К книге
Бездна. Книга 3Бездна. Правдивая история (Посвящается Елене Сергеевне Рахмановой). Часть вторая. IX
49%
Бездна. Правдивая история (Посвящается Елене Сергеевне Рахмановой). Часть вторая. IX
37

Nec defuit fides1.

Веяло весной. Жаворонки уже звенели в разреженном воздухе. Стаявший снег журчал и прядал ручьями по канавам и оврагам. Теплый ветер несся в лицо, и кое-где на взлобках паровых полей ложилась уже маслянистыми пластами взрезанная земля под сохой прилежного крестьянина…

Но в кабинете Бориса Васильевича Троекурова во Всесвятском еще трещал камин,

…отливами огня

Минувший тесный мир зимы напоминая[66]2,

и у этого камина не то в усталом, не то в угрюмом безмолвии сидели сам хозяин и два приятеля его, Павел Григорьевич Юшков и князь Пужбольский, вернувшийся из Италии позднею осенью с Борисом Васильевичем и его дочерью и прогостивший всю зиму во Всесвятском.

Они только что вернулись все трое пешком из церкви, где, в присутствии почти трехтысячного населения крестьян окрестных деревень и рабочих троекуровского сахарного завода, отслужен был благодарственный молебен за «чудодейственное спасение Освободителя-Царя от руки злодея»…

Все трое равно казались поглощенными теми глубоко захватывавшими ощущениями, которые вынесли они из храма, и менее всего, видимо, хотелось каждому говорить о том, чем были вызваны они у него на душе, – a на язык не шло ничто другое.

Троекуров прервал молчание первый. Он прищурился на стоявшие на камине старинные нортоновские часы:

– Второй час, – сказал он, – a Гриши все нет.

– На Савельевской гребле застрял, пари держу, – быстро возразил на это Павел Григорьевич, – там теперь проехать – ад!

– Я все ждал, признаюсь, что он к молебну подъедет… – начал было опять и тут же замолк Борис Васильевич.

На миг настало опять молчание.

– Да, прислали б их сюда посмотреть, как этот народ молился… – неопределенно, понурив голову и как бы про себя, проговорил старый моряк.

Пужбольский понял и так и привскочил на своем кресле.

– И отдали б их на его, на его суд! – воскликнул он. – Он бы им показывал настоящий jugement de Dieu, как dans le moyen âge3!

Он пропустил пальцы в свою огненную бороду и дернул ее свирепо вниз, словно желая испытать на самом себе предвкушение того, что могло ожидать их при таком «средневековом» суде народном.

Дверь из гостиной в эту минуту шумно отворилась. На пороге ее, вся сияющая, показалась красавица Маша, крикнула: «Приехал!» и стремительно понеслась назад.

Сидевшие поднялись с места и пошли навстречу приезжему.

Он стоял посреди гостиной, наклонясь над протянувшеюся к нему рукой Александры Павловны и целуя ее, в помятом дорожном пальто, успевший уже загореть докрасна от ветра и весенних лучей в продолжение двадцативерстного переезда в коляске из города, где он вышел из вагона Московско-Курской железной дороги.

– Наконец-то, Гриша, наконец! – лепетала радостно Александра Павловна, целуя его в свою очередь в лоб.

Маша стояла подле, широко раскрыв свои вишневые глаза, и глядела на него с каким-то недоумелым выражением, точно спрашивая себя: все тот ли он, не подменили ли ей его?.. Она с ним около году не видалась. По возвращении своем с отцом из-за границы она не застала Гриши в их странах: он уехал в ноябре в Петербург по тяжебному делу в одном из департаментов старого сената о какой-то лесной пустоши, доставшейся ему по наследству от матери; и только теперь возвращался с берегов Невы в родные края.

«Красный такой… и бороду отпустил… и совсем не идет к нему, – проносилось у нее короткими абзацами в голове, – и начнут они теперь все обнимать его и расспрашивать… и до самого вечера не успеешь с ним поговорить…»

Его действительно все спешили обнять теперь: и отец, и Борис Васильевич, и достигший за два последние года размеров пивной бочки доктор Фирсов, и большой приятель его, m-r Blanchard, едва переводивший дыхание от спеха, с которым прибежал с завода на звон бубенцов его ямщицкой тройки. Гриша едва успевал отвечать и улыбался с тем растерянным, словно опьяневшим видом, какой имеется всегда у человека в этих случаях, на возгласы, спросы, предложения, сыпавшиеся на него со всех сторон:

– Цел вернулся, здоров?

– Слава Богу, как видите!.. Телеграмму мою когда получили?

– Третьего дня вечером… Что так долго из города ехали?

– Дорога ужасная…

– На Савельевской гребле, воображаю…

– Два часа бились, едва вывезли лошади…

– Проголодался? Завтрак тебе готов.

– Нет, благодарю, позавтракал на станции железной дороги, есть не хочется. A чаю выпил бы и с удовольствием.

– Сейчас, сейчас!..

И Анфиса Дмитриевна Фирсова, бывшая тут же, кинулась распорядиться.

– Мы вас поджидали к молебну, – говорила Александра Павловна.

– К молебну? – вопросительно повторил Гриша и, тут же вспомнив, слегка вздрогнул, потер себя рукой по лицу. – Да, ужасно!..

– Ужасно!.. На таком близком расстоянии… пять пуль – и ни царапины…

– Одна, впрочем, как говорят, нашлась в подкладке пальто.

Александра Павловна крестилась.

– Чудо Божие, чудо!.. Как зато и молились за него у нас сегодня, Гриша! Старики, молодые, дети, все плакало…

– Vous l’avez vu4? – с жадным любопытством в глазах и голосе допытывался Blanchard.

– Qui5?

– L’assassin… Le prestoupnik? – счел он нужным перевести по-русски.

– Потом, потом! – прервал хозяин дома. – Дайте ему прежде всего привести себя в порядок и напойте чаем, a там милости просим ко мне.

Через полчаса приезжий, умытый и переодетый, сидел на диване подле хозяйки в кабинете ее мужа, куда собрались все обитатели дома внимать вестям о страшном событии, привезенным им из Петербурга. Он передавал их взволнованным голосом, еще весь под впечатлением виденного им там и слышанного. Напряженно, не отрывая от него глаз, с лихорадочным волнением на лицах, слушали его все. Один Борис Васильевич, сидя к нему вполоборота, как бы рассеянно следил, прищурив веки, за колечками табачного дыма, срывавшимися с его губ и уносимыми течением воздуха в пылавший пред ним камин. Чем озабоченнее бывал он внутренно, тем по обыкновению невозмутимее казался его наружный вид… Молодая дочь его, в свою очередь, видимо, не намерена была выдавать то впечатление, которое производили на нее слова говорившего: она сидела поодаль ото всех, у окна, и, наклонив голову, складывала быстро двигавшимися пальцами петушок из какого-то листочка печатной бумаги, поднятой ею с пола.

– Я был на Дворцовой площади, – рассказывал Гриша, – когда Государь, часа уже три после происшествия, выезжал из Зимнего дворца; он ездил к часовне у Летнего сада в память 4 апреля6, оттуда в Казанский собор и затем вернулся. Я стоял у самого Салтыковского подъезда и видел его близко, когда коляска его съезжала и въезжала потом опять под крыльцо. Он был совершенно спокоен… несколько бледен, – он страдает астмой и, говорят, иногда совсем задыхается, – в шинели и белой конногвардейской фуражке. Площадь с утра кипела народом: часть толпы успела уже разойтись, но еще много оставалось, тысячи две, я думаю, a когда он возвращался из Казанского, все, что было на Невском проспекте, ринулось бегом за его экипажем… И все это стоном стонало ура, пополам со слезами… которые всех нас, признаюсь, равно душили и никто удержать не мог. Подле меня у самых перил стоял старик с длинною белою бородой, какой-то лабазник или мелкий торговец, по одежде судя. Он обеими руками так и уцепился за эти перила, чтобы не сбили его напиравшие сзади, и захлебывался громким рыданием: «Батюшка, Божий Помазанник, храни тебя Отец Небесный!..» Поразил ли государя этот старческий голос среди общего клика, только он вдруг обернулся, кивнул в нашу сторону с высоты коляски и чуть-чуть усмехнулся… Я этой усмешки забыть не могу: такая бесконечная доброта и глубокая, глубокая печаль… A старик, как стоял, так и рухнул на колени… Государь тут же вошел во дворец, сказав несколько слов полицейскому офицеру, стоявшему на подъезде. Тот подошел к нам: «Его Величество, говорит, изволил приказать всех благодарить, но просит разойтись, так как Императрица не здорова и может быть потревожена шумом». Все смолкло в одну минуту и стало расходиться. Я помог моему старику подняться на ноги – но он до того был взволнован, что шатался от слабости, и мы его с каким-то парнем из рабочих насилу довели до Адмиралтейского бульвара, где и усадили чуть живого на скамейку. Парень побежал к Неве за водой, принес ему. Он выпил, отдышался и опять свое начал: «Грех-то, грех на всю Россию какой, в Помазанника Божия палят… Убивцы, изменники!» И до сих пор так и звенят у меня в ухе его голос и эти слова, «изменники», – примолвил Гриша, нервно передернув плечами.

– И это, – воскликнул Пужбольский, – dans sa propre capitale7, в трех шагах от своего дворца, Русский царь… И все это возможно, все это будто так должно быть у них!..

– Именно так, – продолжал молодой Юшков, – я в тот же вечер встретился в одном доме с одним чиновным лицом, тайный советник какой-то… Разговор, разумеется, шел о том, что произошло утром. Каждый сообщал, что ему пришлось узнать; услышать в течение дня, всякие подробности, слухи. Господин этот сидел, развалясь в своем кресле, молча и позевывая, как человек, которому все это ужасно надоело. И вдруг слышу: «Ну да, – говорит он самым равнодушным тоном, – дух века, поветрие на царствующих лиц: прошлою осенью стреляли в итальянского короля, месяц спустя в испанского… у нас сегодня этот Соловьев»… И посмотрели бы вы, с каким пренебрежением взглянул он при этом на всех и плечами пожал: «стоит ли, мол, толковать о таком вздоре!..»

– Что же, сказали вы ему, что он… – вся запылавшая, крикнула с места Маша и, не досказав, поспешно отвернулась к окну, учащенно дыша высоко подымавшеюся грудью.

– Не успел бы, если б и вздумал, – ответил Гриша, – ему в это время сунул в руки карту хозяин дома, и они преспокойно отправились к ломберному столу.

И какая польза говорить – мало ли их таких в этом милом городе Петербурге!..

– Да, – раздраженно промолвил Павел Григорьевич, – ведь то, что выросло и выплодилось на этом болоте, мы ни в каком другом углу вселенной не увидим. Ни одного ведь живого места в этой ходячей мертвечине, что зовут петербургским человеком, не осталось. Для чего, на какую потребу живет такой человек и как самому ему не придет в голову никогда, что он зловредный паразит на русском организме, я никогда не понимал.

– Скажите: гангрена, Павел Григорьевич, – заметил доктор, – с каждым днем все сильнее заражающая организм этот своим гниением.

Троекуров, все также не оборачиваясь и задумчиво глядя в пламя камина, усмехнулся унылою улыбкой:

– В Петербурге люди из породы вашего тайного советника обросли словами, будто мохом каким-то непроницаемым, и их тараном не прошибешь. Способность к самостоятельному суждению в них так слаба, что они ни минуты не могут продержать никакой идеи в голове и тотчас же роняют ее на пол… Не все же они от природы дураки и негодяи, и у многих из них, я полагаю, должно было не раз являться мучительное сознание своей несостоятельности во всем, к чему только прилагают они руки. Но уяснить себе ее причины никто из них не в состоянии, как не в состоянии разгрызть ореха беззубый старческий рот… Возникла в мозгу мысль – и тут же и вылетела вон, по непривычке, по неспособности к самому простому собственному логическому построению. Рука злодея подымается на русского венценосца. В здравом, ничем посторонним не исковерканном суждении какого-нибудь лабазника тотчас же совершенно правильно и притом исторически верно складывается понятие, что покушение на его Царя, «на Помазанника Божия», есть «грех на всю Россию» и что в какой бы мере ни был к этому греху причастен русский подданный, делом ли, словом или хотя бы помышлением одним, он все равно изменник пред своею страной, своим народом… У петербургского чина из того же данного факта слагается в мозгу нечто невыразимо корявое. «В Европе, – рассуждает он, – носят высокие цилиндры и длиннополые пальто, – и мы носим пальто и такие же цилиндры; ergo8, если в Европе стреляли и в итальянского, и в испанского короля, то почему же не стрелять и у нас?» И он этим выводом своим совершенно удовлетворен и успокоен. Он доказал себе лишний раз, что он настоящий «европеец» и «современный» человек, и ничего ему больше не нужно, и он благодушно отправляется затем играть в карты, так как, в убеждении его, он безапелляционно все решил и спорить с ним может прийти в голову лишь какому-нибудь «московскому ретроградству»!

– 9-Et remarquez, – заораторствовал опять Пужбольский на своем мифическом русском языке, – что этот петербургский européen меньше всего européen dans le sens высшей культуры, что он ничему никогда серьезно не учивается, никогда ничего durch und durch не знает, a помнит опять-таки только одни «слова», которыми он «порос», comme vous dites très bien, mon cher-9, как мухомор какой-нибудь, не разумевая, что они настоящее, то есть настоящим образом значут, из чего вышли и к чему действительно могут примениваться.

– Им оттого и царь нипочем, что его у них в головах нет, – хихикнул каким-то глухим смехом доктор Фирсов.

Пужбольский схватился обеими руками за голову:

– 10-Oh, mon Dieu, mon Dieu, что за путаница, и какою все это скверною штукой un jour ou l’autre-10 разыграться будет!..

Гриша утвердительно кивнул:

– Симптомы скверные, действительно. Накануне отъезда моего, утром, проезжаю я по набережной Мойки на Певческий мост; вижу – на тротуаре у здания Гвардейского штаба стоит толпа, человек пятьдесят, уткнувшись глазами в стену. Я соскочил с извозчика – туда. На этом самом месте, как вам известно из газет, произошло покушение… В стене, вдавленные в известь штукатурки, три углубления: первое в три четверти человеческого роста и в один почти дюйм глубины; другие перпендикулярно над ним, одно другого выше и слабее. Это следы удара и рикошетов одной из пуль… И с раннего утра до поздней ночи, как говорил мне стоявший тут на мосту городовой, третий уж день стоят пред этим и глядят, одна сменяя другую, толпы кафтанов и чуек – народ… Подошел я, слышу громкий разговор, не стесняясь… Немолодой какой-то, видимо рабочий, скуластый и сухой, в фуражке и синей поддевке, руки в карман запущены, голос хриплый, но не пьяный – ни одного тут пьяного не было, – и глаза моргают с каким-то очень злым и решительным выражением, – прямо около меня стоит. Стоит и возглашает: «Не долга расправа – в Неву всех!..» Я привык к речи рабочего нашего, крестьянина; только тут тон какой-то совсем особый – нахальный… Заинтересовало это меня. «Кого это, говорю, собираетесь топить, ребята?» – спрашиваю и улыбаюсь нарочно… Посмотрели бы вы, как он на меня обернулся, как взглянул, – точно раздавить меня этим взглядом хотел. «А это чьих рук дело?» – спрашивает, тыча пальцем на стену. Я не успел ответить, как загалдела уже чуть не вся толпа. С другой моей стороны очутился какой-то, судя по закоптелому лицу и рукам, слесарь – такой же на язык бойкий. И пошли вдвоем – a остальные поддакивают и словечки свои ввертывают… Ну и наслушался я!.. «Кто, говорят, постоянно бунты затевает? A на Казанском мосту в позапрошлом году что было?.. A нонече зимой как даже через мост их не пускали, медицинских этих самых, что вздумали они, очумелые, к самому Наследнику цесаревичу продрать?.. A как эту поганку, что в генерала Трепова стреляла, суд отпустил, что было? Кто в жандармов камнями пущал?..» «Известно, господа студенты! Царь-Батюшка народ от крепости избавил, так этто они со злости на него убивцу послали», – подкрикивали уже со всех сторон и все громче… Да городовой подошел и стал увещевать: «потише, что галдите!», но с видимою робостью и pro forma11 – полиция в Петербурге теперь «в полном конфузе», как говорят… Попробовал я, однако, возразить: «Злодей, говорю, показывая на стену, и не господин и не студент…» «Все одно, – кричат, – из ихнего сословия, одного гнезда воронье. Всех бы на одну осину!..»

– Начистоту, значит! – ввернул еще раз доктор.

– Так я и отошел, не добившись возможности быть выслушанным. A городовой стоит тут, глядит на меня и только плечами пожимает: ничего, мол, барин, с ними не поделать!

– На этом весь расчет основан, – сказал Борис Васильевич, – люди, держащие нити того, что у нас происходит теперь, – люди глупые и оппортунисты не хуже самого monsieur Gambetta. Попробовали они произвести смуту пропагандой в народе. Ничего из этого не вышло, но из получившегося от этих попыток опыта вынесли они себе в будущее руководство два равно и совершенно верные положения: народ крепок, но правительство слабо. Ergo: народ надо оставить в стороне; a все усилия направить к тому, чтобы это правительство «сделать окончательно невозможным». Пошли убийства правительственных лиц, «террор», в Харькове, Киеве… нагнали действительно страха на местные власти; в Петербурге сконфузились… Изо всего этого все-таки никакого переворота, никакого бунта, никакого прямого успеха для анархии не произошло. Надо очевидно выше взять, надо прямо схватиться с тем, на чем зиждется весь смысл, вся мощь, все упования страны. То, чего не в состоянии была достигнуть «пропаганда», – рассудили они, сделает цареубийство. Оно подымет этот народ во имя этого же царя, против всего, что стоит между ним, народом и престолом, наводнит кровью Россию… Да, недурно, недурно рассчитано! – как-то вдруг оборвав, заключил устало Троекуров и снова повернулся лицом к камину.

Павел Григорьевич Юшков судорожно провел рукой по лицу:

– «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный», – повторил он, вспоминая, слова Пушкина.

– О назначении временных генерал-губернаторов с чрезвычайными полномочиями вы знаете? – спросил Гриша.

– Как же, читали: трех…

– Для единства власти, – договорил Борис Васильевич, совершенно по-видимому серьезно, но на всех устах в то же время пробежала улыбка.

– A Ветлянская чума что же? – спросил в свою очередь Фирсов. – Налетел орел, все в порядок привел?.. A ужаса-то какого нагнали на все государство! В петербургском «Таймсе» телеграмма из Царицына, помните: «Крикните клич к русскому народу. Люди мрут беспомощно». И ни слова правды не оказалось… Вот вы не объясните ли нам, провинциалам: на что эта штука понадобилась? Европу пугать что ли?

– Ну да, ну да, – визгнул Пужбольский, – лишний дать ей резон кричать о нашем варварстве…

– И бессилии, – прибавил Троекуров, – это тоже в расчеты входит…

– 12-C’est ça! Я уже и читал в «Débats» или какой-то другой газете: «Un nouveau fléau vient de s’abattre sur la malheureuse Russie, déjà dévorée par le double lèpre de la banqueroute et du nihilisme»-12

– В Петербурге рассказывают, – сказал молодой Юшков, – что в Германии один очень умный человек про наши теперешние дела выразился очень зло и, по несчастию, небезосновательно: «Dummheit ist eine Gottes Gabe, doch miszbrauchen darf man sie nicht[67]».

Все улыбнулись опять…

– И в Петербурге все этим ужасно довольны и друг другу сообщить спешат? – как бы уронил Борис Васильевич.

– Я человек от десяти слышал.

– Непременно! Это удивительная черта русских, и по преимуществу петербургских, современных людей: они в оплевании их чужими и собой самими находят какое-то высшее наслаждение и цинически гордятся этим. Гениальнейший, например, и любимейший для них отечественный писатель – Щедрин, который им из года в год, из месяца в месяц без церемонии говорит, что все они или взяточники, или идиоты, когда не то и не другое вместе. Это уже не гоголевский «видимый смех и невидимые слезы»; это бескорыстное самоуслаждение своим умственным и нравственным холопством, ничего не имеющее общего с трезвым сознанием своих недостатков, которое влечет за собою и стыд и естественное желание отрешиться от них…

– Нет, ни от чего они не отрешатся и ничему не научатся! – вырвалось на это у старого моряка таким глубоко скорбным тоном, что всех как бы разом обдало холодом, – явятся новые злодеи, новое покушение, и он и с ним Россия очутятся в том же беспомощном положении!

– Вася, что с тобою! – вскликнула безмолвно внимавшая до этой минуты разговору Александра Павловна, испуганно воззрясь в сына.

Юноша (ему только что минуло 17 лет) сидел за углом камина, полускрытый креслом отца от расположившихся кругом его собеседников, но матери его с ее места он весь был виден; от заботливого взгляда ее не ускользнуло то алчное и болезненное выражение, с каким прислушивался он к словам говоривших… Она давно уже следила за ним: она видела полтора часа тому назад, с каким страстным умилением молился он в церкви за молебном, знала, что с самого дня получения во Всесвятском известия о покушении на царскую жизнь он «сам не свой стал», – как выражалась она мысленно… Она всегда боялась за его здоровье – он был всегда такой тонкий, деликатный, рос так быстро, такой был восприимчивый и чувствительный, – a тут он аппетита лишился… или нарочно морил себя голодом, может быть, ел за обедом через силу, когда она ему замечала об этом, плохо спал… Вячеслав Хлодомирович Павличек, наставник его, с которым он жил в одной комнате, передавал ей, что, проснувшись третьего дня среди ночи, увидел его, Васю, на коленях пред стулом, на котором он разложил Евангелие и читал при свете зажженной им свечи, – и Павличек счел нужным сделать ему за это замечание, сказав ему, что «на все есть время»… Сама она всегда была набожна, и Вася унаследовал это от нее. Он с самых юных лет думал о Боге, но в последнее время это приняло такой характер… Особенно с тех пор как попал ему в руки «Дневник» Достоевского13… Она, конечно, «должна благодарить Отца Небесного за такого сына»: он не единожды еще в жизни не подал повода ни ей, ни отцу упрекнуть его в чем-нибудь, он не по годам строг к себе, рассудителен и серьезен… Но этоэто… Странно!.. Не в монахи же он себя готовит… И «Борис это давно заметил», она видит, «и его тоже беспокоит это». Он ей до сих пор ничего не говорил, – «он, может быть, думает, что я это одобряю», – проносилось у нее в голове, – но он видимо старается отвлечь его от его мыслей, рассеять его, стал много ездить с ним верхом, брал его зимой всегда с собой на охоту. И Вася одно время как бы встрепенулся, не так безучастно глядеть стал на все… Но вот «этот ужас» в Петербурге, и он опять… И не нужно было ему совсем здесь сидеть в эту минуту. Они говорят о том, a он слушает – и ни кровинки у него в лице, и руки дрожат, она это чует… Господи, он чуть со стула не свалился…

– Вася, что с тобой!..

И она кинулась к сыну.

Борис Васильевич с судорожно заморгавшими глазами быстро обернулся к ним на колесках своего кресла. Все встревожилось, вскинулось…

– Ничего, мама, ничего… устал немножко… голова закружилась, – лепетал Вася, борясь, что было сил.

Маша уже летела к нему с захваченными ею на столе графином с водой и стаканом.

– Устал, да и спал, верно, дурно опять, и в церкви потом… – говорила, сама дрожа вся, Александра Павловна.

– Мария Борисовна, захватите-ка в уборной папеньки флакон с одеколонцем и дайте братцу понюхать, да уж и мамаше кстати… она ведь рада случаю из-за вздора в отчаяние приходить… A молодца сейчас в постель – и спать беспробудно до самого обеда, a за обедом бифштекс покраснее и рюмку доброго портвейну, и он у нас из-за стола как встрепанный встанет, – успокаивал всех толстяк доктор, наливая «молодцу» воды и посмеиваясь со своим грубоватым и веселым добродушием.

Юноша отпил, поднялся разом на ноги, оглянулся кругом не то застенчиво, не то задумавшись, – глаза его как-то вдруг загорелись и засверкали, – и прямо направился к креслу старика Юшкова.

– Павел Григорьевич, – трепетным голосом проговорил он, – ведь этого не будет, не может быть…

– Чего это, мой голубчик, о чем ты? – воскликнул недоумевая тот.

– Что еще раз… в Государя?.. Ведь Бог этого не может дозволить?.. Ведь это грех, грех «на всю Россию», как говорил этот старик Грише…

– И ничего не будет, и нечего вам об этом думать; и сейчас спать, a не то мушку на все тело налеплю! – закричал на него доктор, схватил за плечи, повернул к себе спиной и затолкал к двери.

– A ты, Вася, хороший, я тебя люблю!..

И Маша с разбега кинулась к брату, охватила его шею обеими руками, прижалась щекой к его щеке – и оба они разом залились детски неудержимыми, внезапными и стремительными слезами…

Предыдущая главаГлава 37 из 75Следующая глава