старины, без всяких уступок наследственной правды беспочвенной суете новых времен. Степа не был в состоянии отдать себе ясный отчет в том, что чувствовалось им в этих стенах, но что-то похожее на испуг овладело им в первые минуты – первый раз в жизни почувствовал он боязнь за свою «порядочность»… Но присущее ему самомнение тотчас же взяло верх над этим проблеском внутренней скромности, и он, подняв глаза, обвел ими смело широкий круг своих сотрапезников. Внимание его привлекал более всего «петербургский граф», в котором он почему-то чуял себе соперника и который в свою очередь испытывал, казалось, такое же чувство некоторой неуверенности в себе. Он с видимым старанием тщился попасть в настоящий тон грансеньорства, какой почитал для себя обязательным в своем новом звании, отвечая на далеко не сложные вопросы хозяйки о том, давно ли он из Петербурга и долго ли думает оставаться в их странах. Острометов не мог не заметить при этом, что глаза этого соперника, обращаясь к матери, то и дело искрились косым лучом по направлению дочери и что выражение их не оставляло ни малейшего сомнения в том впечатлении, какое производила на него юная красавица. Сам Степа едва смел глядеть на нее, a тем более завести с нею разговор. Сидевший между ними хозяин, учтиво обменявшийся с ним несколькими словами бессодержательного разговора и впавший затем в какое-то озабоченное по-видимому молчание, счел бы это, вероятно, неприличным, рассуждал Степа… Маша, видимо, также не испытывала никакого особенного желания завести с ним речь и с серьезным лицом разговаривала вполголоса с высоким французом Бланшаром, чертившим кончиком ножа по своей тарелке какой-то воображаемый план (план строившейся во Всесвятском новой школы, находившейся под особым попечением девушки). От времени до времени глаза ее, как заметил Степа, отрывались на миг от этой тарелки ее соседа и, чуть-чуть прищурившись, устремлялись на противоположную сторону стола, где между седовласою дамой с английским типом облика и плотным господином с огненною бородой и сердитым выражением лица сидел белокурый и нежнолицый молодой человек, который в свою очередь задумчиво и украдкой вскидывал от времени до времени глаза на Машу и тотчас же как бы боязливо опускал их… «Это еще кто?» – спрашивал себя Острометов, покусывая озабоченно усы.

Маша и Гриша Юшков поглядывали друг на друга с каким-то странным чувством любопытства и как бы некоторой бессознательной тревоги. Они давно не видались, почти год целый. Что-то совсем новое сказывалось молодому человеку в выражении, во взгляде, сдержанных движениях этой девушки, успевшей за время его отсутствия расцвести во всю полноту своей женской прелести. Он не имел еще случая говорить с нею, но чувствовал заранее, что в ней не оставалось уже и тени тех угловатостей, тех ребяческих вспышек и выходок, которых так часто в прежнее время был у нее предметом и «жертвой», как говорил он ей тогда, смеясь. «Совсем, совсем женщина стала», – думал он, и ему от этой мысли становилось как будто неловко, и он как-то невольно морщился и опускал глаза. В ушах его нежданным наплывом воспоминания звенели слова, сказанные ему отцом в одну мучительную минуту его недавнего прошлого, в один из тех дней, когда после свадьбы и отъезда Антонины Дмитриевны Буйносовой он не знал, куда деваться от снедавшей его тоски.

Не выдержал старик однажды, глядя на него. «Не в том беда, – сурово проговорил он, – что муку терпишь, а в том, что счастье ты свое навеки погубил». Озадаченный Гриша поднял на него бледное лицо свое. «Коли б теперь Борис Васильевич и Александра Павловна и думали о тебе по-прежнему для Маши, – объяснил старый моряк, – так я бы сам по долгу совести счел нужным положить этому конец»… Хотя ни слова никогда об этом до сих пор не было говорено ему отцом, Гриша знал, что этот брак с Машей был сладостнейшею мечтой и пламенным чаянием старика и что того же ждали Троекуровы, муж и жена, с самых юных лет Маши. Он знал, что в этой семье не выдадут дочери иначе, как за человека, которого будут знать вдоль и поперек, прошлая жизнь которого будет открытою книгой для озабоченных действительным ее счастьем родителей. А он – его Александра Павловна называла прямо своим старшим сыном, в нем Борис Васильевич видел своего воспитанника, доверенное лицо, которому поручал он ближайшие свои интересы и надзор за управлением своими имениями во время своих отсутствий из России. Он знал при этом, что в гордом сознании своей духовной и материальной независимости, при своем своеобразном взгляде на обязанности человека его положения к земле, Троекуров менее всего склонен был прельщаться теми преимуществами, которые давало бы будущим претендентам на руку его Маши то «светское положение», на которое ловятся девяносто девять сотых папенек и маменек в России. Ему не нужно было взять ни титула, ни денег, ни шифра на эполетах: он хотел благовоспитанного человека и работника, который мог бы быть ему преемником в той действительно земской деятельности, которой посвятил он всего себя и к которой, как бы предчувствовал Борис Васильевич, его прямой наследник, сын, питал мало склонности. «К иному тянет Васю!» – вырвалось у него однажды в присутствии Гриши с каким-то болезненным вздохом… Все это знал Гриша, и давно, не придавая даже этому какого-нибудь особенного значения, считал как бы делом порешенным, что ему в более или менее отдаленном будущем предстоит сделаться мужем этой подраставшей бойкой девочки, с которою он постоянно находился в каких-то дружеских отношениях, ссорясь и мирясь с нею по десяти раз на день… Страсть к Антонине Буйносовой вырвала как бы всесокрушающим ударом грома из души его все его мирные прежние помышления. Читатель уже знает из первых глав нашего рассказа, какое смущение вызвала эта страсть в том тихом интимном мире, среди которого жил до сих пор молодой человек.

Он понял тогда из слов отца, что им разбито было целое здание иллюзий и надежд. Но в ту пору он равнодушно, чуть не пренебрежительно отнесся к этим словам… А теперь, теперь они звучали в его воспоминании чем-то щемящим и назойливым и вызывали ряд новых воспоминаний всяких мелких, ничтожных по себе фактиков, но из совокупности которых слагалось во внутреннем его сознании убеждение, что отец его был прав, что в намерениях родителей Маши относительно его, Гриши, произошло существенное изменение, что «ими потеряна в него вера», что, обращаясь с ним все так же, как с близким, они не видели уже в нем того, кто так долго был для них исключительно, родственно дорог… И все темнее становилось на душе молодого человека… Время успело сделать свое: развращающее, болезненное чувство, которое внушила ему Антонина Буйносова, успело замереть, оставив в нем лишь какой-то осадок желчных сожалений и стыда за себя, за «позорную роль», в которую она поставила его относительно себя. Он если еще и не забыл ее, то вспоминал как сон, как тяжелый сон, под впечатлением которого человек долго не в состоянии очнуться и войти в обычную колею жизни. Он почитал себя теперь радикально исцеленным, возвращенным к жизни, «к здоровой, нормальной жизни», как выражался он внутренно. Он с каким-то особенно радостным чувством ехал из Петербурга во Всесвятское; он там, на берегах Невы, жадно стремился «скорее, скорее опять в ту родную, здоровую атмосферу, подальше от тамошнего бессмыслия и бессердечия, от цинизма этого себялюбия, тщеславия и мошенничества». И вот он приехал, он здесь – но это уже не то, не то, он это чувствовал какими-то тончайшими фибрами своего существа. A она, эта недавняя «бедовая» девочка, как она хороша стала с этою ее теперь сдержанностью движений и спокойным взглядом!..

Что думала в то же время Маша – трудно сказать. Она сама не разбиралась в путанице мыслей, мгновенно набегавших и так же быстро исчезавших в ее голове. Это были даже не мысли, a какие-то обрывки мыслей, какие-то недочувствованные, торопливые, резко противоречившие друг другу ощущения. «И гораздо лучше, если б он остался себе там, в Петербурге, a то, о чем нам теперь говорить с ним?.. Бороду отпустил и красный такой… И что он там делал в Петербурге – опять в какую-нибудь влюбился… Папа говорил, что ему он процесс выиграл в сенате и что он свое дело, за которым ездил, хорошо ведет, что он становится очень деловым, – это очень хорошо… И совсем не идет к нему борода, зачем он старит себя!.. Я ему расскажу, непременно расскажу, что я видела ее за границей… Он какой-то сердитый приехал, мисс Симпсон говорит с ним, a он едва отвечает; это даже неучтиво… И как долго я его не видела, целую вечность… Как будет с ним maman теперь, любопытно. A то она в последнее время будто избегала совсем говорить о нем… Да и папа тоже»…

– Вы недавно из-за границы вернулись, Борис Васильевич? – спрашивал между тем Острометов, тяготясь молчанием, которое считал нужным хранить до этой минуты.

– Да, – ответил Троекуров, словно спросонков, – я был за границей.

– Avec mademoiselle16? – продолжал тот, взглядывая на Машу с видимым желанием вызвать ее на ответ.

– Да, и я была тоже, – сказала она.

– В первый раз?

– В первый, да.

Степа выразил на лице своем необыкновенное удовольствие:

– Я воображаю ваше восхищение!

– Чему?

– Ah, mon Dieu, всем… Помилуйте, Европа… После нашего-то…

Маша подняла на него весело загоревшиеся глаза:

– Я наше предпочитаю… Да и вы тоже, кажется?

– Я? Почему вы так думаете?

– Я вас встретила на днях… – ведь это были вы? в такой большой шапке, наряженные в допетровский костюм… Я так и рассудила, что вы непременно должны быть славянофил.

Под усами Бориса Васильевича скользнула невольная улыбка; он повел чуть-чуть взглядом в сторону Степы и затем осторожно покачал головой по адресу дочери.

Степа покраснел до самых ушей, но нашелся:

– Это у меня фамильный наряд, от предка моего, Ефрема Острометова, бывшего стольником при царе Михаиле Федоровиче.

– Скажите, пожалуйста, как он у вас хорошо сохранился! – самым серьезным тоном проговорила Маша. – Я думала, вы его из театра взяли.

Хозяин счел нужным положить конец этому разговору:

– Monsieur Blanchard, – обратился он к французу, – в какую вышину полагаете вы вывести стены школы?

Blanchard пустился в технические объяснения.

Но и до хозяйки и до ее гостя с левой стороны донесся через разделяющее их от Маши пространство стола хвостик разговора ее с потомком «стольника Острометова». Александра Павловна вспомнила, как Маша на днях, по возвращении с прогулки, рассказывала ей, хохоча, об этой встрече с ним, и с ужасом, широко открыв глаза, устремила их теперь на дочь. Граф Снядецкий-Лупандин повел в свою очередь глазами на смутившееся на миг лицо Степы – и ухмыльнулся. Степа поймал на лету этот взгляд и вскипел с этой минуты непримиримою ненавистью к петербургскому «аристократу»…

– Вы об этом с Борисом Васильевичем поговорите, – громко промолвил в это время Павел Васильевич Юшков, отвечая этими словами на целую речь, которую вел ему с самого начала обеда сидевший подле него Свищов.

– О чем это? – спросил, оборачиваясь, Троекуров.

– О железной дороге на ***; которая должна примкнуть к магистральной линии у нашего города.

– А разве такая линия предполагается?

– Это будет в значительной мере зависеть от вашего превосходительства, – полушепотом, как бы таинственно, произнес «московский браво» и даже подмигнул слегка.

Борис Васильевич вопросительно взглянул на него только и обратился снова с каким-то вопросом к Бланшару.

Предыдущая главаГлава 39 из 75Следующая глава