1-В тени таинственного храма
Учусь сквозь волны фимиама
Словам наставников внимать,
И, забывая гул народный,
Вверяясь доле благородной,
Могучим вздохом их дышать-1.
Настасья Дмитриевна безмолвно слушала, неподвижно устремив глаза в какую-то точку на противоположной стене. Старая, знакомая тоска сжимала ей грудь. Эта «бессердечная» сестра ее, этот «нигилист», – она опять надрывалась сердцем, думая о них… «Им суждено было встретиться в чужом краю, и Тоня, без жалости к мученичествам, чрез которые прошел он, имеет дух позорить его в глазах других!»… А он? Он, как оказывается, пристроился пока – и к такой милой женщине, как эта графиня Елена Александровна, «которую, вспомнила девушка, все мы так любили там, в госпитале, за ее милоту душевную, искренность и горячность» – но надолго ли?.. Да и какой он учитель!.. «Графиня, конечно, светская, не глубокая женщина, но ведь и она это поймет с первых его педагогических приемов с ее ребенком… Или она в самом деле влюбилась в него? Он интересен, женщина может увлечься им… Но какая же действительно роль в таком случае предстоит ему в ее доме?» И Настасья Дмитриевна чувствовала, как внезапный румянец выступал вслед за этою мыслью на ее бледных щеках…
Она знала, что он успел бежать за границу… Он состоял в числе подсудимых в известном процессе ста девяноста трех… Настасья Дмитриевна ездила нарочно в ту пору в Петербург, присутствовала при том судбище… Предреченное ей Троекуровым в бытность ее во Всесвятском блистательно оправдалось теперь: защитники, прокуроры, судьи дружно вели дело к тому, чтобы свести вину судимых на «нет»… Он был оправдан вместе со всеми почти остальными, но вскоре потом последовало административное распоряжение о водворении его на жительство в один из северных городов Вологодской губернии. Она виделась с ним пред этим, предлагала сопутствовать ему в ссылку, поселиться с ним в этом городке, с тайною мыслью «помирить его с жизнью», утишить злобное раздражение его духа, но он наотрез отклонил ее предложение. «Я уйду оттуда, ты мне только помешать можешь», – объявил он ей напрямик. С несказанною тревогой в сердце уехала она тогда в ***, куда, благодаря усиленному ходатайству о ней Ашанина у тамошнего антрепренера, получила ангажемент в его труппу на ничтожное жалованье – и вся погрузилась в свое искусство… Тяжелы были для нее первые шаги на театральных подмостках. Ей суждено было пройти весь тот скорбный эволюционный путь, испить всю ту отравленную чашу, что достается в удел девяти десятым провинциальных лицедеев, прежде чем успеют они завоевать себе «любовь публики», а с этим и известное материальное обеспечение. Что тайных слез пролила она в те дни, сидя над тою или другою пустою ролью в убогой и сырой квартире в две комнаты, которую нанимала она от хозяев в самой глухой части города, сберегая деньги, оставленные ей графиней Лахницкой, – для него же сберегая… «Он насилу, насилу согласился взять у меня из них несколько, когда вышел из тюрьмы без гроша, – и Тоня решается такие мерзости говорить про него!» – с новою горечью проносилось в ее мысли по этому поводу… Дебюты Лариной прошли с успехом, но ее тотчас же оттерла от настоящих ролей занимавшая первое женское амплуа в труппе «артистка» Фиоринская-Ларапиниер, тридцативосьмилетняя очаровательница, пленявшая издавна сердца ***ских любителей драматургии. Красивая женщина и актриса «не без игры», выражаясь техническим термином, она состояла в ближайших отношениях с известным всей провинциальной России «знаменитым первым сюжетом» – Славским, человеком, как и она, не лишенным таланта и нахалом неслыханным. Они вдвоем держали злополучного антрепренера под настоящим террором и самовластно распоряжались судьбами остальных членов труппы (Славский, в виде «милой шутки», рассказывал между прочим в местных салонах, куда известность его и бойкий французский язык давали ему доступ, будто он с содержателями театров заключал контракты не иначе, как со включением в них специального пункта, по которому ему предоставляется-де право «поучать собственноручно своих собратьев по искусству»). Выбиться из-под этого гнета долго, мучительно долго, казалось невозможным Лариной – руки у нее падали… Одно нежданное обстоятельство выдвинуло ее вдруг.
Она выходила однажды из театра после утренней репетиции и натолкнулась на крыльце на одного бородатого молодого человека в круглой шляпе, по всем признакам студента, который, видимо, ждал ее тут, так как, завидев ее, тотчас же обратился к ней со словами:
– Госпожа Ларина, я бы желал переговорить с вами.
Она ужасно испугалась; разговор с молодым незнакомым человеком здесь, на театральном подъезде, в минуту разъезда актеров, когда из этого могла вырасти за кулисами целая сплетня…
– Извините, мне некогда, я спешу домой, – торопливо пролепетала она, направляясь к стоявшему вблизи извозчику.
Он пошел за нею:
– Вы, может быть, думаете, я по части ферлакурства намерен, так выкиньте это из головы, – грубовато вымолвил он, – мне вам нечто передать требуется о близком вам человеке…
Он оглянулся кругом и прибавил:
– Здесь, пожалуй, действительно неудобно: я могу к вам отъявиться. Где вы живете?
Она сказала…
Чрез полчаса студент входил к ней в комнату.
Сердце у нее усиленно билось. «Близкий человек» мог быть не кто иной, как тот ссыльный, – она это вперед знала. Что же суждено ей узнать о нем?..
– Вам настоящая-то фамилия Буйносова, верно? – спросил ее с-оника студент.
– Верно.
– Настасья Дмитриевна?
– Да.
– Так вот что: поручено передать вам, что Владимир Буйносов – Владимир Дмитриевич, брат ваш, значит, – сосланный в город Вельск, благополучно удрал оттуда и находится в настоящее время за границей, в Вене.
– Удалось! – вскрикнула она с радостным в первую минуту чувством. – От кого вы узнали?
Он зорко глянул ей в лицо.
– Вы из наших или нет? – подчеркнул он.
Она поняла и подняла на него глаза в свою очередь.
– Нет, – твердо произнесла она.
– Странно! – процедил он сквозь зубы и полупрезрительно, полунасмешливо примолвил. – Искусству для искусства служите в вашем театре, значит… Ну, в таком случае достаточно вам знать то, о чем вам мною сообщено, и ничего более.
– Как он успел уйти оттуда? – вырвалось у нее.
– И этого сказать вам не могу, потому не знаю. Я не тамошний, здешний; что приказано передать вам, то я и передал.
– Писать ему как, не научите ли меня? – спросила она опять. – По почте нельзя ведь?
Студент рассмеялся:
– Еще бы! На чей адрес, перво-наперво, вы бы туда писали? Не по своему же волчьему паспорту он там живет, как полагаете!.. Если вздумаете, – добавил он, подумав, – занесите письмо в швейцарскую университета на мое имя, Ивану Николаеву Коробкину, юристу второго курса, для передачи Владимиру Дмитриеву; я буду знать…
– Как же вы доставите?..
– Ну, это опять-таки вам знать не для чего… А только благонадежны будьте: по нашей почте дойдет, – прибавил он с видимым самодовольством.
– Благодарю вас!..
– Не за что.
Он поднялся с места.
– Не роскошно жительствуете! – молвил он, оглядываясь. – Ходу вам в театре не дают?..
Она невольно усмехнулась этой бесцеремонности тона.
– Не дают, это правда, – вздохнула она тут же.
– У Фиоринской рук не лижете, известное дело!.. А у вас ничего, правда в игре есть… Вы только важность-то побоку; попростее, знаете…
– «Важность»? – повторила в изумлении Ларина. – В чем же это вы заметили у меня?
– А вот, например, я вас на днях «В чужом пиру похмелье»2 видел. Вы кого изображать должны? Дочь бедного учителя, честную демократку, значит. А у вас нет-нет да и проглянет барышня с манерами… Это, говорю вам, побоку надо!.. А впрочем, – поощрительно заключил, уходя, студент, – узнав теперь, чья вы сестра, мы положили вас поддерживать, можете рассчитывать…
Обещание это оказалось не пустою фразой. С того дня в ***ском театре против общей до тех пор «любимицы публики Фиоринской-Ларапиниер» образовалась и быстро разрослась многочисленная, состоявшая преимущественно из университетской молодежи партия протестантов, которым присвоена была кличка ларинцев, соответственно фамилии молодой актрисы, избранной ими предметом нового поклонения «за честное отношение к реальной идее в искусстве», в противоположность Фиоринской, тем же решением разжалованной в представительницу «старой буржуазной рутины». Верхи театра разражались теперь все чаще и чаще неистовыми плесками и кликами одобрения каждый раз, как Ларина выступала на сцену; ее вызывали при всяком удобном и неудобном случае, вызывали по несчетному числу раз и в антрактах, и по окончании спектакля, и в течение его, прерывая и нарушая сценическую иллюзию этими лихорадочными, насилованными восторгами; вздумали даже вызвать однажды, когда она не принимала участия в представлении, во время одной из наиболее удававшихся Фиоринской сцен в «Бойком месте»3. В театре произошел скандал. Бывшая «любимица» очень эффектно упала тут же в обморок. Губернатор, присутствовавший на спектакле, послал полицию «вывести и переписать нарушителей порядка». Их оказалось человек двадцать. Одного из посланных исполнить губернаторское приказание полицейских «помяли» довольно сильно. Составлен был о сем протокол и передан на решение мирового судьи. Мировой судья приговорил двух из «мявших» к трехрублевому штрафу, а остальных освободил «за недоказанностью вины». Несколько молодых офицеров полка, стоявшего в городе, остававшиеся верными культу «божественного бюста» Фиоринской и возмущенные «оскорблением ларинцами в ее лице артистки и женщины», не удержались в свою очередь шикнуть ее «сопернице» в первый раз, как она выступила на сцену после «происшествия». Полковой командир отправил их за этот поступок на неделю на гауптвахту. Но ларинцев это не удовлетворило: они искали всякого случая «заводить истории» с «представителями грубой силы». Одна из таких «историй» дошла чуть не до побоища… Деликатное военное начальство «ввиду сего» авторитетно «посоветовало своим подчиненным воздержаться на время от посещения театра и вообще публичных мест. Наука таким образом восторжествовала над грубою силой… Остальные староверы Фиоринской-Ларапиниер из штатских стушевались, со своей стороны, запуганные местною «прессой», ставшей само собою на сторону науки и «честной» служительницы «реальной идее в искусстве».
Некий Левиафанов из удаленных учителей[49], состоявший под надзором полиции и редижировавший4 в то же время издававшийся на казенную субсидию местный листок, поместил в нем под заглавием «Современные задачи искусства» целый трактат по поводу исполнения в первый раз Лариной роли Екатерины в «Грозе». В трактате доказывалось, что в тот, мол, могучий момент развития, до которого достигло современное человечество, производительность, носящая название художественной, потеряла всякое самостоятельное значение и вправе существовать лишь как послушное орудие иных гражданских целей, – что, мол, «давно и доказано генеральным критиком „Темного Царства“»[50]. «Из этого совершенно ясно», говорилось далее, «что каждое литературное, a тем паче драматическое (как наиболее непосредственно действующее на массовые инстинкты) произведение заслуживает внимания лишь потолику, поколику имеет важность заключающийся в нем гражданский мотив». Разумея «важнейшими» из таких «мотивов» те, в коих изображается «борьба личности с пригнетающею ее свободу неправдой существующих социальных условий», и признавая в этом отношении «Грозу» Островского «вещью по силе протеста не имеющую себе равной во всей литературе», г. Левиафанов переходил затем «к игре молодой артистки, появление которой в роли Екатерины», восклицал он, «было целым откровением для интеллигентной части ***ской публики»… Об «откровении», впрочем, говорилось мало, но очень много и пространно опять о «честности служения идее», проявлявшейся-де в каждом слове, жесте, взгляде г-жи Лариной-Катерины, которые и вызывали, мол, поэтому особенно «восторженные выражения сочувствия со стороны нашей дорогой университетской молодежи, всегда столь чутко относящейся к каждому проявлению высоких идеалов свободы (стоявшее вслед за этим слово «равенства» было почему-то единственное во всей статье, вычеркнутое вице-губернатором, цензуровавшим газету) и братства человеческих отношений». Статья заканчивалась весьма «ядовитым» намеком на всем известную в городе компанию некоторых отставных военных и статских генералов, холостяков, доживавших в *** остаток своих веселых и даже бурных когда-то дней. Гласилось именно следующее: «Одни старики-жуиры и отставные бонвиваны, которых обретается еще малая толика в нашем губернском бомонде, состоящие и поныне в ранге петухов-ценителей античных прелестей г-жи Фиоринской-Ларапиниер, – да простят нам читатели этот каламбур, невольно просящийся под перо, когда заходит речь о столь заслуженной артистке, как г-жа Фиоринская, – одни эти превосходительные руины оставались равнодушными к блестящему успеху г-жи Лариной и даже видимо старались выражать против него протест своим комильфотным молчанием и кислыми улыбочками. Но да не смутится этою беззубою манифестацией наше восходящее театральное светило: сии последние могикане крепостнических времен – уже не люди; это живые мощи, которых пренебрегла убрать с лица земли беспощадная, выражаясь языком московских классиков, коса времени. Sit eis terra levis5!»
Статья произвела в городе эффект необычайный. «Жуиры» и «бонвиваны» отправили одного из своих с выражением негодования на нее и жалобой к губернатору. Губернатор принял посланного в объятия и, чуть не плача, выразил ему со своей стороны «глубочайшее соболезнование о такой неприятности». – «Но как же вы, ваше превосходительство, можете допускать, чтобы подобные пасквили печатались в газете, издающейся на казенные деньги, под вашим ближайшим наблюдением?» – спросил его тот. – «Je n’y puis rien, mon cher, je n’y puis rien6, – и почтенный администратор судорожно пожал плечами. – В статье антиправительственного я ничего не нахожу, да и вообще…» Он наклонился к уху своего собеседника и прошептал: «Я могу вам показать, noir sur blanc7, секретную инструкцию, вменяющую нам, начальствующим лицам, в обязанность не раздражать прессу…» Представитель генералов «жуиров» с тем и отъехал, как говорится, a сами генералы перестали посещать театр, равно как и губернаторский дом… Ларинцы в свою очередь послали редактору местного листка трех «депутатов» из своей среды для выражения их «глубочайшего сочувствия его гражданскому мужеству» и вручения ему «почетного» билета на имевший быть вскоре после того студенческий бал. На бале этом после ужина, вслед за обильными возлияниями пива и иных вдохновительных напитков, торжествующего Левиафанова – его тут же единогласно провозгласили «вторым Добролюбовым» – «дорогая молодежь» подвергла качанию до безчувствия и отвезла мертвецки пьяного домой…
Соответственно всему этому внешнему возбуждению в самом театре произошла целая революция. Сообразительный антрепренер увидел себя вдруг свободным от тисков, в которых держали его до сих пор соединенные силы двух главных его сюжетов… «При том громадном сочувствии, которое так быстро сумела завоевать себе Настасья Дмитриевна Ларина со стороны здешней интеллигентной публики, сборы мои до конца сезона обеспечены», – говорил он уже прямо тоном дружеской откровенности г-же Фиоринской-Ларапиниер, давая ей тонким образом понимать, что если бы, мол, тебе опять вздумалось требовать месячной прибавки или второго бенефиса, так знай, что я и вовсе могу теперь без тебя обойтись… «Заслуженная артистка», бессильная бороться с «новым светилом», слегла в постель; у нее разлилась желчь. Лариной пришлось одной держать репертуар. Гонорар ее со ста пятидесяти рублей в месяц повышен был до трехсот. «Знаменитый» Славский беззастенчивым вольтом перекинулся тут же от оставшейся, как нахально выражался он, за флагом наездницы на сторону взявшей первый приз и повел немедленно же атаку на ее сердце. Он почитал делом самолюбия своего, равно как и расчета, покорять и обращать себе в «рабу» каждое первое женское амплуа той труппы, в которой играл он в данный момент, и, невзирая на свои далеко не молодые годы, каждый раз «без промаха» достигал своей цели, благодаря той «овечьей способности бабьей натуры», говорил он все тем же циническим языком, в силу которой женщина неизменно-де «спотыкается о тот же камень на дороге, о который споткнулись бежавшие пред нею»… Но перезрелому закулисному ловеласу пришлось на этот раз разочароваться в своих чаяниях. Он возбуждал одно отвращение в Лариной… Славский не допускал, впрочем, чтобы какая бы то ни была женщина могла испытывать к нему подобное чувство, и приписывал брезгливость молодой актрисы «слабому развитию в ней мозгов». «По глупости своей не в меру долго в честность играет», – рассуждал он…
Но она была действительно честна, – честна в смысле несколько более серьезном, чем то «служение идее» в роли Катерины в «Грозе», о котором трубили Левиафановы и К°, и умна впридачу. Она нисколько не обольщалась насчет внезапного своего «блестящаго успеха» и отнюдь не удовлетворялась им. В нем было даже что-то колючее, чуть не оскорбительное для нее – сознание несоразмерности награды с заслугой. Все эти чествования и шум, поднятый из-за нее, были – это было ей совершенно ясно – нечто, не имеющее ничего общего с делом искусства, делом, которому она действительно стремилась служить. Овации «дорогой университетской молодежи» имели в виду не ее лично, не ее «далеко еще не зрелую игру», строго говорила она себе, – a того удачливого «политического агитатора», сумевшего «удрать», по выражению студента Коробкина, из места ссылки своей за границу. На нее очевидно возлагались лавры, заслуженные в понятиях этой молодежи «подвигом» ее брата «в борьбе с автократией»; она, по тем же понятиям, должна была быть «поддерживаема» не потому, что она талант, a на основании того, что она имеет честь быть его сестрой… Сама Настасья Дмитриевна сомневалась в себе, в этом таланте, который превозносили теперь в ***, – сомневалась именно потому, что та, носившая название «интеллигентной», часть публики, в которой чаяла она найти себе компетентных ценителей и судей, видимо подчеркивала своими рукоплесканиями почти исключительно места, заключавшие в себе, или в которых эта публика думала видеть, намек на все ту же «идею» известного пошиба. До художественности, доброкачественности, отделки ее игры интеллигентам этим, видимо, никакого дела не было, – да «едва ли и понимали они что-либо в этом», – должна она была весьма скоро убедиться… Самый репертуар, который приходилось исполнять ей, все это наводнение пьес из русского современного быта, порожденное театром Островского, с их «направлением», с их плоским, неумелым, часто и совсем безграмотным разговором, с их все теми же, везде, до отчаяния шаблонными характерами плута капиталиста, «барина» развратника и глупца, учителя – мученика «гражданских убеждений» и «развитой» девицы в образе гувернантки или «курсистки», представляло собою такое поразительное однообразие мотивов, такое отсутствие данных, из которых могло бы в исполнении создаться сценически жизненное, оригинальное и интересное само по себе лицо, что ей «решительно», чувствовала она, «не на чем было настоящим образом испробовать себя»… «Неужели, – говорила она себе внутренно в те минуты тоскливого раздражения нервов, которыми так обилует жизнь артиста, – не отбиться мне никогда от протестующего хныкания Воспитанниц и Бедных Невест, от этих все тех же жалких слов, все той же слезливой жертвы родительского или общественного гнета! Хотя бы дали раз расправить крылья на настоящей роли!..» Ее все настоятельнее тянуло к поэзии женских типов Шекспира и Шиллера. «Сыграть Корделию, Дездемону, королеву в „Дон-Карлосе“; говорить этим благородным, изящным языком, чувствовать себя на сцене женщиной, a не все тою же овцой покорною или возмущенною, – о, только после этого могла бы она сказать себе верно, призвана ли она действительно быть актрисой, художницей своего дела!..»
Этому желанию ее суждено было осуществиться: «Знаменитый» Славский, имевший лично претензию «уметь носить костюм» и «подъезжавший», как говорится, к ней со всех сторон, надумал поставить в свой бенефис, в угоду ей, «Марию Стюарт», в которой предназначалась ей главная роль. Фиоринская, еще желтая после болезни, но рассчитывавшая произвести эффект на публику количеством имевшихся у нее настоящих и фальшивых бриллиантов, без особого неудовольствия согласилась играть Елизавету. Сам Славский играл Лейстера.
Дни, посвященные Лариной изучению своей роли, были счастливыми днями в ее существовании. Она в первый еще раз действительно «уходила вся в чужую жизнь», осуществляла ту свою мечту художественного воспроизведения, о которой говорила Троекурову во Всесвятском. Она чувствовала себя объятою каким-то «священным пламенем восторга». Какую личность, какую женщину приходилось ей изображать, какое богатство, какое бесконечное разнообразие мотивов, оттенков, звуков заключалось в этом «характере», какая игра взаимно противоречащих побуждений и чувств, сведенных в один гармонический, неотразимый аккорд: нежность, страсть, обольщение, гордость, мстительность, жажда жизни и презрение смерти!.. И все это в широких, изящных рамах царственности и культуры, в высших формах той воспитанности, которая ей, Лариной, ставилась в упрек студентом Коробкиным, от которой приходилось и точно чураться ей на сцене ввиду «реальнейшего» изображения типов современной отечественной драматургии… «Мария Стюарт – от одного этого имени будто розами веет», – говорила она себе со счастливою улыбкой, и уста ее невольно шептали шиллеровские стихи, заученные ею еще в детстве, – обращение пленной королевы к облакам, пробегавшим по небу над ее темницей, с мольбой отнести привет ее Франции, «отечеству ее молодости (mein Jugendland)»:
8-Ich bin gefangen, ich bin in Banden,
Ach, ich hab’keinen andern Gesandten,
Frei in Lüften ist euren Bahn,
Ihr seid nicht dieser Königin untertan-8!..
Она добыла все, что можно было достать в городе исторических материалов, относящихся до шотландской королевы, перечла два известные романа Вальтер-Скотта («Аббат» и «Монастырь»), в которых, по свидетельству Минье[51]9, «великий романист сумел изобразить ее обаятельную личность в такой полноте и правдивости красок, до которых не могли достичь самые тщательные и подробные исторические этюды о ней», – перечла, подолгу останавливаясь на каждой странице, вдумываясь в каждую черту, в каждое слово, вложенное автором в уста лохлевенской узницы[52]. Только после этой предварительной подготовки перешла она к самой драме, к изучению своей роли. В первый раз при этом воспользовалась она своим первенствующим теперь положением в театре: она потребовала от антрепренера и Славского «не менее восьми полных репетиций», объявляя решительно, что «в противном случае отказывается участвовать в бенефисе». Не довольствуясь этим, она то и дело зазывала к себе репетовать отдельные сцены того или другого из участвовавших в драме товарищей (ее любили в труппе, сколько могут актеры любить друг друга, и довольно охотно делали ей приятное), a в том числе игравшего роль Мортимера молоденького женпремье Печорина, актера с миловидною наружностью и горяченьким темпераментом, которого ненавидел и почитал соперником своим у Лариной Славский. Отставной корнет, прослуживший не более двух лет в полку и поступивший на сцену, как сама Ларина, по врожденной страсти к лицедейству, Печорин (псевдоним) четвертый год перекочевывал с одного провинциального театра на другой, не находя до сих пор, как и она, роли по душе во всем том злополучном репертуаре, который выпадал на долю его амплуа. Он ухватился теперь за Мортимера со всем пылом молодого честолюбия, рвавшегося «выйти на большую дорогу». Он был мало образован, крайне наивен и недалек по природе, но у него имелось то неизъяснимое аристократическое чутье, которым угадывается многое, что не дается часто самому добросовестному и тщательному труду другого. Ларина заметила это в нем с первых же дней их совместного служения. Она теперь в интересах пьесы сочла нужным «заняться» им, «понаправить его»… Он выслушивал ее советы, принимал ее указания с глубоким вниманием, с пылавшими от удовольствия и благодарности глазами, и с каждым разом становился все более и более удовлетворительным… «Знаете, – сказала ему однажды поощрительно Настасья Дмитриевна, оставшись с ним вдвоем у себя, – вы гораздо лучше сыграете Мортимера, чем этот вечный позёр Славский – Лейстера». У Печорина мгновенно все лицо покрылось краской, и задрожали губы. «Все это, вы, вы…» – прерывающимся голосом пролепетал он, схватил шапку и выбежал из комнаты…
На бенефис Славского собрался весь город. Сами генералы «жуиры», которым бенефициант, весьма потешавший их всегда за ужином в клубе своей «blague de tous les diables»10, развез билеты по домам со «слезною» просьбой «не испортить ему праздника своим отсутствием», решили нарушить на этот раз данный ими вслед за статьей Левиафанова обет «ne plus remettre les pieds dans cette sale boutique»11 (то есть театр) и заняли in corpore свои прежние места в первом ряду кресел. В качестве людей бывалых, «вкусивших наслаждения искусством на всех известных сценах Европы», они не ожидали особенного удовольствия от «старомодной, сентиментальной немецкой драмы» и еще менее от исполнения ее провинциальною труппой; но зрелище «великолепных плеч» Фиоринской и состязание ее с Лариной, «cette petite morveuse prétendant jouer du vrai tragique»12 должны были в их понятии послужить им некоторою «компенсацией» за чаемую скуку… Ларинцы, со своей стороны, готовились дружно «всею партией» поддержать «свою» актрису: в этом, в сущности, заключался для них весь интерес предстоявшего спектакля. Что должно было даваться на этом спектакле, было для них безразлично… Да и в самом деле, Мария Стюарт, Шиллер, «этот добрый пошляк Шиллер» (sic), как выражался один из «отцов умственного движения в России» в шестидесятых годах[53], – что могли сказать им эти имена? Счастливые сны реального века, воспитанные своими авторитетами на презрении истории и «эстетики», – для них все это было звук пустой, немые этикетки на сосудах с неведомым содержанием…
При таком «настроении» своих зрителей вышла пред ними Ларина в темных тканях заключенной в английском замке королевы-красавицы, с длинным черным вуалем, падавшим с головы ее до колен… В зале воцарилась мгновенно мертвая тишина. С первых же слов разговора Марии с приставленным надзирать за нею суровым пуританином (сэр Аммиас Паулет) зазвенела какая-то всем сочувственная, находившая себе эхо в каждом из присутствовавших нота. Это был именно тот тон, тот звук голоса, который приличествовал этой женщине, этому долголетнему, истомившему, но не сломившему царственный дух ее страданию, и эта же внимавшая ей неподготовленная, равнодушная или враждебная «эстетике» толпа зрителей поняла это тем таинственным чутьем высшего, что хранит в глубине своей каждая человеческая душа и что внезапно, часто бессознательно, но неотразимо исторгает из нее отзвук на все отмеченное печатью этого высшего на земле… Ларину не прерывали теперь представители «дорогой университетской молодежи» обычными неистовыми рукоплесканиями, они жадно и немо прислушивались к падающим с уст ее размеренным периодам стихотворной речи, и странное обаяние производили на них речь эта и заключавшееся в ней содержание.
В этом ничего не было знакомого им, близкого, своего, никакого отношения к «злобе дня», никакой «гражданской идеи», – пред ними разыгрывалась скорбная повесть «давно замолкнувших страстей», давно отошедшей во мрак прошлого борьбы двух властительниц, двух непримиримых женских темпераментов: беспощадного расчета и преступного легкомыслия, ледяного ума и обольстительного в самых ошибках своих сердца; a между тем эта «безыдейная» драма, помимо их воли, «захватывала» их, уносила в струях своего трагического течения. От нее веяло для них чем-то, чего не дано было им вкушать от произведений отечественных драмокропателей, чем-то глубоко-трогательным и незлобивым, чем-то высокочеловеческим, спокойным и благородным. В узкую, душную область их убеждений врывалось живое представление иных двигавших людьми идеалов и побуждений, героических самопожертвований во имя задач и верований, не имеющих ничего общего с теми, которые учили их чествовать Левиафановы и К° с высоты кафедр, со столбцов своих «просветительных» изданий… Обаяние художественной концепции держало их в своей власти; каким-то благодатным, умиряющим умилением проникалась нежданно для себя теперь эта беспрестанно раздражаемая и раздраженная «молодежь»…
Ларина с каждою новой сценой крепла в своей роли. Она со своей стороны чутьем чуяла тот магнетически взаимодействующий ток, образующийся в данные моменты между актером и его публикой, при котором у исполнителя словно вырастают неодолимые крылья, на которых он может унести всех. Она уже не боялась за успех пьесы, забыла о роли, она не играла, – она сама переживала, чувством, кровью, нервами, психический процесс изображаемого ею лица… В знаменитой сцене встречи с Елизаветою (Фиоринская особенно старательно и удачно вела свою роль в этой сцене), когда, вся горя негодованием и гордостью, отплатив язвительным, непрощаемым словом за оскорбление[54], Мария заставляет венчанную обидчицу свою удалиться, «унося острие стрелы ее в груди», и кидается в судорожном порыве на шею старой няни (Анны Кеннеди) со словами:
«О, как мне сладко, Анна! Наконец
За годы унижений и страданья
Миг торжества отмщенья был мне дан!»
она залилась настоящим, неудержимым, жгучим рыданием. Вся зала огласилась в ответ продолжительным стоном восхищения. Сами генералы не выдержали и аплодировали «à tout rompre»14… В последнем акте, в сценах исповеди и прощания Марии, пред тем как идти ей на эшафот, барыни в ложах плакали навзрыд. Заколовшийся в предыдущем акте Мортимер-Печорин (он имел в своей роли, как предсказывала ему Ларина, большой и вполне заслуженный успех) стоял в кулисе бледный как смерть, кусая себе губы до крови, чтобы не разрыдаться тоже на весь театр… Он кинулся к Лариной, едва успела она сойти со сцены, и без слов судорожно приник губами к ее руке. Она ухватилась в свою очередь за его руку – ноги ее подкашивались от волнения и усталости – и вывела с собою пред занавес на неистовый рев «требовавшей» ее публики, забыв о бенефицианте, только что отрисовавшемся в своей роли двуличного Лейстера… Она ничего не помнила; вызовам ее не было конца. Добравшись наконец до уборной, она упала там на диван в обморок… Конца трагедии, происходящего во дворце Елизаветы, никто не дослушал. Студенты гурьбой ждали у актерского крыльца, на улице, выхода Лариной из театра. Ее подхватили, едва показалась она, усадили в сани с отпряженною лошадью и довезли до ее квартиры десятки рук этой обезумевшей от восторга толпы.
Да, это был знаменательный, незабвенный для молодой актрисы вечер. Она впервые тут почувствовала свою силу и ширь, на которую была способна она. То, что удалось теперь передать ей, были уже не те грубые сколки или каррикатуры с действительности, не те вечные вариации на все тот же мотив погребения кота, как выражался ядовито один старый русский актер про отечественные драмы новейших времен, – которые приходилось ей исполнять до сих пор, – это было вдохновенное создание великого поэта, это было искусство… Неведомым до сих пор удовлетворением исполнена была она теперь; успех ее представлялся ей чем-то вроде награды за доброе дело. Действительно, было нечто благотворное – она это чуяла, угадывала, осязала как бы, – в том впечатлении, какое произвела на своих зрителей. Хотя бы лишь на этот вечер, на несколько часов, она оторвала их от пошлости жизни, от лжи и потуг искалеченной мысли и унесла с собою в светлый мир искусства, где та же вечная игра человеческих страстей облекается в чарующие и возвышающие человека изящество и благородство формы. «Какие у всех у них были хорошие, разнеженные лица», говорила себе Ларина с мягкою улыбкой, вспоминая выражение всех этих юных «демократов», когда они, примчав на себе сани до ее квартиры, вошли чинною толпой в ее маленькую гостиную, прося «в знак благодарности за дарованное им наслаждение» дозволения «пожать на прощание» и – совсем уже не по-демократически – «поцеловать» ее руку… Никто из них очевидно не чествовал в ней в эту минуту сестру ее брата. В ее лице Мария Стюарт, бессмертная обольстительница, влекла к себе эти молодые, нежданно пробужденные сердца…
Трагедия прошла восемь раз в течение месяца, делая полные сборы, – явление почти небывалое в провинциальных театрах. Руководители ***ской «интеллигенции» почуяли даже в успехе «такого сорта вещи» нечто вроде бревна на пути шествия «освободительных идей» в любезном им отечестве. Некий очень рьяный маленький профессор израильскаго рода, похожий не то на майского жука, не то на уличную тумбу, читавший в то время в университете «о Карамзине» и «распатронивавший» между прочим, как выражались его слушатели, бедного историографа «на все корки» за его «Письма русского путешественника», в которых, мол, он, «распространяясь на целых страницах об игре виденных им в Париже актеров, как бы нарочито просмотрел совершавшуюся там в то же время на глазах его революцию, это священнейшее право народов, доросших до сознания своих прав», профессор этот, по тому же поводу, упомянул на лекции весьма ловко о том «горячем сочувствии», которое другой «германский писатель покрупнее господина симбирскаго дворянина Карамзина», a именно Шиллер, питал «к великому делу свободы, вынесенному на плечах своих Францией на исходе XVIII века». «Это был, – подчеркивал маленький человек, меча громы сквозь очки и потрясая кулачком над лоснившеюся будто от ваксы головой, – это был не позднейший, офилистрившийся Шиллер какой-нибудь „Мессинской невесты“ или „Марии Стюарт“, – это был Шиллер первых лучших времен своих, Шиллер „Разбойников“ и „Коварства и Любви“, в которых горит благотворным пожаром святая ненависть к угнетению и эксплуатации слабого и бедного сильным и богатым!..» Слушатели поняли намек «либерального» наставника: иные опустили смущенно голову, другие улыбнулись. Одному из ультра-ларинцев намек даже и вовсе не понравился, он сложил обе руки в трубочку и свистнул в нее на всю аудиторию. Либеральный профессор, в свою очередь, ощутил некоторое смущение, закашлялся и перешел опять к распатрониванию Карамзина… Левиафанов, между тем, поучал публику в своем листке, что выходящий, мол, из ряда талант г-жи Лариной способен, конечно, подкупить ее зрителей во всякой, какую ей ни вздумается исполнить роли, но что не следует забывать, что «Мария Стюарт» вместе с «Орлеанскою девой» принадлежат к числу самых неудачных драм немецкого поэта как по неинтересности вообще их сюжетов, так и по мещански рутинному отношению к ним самого автора. «Вероятно, поэтому, – ядовито говорилось в заключение, – пьесы эти и пользуются свободным обращением на российских театрах, между тем как произведение с таким мировым значением, как „Вильгельм Телль“, находится у нас и поныне под строжайшим секретом…»
Лариной в то же время приходилось расплачиватся за свои лавры. Отвергаемый ею Славский не мог простить ей ни своей неудачи, ни еще менее тот дерзкий пассаж с ним в вечер его бенефиса, когда она, на вызов ее публикой, вывела с собою не его, бенефицианта, первого сюжета и «знаменитость», a «мозгляка актеришку, сволочь, цена которому грош…» «Это я вам припомню-с!» – отпустил он ей, стиснув зубы, тогда же за кулисами, и в минуту, как она, чуть не падая на каждом шагу от изнеможения, проходила со сцены мимо его в свою уборную, a публика, вспомнив наконец о «виновнике праздника», выкликала теперь и его, Славского… Расшатавшаяся было связь его с Фиоридской с этой минуты окрепла сильнее прежнего. Достойная чета пустила тут же в ход двойную кознь, имевшую в виду донять врага, как говорится, «не мытьем, так катаньем». С одной стороны, о любовных отношениях Лариной и Печорина повествовалось не только как о «факте», не допускающем никакого сомнения, но и сообщались при этом подробности, из которых можно было заключить, что они поступили в общее сведение не иначе как благодаря хвастливой невоздержности языка самого Печорина. С другой, в одно из приемных matinées15 губернаторши, милостивым расположением которой пользовался Славский, им была рассказана самым невинным и сочувственным к предмету его рассказа тоном «романическая история» одного бедного юноши (он не назвал его фамилию), из судившихся по «Жихаревскому процессу» (ста девяноста трех), который-де, не будучи сам ни в чем замешан, принял на себя добровольно вину одной страстно любимой им особы, принадлежавшей к организации нигилистов и игравшей даже, как говорят, очень значительную роль между ними, и сослан был таким образом вместо нее – она не была даже привлечена к суду – в Сибирь или куда-то на север.
– Ah, quel héros, quel noble caractère16! – воскликнули на это его слушательницы. – А она, за которую пострадал несчастный, она что?
– A она ничего, благоденствует, – иронически отпустил Славский.
– Где же она, кто? Вы ее знаете?
Он значительно усмехнулся:
– Знаю.
– Можете сказать нам, кто?
– Нет, уж увольте, mesdames!
– Можете по крайней мере сказать, к какому кругу общества она принадлежит.
Он как бы заколебался:
– Она… она – актриса, – как бы помимо воли вырвалось у него.
Губернаторша, петербургская барыня средних лет и общества, с остатками «пикантной» красоты и большою юркостью в характере, вонзилась ему глазами в лицо:
– Она здесь, эта актриса, в вашей труппе?
– Н-нет, почему вы думаете! – уклончиво проговорил он, продолжая улыбаться.
– Я уверена… я угадала… Это Ларина, notre charmante Marie Stuart!.. И она даже руками всплеснула.
Славский как бы испуганно вскинул свои вверх.
– Я ее не называл, прошу заметить! – счел он нужным заявить.
Губернаторша, особа «развитая», как и подобает быть русской сановнице последней формации, величаво пожала плечами на это.
– Вы могли бы назвать ее без всякой опасности для себя и для нее: я допускаю все убеждения, когда они искренни, – подчеркнула она, и, обратившись к сидевшим тут двум-трем дамам из ее intimité: — я хочу пригласить ее завтра обедать к нам; nous la ferons causer, voulez vous17?
Дамы единогласно и шумно изъявили на это согласие. Славский ожидал, что вслед за тем хозяйка обратится и к нему с тем же приглашением, но такового не последовало. Он тотчас же поднялся и ушел в великой досаде, «сыграв лишь на руку», как говорил он себе, «этой недотроге проклятой».
Сановница между тем отправила в тот же день с полицейским «милую записку» к Лариной, в которой заключалось приглашение на обед, исполненное изощреннейших любезностей. Записка пришла в очень тяжелую для получившей ее минуту. У молодой актрисы сидел студент Коробкин, который, в качестве горячего приверженца ее и первого покровителя, счел нужным прийти «предварить ее о мерзостях, распространяемых Фиоринскою и Славским насчет ее и Печорина». Девушка была глубоко взволнована и возмущена этим; вслед за постановкой «Марии Стюарт» на сцену Печорин даже ни разу не был у нее; она виделась с ним только в театре и никогда не вела с ним беседы a parte. «Извините меня пред генеральшей, – молвила она растерянно, со стоявшими еще у нее в глазах слезами, торопливо влетевшему к ней посланному губернаторши, – но я нездорова и не в силах принять ее приглашения; я очень благодарю ее, но не могу у нее быть («Сплетня пошла теперь по всему городу, там еще, пожалуй, будут мне на это намеки делать, – проносилось у нее болезненно в голове, – да и на что мне эти светские барыни!»), никак не могу»… «Генеральша» была поражена как громом нежданною «дерзостью» этого отказа, этим «manque complet de savoir vivre»18. «Разве она писать не умеет, не знает, что на письмо отвечают письмом?» Она потребовала, чтоб ей было подробно доложено, «как исполнено было ее поручечение и что именно было сказано в ответ на ее записку». Полицейский Меркурий, отставной унтер, нестарый и видимо шустрый, держа руки по швам, но бойко пяля зрачки на генеральшу, доложил ей все «до малости».
– Одна она была или кто-нибудь был тут еще? – спросила сановница.
– Был-с! – гаркнул он.
– Много было?
Генеральша даже покраснела от мысли, что афронт, сделанный ей этою не умеющею жить лицедейкой, имел свидетелей…
– Никак нет-с: один всего гость тут с ними сидел.
– Не знаете кто?
– Не могу знать, ваше пр-ство… Из самых этих нигилистов, надо полагать, ваше… – нежданно домолвил он, как бы сообразив.
Она изумленно вскинула на него глаза.
– Почему вы полагаете?
– A как нам по приметам хорошо известно, ваше-ство, потому нечесаный и шляпа, значит, широкая, и одеяло это опять на плечах, все как следовает у студентов ихней нации…
19-«Mon billet est venu la déranger dans sa conférence politique ou amoureuse», – co злою иронией проговорила мысленно губернаторша и, отпустив проницательнаго унтера, прошла к мужу в кабинет передать ему о своей «déconfiture»-19.
Начальник губернии после совещания с супругой отправил в свою очередь посланного за антрепренером театра и, по прибытии сего последнего, приступил тотчас же к расспросам о том, что ему известно о личности и прошлом состоящей в его труппе актрисы Лариной, – «по всей вероятности псевдоним», ввернул губернатор мимоходом, – о которой дошли до него кое-какие неблагоприятные сведения.
– В каком отношении, ваше пр-ство? – спросил огорошенный содержатель театра.
Губернатор, несколько кисло усмехнувшись, заявил, что он «разумеется, не намерен, да и не считает себя вправе касаться частной жизни молодой артистки», которая «впрочем, сколько ему известно, и не заслуживает в этом отношении никакого упрека», любезно промолвил он, но тут же, слегка поморщившись, добавил: «к сожалению, этого, кажется, нельзя сказать про ее воззрения на существующий государственный и общественный порядок»…
Антрепренер со своей стороны заявил, что о «воззрениях» г-жи Лариной ему ничего не известно, кроме того, что по театральной своей службе она весьма исправна, роли свои знает назубок и на репетиции никогда не опаздывает; a что также и насчет знакомств весьма осторожна и мало кого к себе принимает, так как постоянно занята ролями. О «прошедшем» ее он ровно ничего не имел сообщить его превосходительству, кроме того, что познакомился с нею в Москве в начале зимнего сезона, приняв ее в труппу по рекомендации одного известного в московском театральном мире лица, a что «настоящая ей фамилия, как значится в ее виде, Буйносова, дочь действительного статского советника и камергера».
– Буйносова! – вскрикнул губернатор. – Так я отца ее знал, Дмитрия Васильевича Буйносова… Большую игру вел в московском Английском клубе и в свое время чуть в посланники не попал… И это его дочь, скажите, пожалуйста!
Почтенный сановник вздохнул, задумчиво пожал руку «вызванного» и отпустил его на этом с миром. Но встретившись в тот же вечер в клубе с жандармским штабс-офицером его губернии, он отвел его в сторону и, передав о «ходящих довольно странных слухах относительно политического прошлого этой милой молодой актрисы Лариной», оказывающейся дочерью очень известного в свое время и хорошо ему знакомого человека, просил сообщить ему «келейно, помимо всякой официальности», имеются ли по их ведомству какие-либо подтверждающие такие слухи данные. Штаб-офицер озабоченно сжал брови, собирая свои воспоминания, и, припомнив, объявил категорично, что по процесеу ста девяноста трех судился действительно некий студент Буйносов – «по всей вероятности, брат нашей здешней Рашели»20, засмеялся он, – был судом оправдан и сослан затем административно в Вологодскую губернию, откуда несколько месяцев тому назад успел бежать и скрыться за границей, но что о какой-либо девице Буйносовой у них никакого решительно производства не было и что поэтому то, что рассказывается об актрисе Лариной, следует объяснить «подвохом под нее», устроенным кем-либо из «ее же театральных». Губернатор вспомнил со своей стороны, что «это было пущено в гостиной его жены знаменитым Славским».
– Ну так, известный интриган! – прибавил штаб-офицер. – Я его к себе в дом пускать перестал.
– Да и я велю ему с нынешнего же дня запереть мою дверь, – строго сказал на это губернатор.
Вместе с этим изгнанием его из салонов ***ских властей, Славского ожидал в театре новый и даже сугубо неприятный «пассаж». Возмущенные пущенною им клеветой на предмет их культа, ларинцы торжественно освистали его на другой же день после визита Коробкина у Настасьи Дмитриевны – освистали так, что он, не доиграв сцены, должен был уйти за кулисы. Весь зеленый от бешенства под своими румянами выскочил он туда, ища кого поглотить.
– Это все из-за вашей ст…! – рявкнул он площадною бранью попавшемуся ему под глаза Печорину.
Лицо молодого человека стало бледно как саван; он двинулся с места, не помня себя:
– Что вы сказали… про кого? – еле в силах был он выговорить.
– Ваша ст… Ларина устроила – известно, – повторил тот.
Оглушающая оплеуха чуть не сшибла его с ног. Он пошатнулся, схватился за щеку… Присутствовавшие оттащили от него Печорина.
– Если угодно вам будет потребовать от меня сатисфакции, – крикнул ему отставной корнет, – я во всякое время к вашим услугам.
Но «знаменитый артист» был уже снова в полном обладании своей прирожденной наглости. Он окинул своего оскорбителя полным презрения взглядом и, ударив себя ладонью по груди:
– Чином не вышел еще, чтоб от тебя Славский сатисфакции требовал! – надменно произнес он, повернулся на длинных ногах своих и величественно зашагал к своей уборной…
«Сокрушение врага и торжество добродетели в лице девицы Лариной», как выражались ***ские шутники, разумевшие под этим новые восторженные овации, которые были сделаны молодой актрисе при выходе ее на сцену вслед за сделавшимся тотчас же известным в зале театра «наказанием» Славского за оскорбление ее, не в силах были разогнать то тяжелое, подавляющее настроение духа, которое владело ею теперь. «После того, что суждено мне было испытывать в жизни, ничто меня не устрашит и все от меня отскочит», похвалялась она Борису Васильевичу Троекурову в молодой самонадеянности своей, когда накануне поступления ее на театральное поприще говорил он ей об ожидавших ее там тяжких испытаниях… В действительности оказывалось, что ничто от нее не «отскакивало», и каждая малость, напротив, причиняла ей рану и заседала в ней надолго. Мотивы к вечно новым душевным мукам как бы находили в ней тем более восприимчивости, чем давнее знакома она была со страданием. Ее еще с первых дебютов начало гнести сознание беспомощности ее и сиротства среди этих «товарищей по искусству», с которыми не связывало ее ничто, кроме взаимных реплик на подмостках сцены. Ее постоянно коробило внутренно от их «нравов» и привычек, от их «ремесленнического» отношения к своему делу. Ей подчас казалось, что она рано или поздно должна задохнуться в этой атмосфере раздраженных самолюбий, лютой зависти и беспощадных клевет, среди этой разнузданности речей, в невылазном омуте этих мелких ингриг и грязных кляуз… Но ее лично щадило все это относительно, пока случай, а затем и несомненный ее талант не выдвинули ее на первый план, пока не объявлена она была «светилом». Мелкая букашка, она могла кой-как пройти стороною от лужи; ей роковым образом следовало быть обрызганною с ног до головы, раз ей приходилось переезжать поперек этой лужи на золотой колеснице успеха… Имя ее теперь было на всех устах, – а много ли чистых человеческих чувств в этом мире! Злостная, грубая, нелепая клевета, пущенная на нее, – она знала, она помнила известную апофтегму Бомарше, – от нее «всегда что-нибудь останется»21… «Найдутся всегда люди, десятки, сотни людей, которые радостно ей поверят и станут злорадно повторять ее другим…» Ларина была умна, мы уже сказали, и слишком исстрадалась, исстрадалась с детства, чтобы не вынести из опыта жизни значительной доли горечи и недоверия к людям. В тот самый вечер, когда после «пассажа» со Славским приветствовала ее публика шумными рукоплесканиями и кликами, очевидно выражая этим и неизменное расположение свое к ней, и негодующий протест противу взведенной на нее в двойном виде напраслины (об «анекдоте» Славского у губернаторши знал тоже весь город), а она низко приседала, приложив руку к груди и поводя благодарными глазами с высоты сцены на все стороны залы, внутренний голос неотступно шептал ей: «Сколько из этого хора приветствующих тебя голосов следует отнести на долю любителей гама и скандала, по поводу чего бы он ни производился, и многие ли из этих неистово аплодирующих тебе теперь искренно убеждены в том, что ты заслуживаешь уважения?..» Самое заступничество за нее этой публики представлялось ей в глубине души чем-то обидным; какие-то вспышки родовой гордости загорались в ней; «она не из тех, кому нужны защитники в толпе…» Такое же недоброе чувство, как ни старалась она побороть его в себе, внушал ей выступивший за нее рыцарем Печорин: она избегала его, насколько это было в ее власти, не обменялась с ним словом после той истории. Молодой человек в свою очередь точно прятался от нее в театре и, когда приходилось ему репетовать с ней, упорно глядел в землю, боясь встретиться с ней глазами… У себя дома Ларина теперь ни души уже более не принимала.
Она сидела дома одна и жадно зачитывалась вестей с театра войны, которые обильно сообщались в те дни газетами обеих столиц. Какая-то неодолимая сила все лихорадочнее влекла мысль ее «туда», где люди теперь гибнут тысячами за «святое дело», и все настойчивее шептала ей, что «там теперь настоящая задача, там – призвание…» Измученная, раздраженная беспрерывною сутолокой и ядовитыми уколами театральной жизни, она в каком-то невыразимо заманчивом свете рисовала себе это «высшее изо всех существующих для женщины» призвание. Там, далеко, в бараке, среди раненых, в поглощающих все время и все физические силы занятиях, никому неведомая сестра, – там для нее «мир душевный и удовлетворение…»
После «второй Плевны» она не выдержала. Годовой срок контракта ее с антрепренером ***ского театра кончался. Труппа собиралась перекочевать на Нижегородскую ярмарку; на время пребывания ее там Лариной предложен был ангажемент в 600 рублей и бенефис. Она отказалась и уехала в Одессу. Тамошнее отделение Красного Креста определило ее сестрой и переслало недели через две за Дунай.
По пути туда, на какой-то станции, не доезжая Унген, к окну вагона, из которого она рассеянно глядела на толпу пассажиров ее поезда, высыпавшую на платформу, подошел какой-то с отраставшею бородой молодой человек в кителе и военной фуражке.
– Вы тоже туда… на театр войны, Настасья Дмитриевна? – произнес он робким, слегка даже дрожавшим голосом, прикладывая руку к козырьку.
– Печорин! – невольно вскликнула она, узнавая недавнего «товарища».
– Ряполовский, – чуть-чуть усмехнулся он, – настоящую мою фамилию ношу опять… Я в прежний мой полк поступил, – поспешил объяснить он.
– Где же он? – спросила она.
– А и сам не знаю, – ответил Ряполовский с какою-то совсем ребяческою интонацией и с видимою благодарностью за вопрос, – где-то там, говорят, в самом центре действий…
– В Нижний не захотели? – спросила она, усмехнувшись тоже.
Он как-то мгновенно вскинул на нее глаза, весь заалев.
– Нет… что же, вас уж нет в труппе…
И так же мгновенно испугавшись недовольного, показалось ему, выражения ее лица, торопливо приложил опять пальцы к фуражке, пролепетал какие-то нерасслышанные ею слова прощания – и исчез… Он так и не показывался более Настасье Дмитриевне…
Четыре месяца спустя в госпиталь Красного Креста, в котором она за отбытием графини Драхенберг оставалась одно время старшею, привезли после сражения под Горним Дубняком значительную партию раненых. В одном из них она узнала Ряполовского. Он был тяжело ранен в голову и долго не приходил в сознание. «Так и отойдет, не очнувшись», – ответил сквозь зубы осматривавший его рану врач на вопросительный взгляд стоявшей у койки Настасьи Дмитриевны… Но предсказание оказалось не совсем верным. Раненый очнулся поздно вечером, открыл глаза. Женский лик, с повязанною белою косынкой головой, с большими устремленными на него темными глазами, полуосвещенный мерцанием лампы, спускавшейся с потолка, наклонялся над ним… Каким-то лучом осветилось внезапно его мертвенно бледное лицо. «Мария Стюарт», – еле слышно пролепетал он… – «Вам надо повязку переменить», – дрогнувшим голосом проговорила она… Он не отрывался от нее потухающим взглядом. Она потянулась осторожною рукой к его повязке… «Сестрица… Настасья Дмитриевна… благословите меня!» – угадала она скорее, чем расслышала… Переменять перевязку было уже ни к чему…