К книге
Заставить замолчать. Тайна элитной школы, которую скрывали 30 лет7. Октябрь 1990
45%
7. Октябрь 1990
9

Наутро я ощутила себя не другой, но находящейся в другой географии. Я была той же самой. Даже еще более озабоченной своими делами и настойчивой. И мир был тем же самым. Но теперь я понимала, что он устроен иначе. Как будто я случайно наткнулась на карту: всю жизнь думала, что озера окружает суша, а тут обнаружила, что на самом деле земля голубая, а людям повезло быть на плаву.

С наступлением ночных холодов на третьей неделе октября поползли слухи.

«Ну, Рыжая, ты даешь!» – сказал какой-то футболист, поставив свой поднос на раздаче в столовой рядом с моим.

В читальне, куда я зашла в перерыве между занятиями, мне было сказано с явным намеком: «Слушай, можешь не снимать кроссовки. Вообще никогда».

А когда я пыталась вспоминать, мое тело реагировало прежде, чем я могла что-то сообразить. Заболевал живот, а уши закладывало, как будто я была в лифте. Я сразу же прекратила эти попытки. Дни становились короче, на дорожках образовались наледи. Пора было застегиваться на все пуговицы. Задраивать люки, как сказал бы мой папа-моряк.

Мой план состоял в том, чтобы молчать, быть паинькой, усердно заниматься и проскочить сквозь сети, которые расставил мне тот вечер. Самое главное, об этом никогда и ни при каких обстоятельствах не должны узнать мои родители.

Любопытно, что дети запрограммированы просить о помощи, когда им больно или страшно: «Ой! Помогите!» А стыд выворачивает это наизнанку: «Я переживу это, если никто никогда не узнает». Как будто скрытность сама по себе выполняет некую обеззараживающую функцию, что, разумеется, и происходит в случае самообмана. Я не могла говорить о том, что произошло, не позволив себе задуматься о том, что произошло. Тайна шла мне на пользу.

Кроме того, я не видела никакой логики в том, чтобы говорить об этом. Логика имела мало отношения к моим способам взаимодействия с происшествием, но я была осторожна. Я страшно боялась, что их подружки узнают и возненавидят меня. Я страшно боялась, что учителя узнают, и меня исключат. Я не имела представления о том, что случившееся в той комнате было противозаконным. Я не отдавала себе отчета в том, что по действующему законодательству считаюсь малолетней, зато знала, что они уступили моей просьбе и не занялись со мной сексом. Да, они не давали мне вырваться. Да, это было больно. Но это же я пришла к ним, так? И разве я кричала, отбивалась и кусалась? В конечном итоге ребята стали хвастаться содеянным. В силу моего юного возраста я не задалась вопросом о том, было ли это хвастовство прикрытием их собственного стыда или же предназначалось для нормализации того, что они сделали. Я просто решила, что в их восприятии ничего плохого не случилось, и именно поэтому они настолько откровенны. Отсюда и шепот, сопровождающий мой проход к своему месту в церкви. И старшеклассник Шкаф, который, как я рассказывала, пообещал порвать мне целку.

Я отправилась в церковь с Элизой. Ее голова была забита Симоной де Бовуар (а теперь еще и Сартром, которого она считала подлецом), и она вряд ли обращала внимание на то, что говорят по моему поводу быдловатые спортсмены, или придавала этому какое-то значение. Я скопировала ее привычку почти полностью закутывать лицо в шарф, приспуская его, чтобы отпустить очередное остроумное замечание.

«Не думаю, что женщине действительно предназначено быть с мужчиной», – сказала она звонким от холода голосом.

«Вот как?»

«Наверное, лучшее, на что можно надеяться – товарищество без подлинной взаимности».

Продолжая в том же духе, я отмечала про себя, что Элиза практически перестала причесываться и просто заматывает их шарфом, всем своим видом показывая, что она достаточно искушена, чтобы обходиться без подобных излишеств. Она все чаще пропускала ужины, и я отправлялась в столовую одна. Этим утром от природы смуглая Элиза была бледна как смерть, а солнечный свет больше расцвечивал ее волосы, чем лоб и щеки.

Она приспустила шарф, чтобы одарить меня своей сонной улыбкой: «Ты согласна?»

Мне хотелось спросить: «А как же Скотти?» Но наша негласная договоренность подразумевала, что обсуждаются только идеи, но ни в коем случае не люди или события. В моем понимании это было свидетельством нашей зрелости и образованности и, разумеется, близко не предполагало разговоров на тему Рика и Тэза.

«Когда ты говоришь товарищ, я представляю такого здорового волчару рядом со мной», – сказала я и похлопала себя по ноге, как будто подзывая к себе собаку.

«Ух ты, здорово! Мне бы, наверное, подошел леопард».

«А что говорит на этот счет Симона?»

К церкви стекалась вся школа. Учителя шли из своих квартир, ученики из общежитий и столовой. Из своего дома шел высокий, худой и длинноволосый ректор в расстегнутом пальто с развевающимися полами.

Элиза вздохнула. Во избежание наказания к восьми утра нужно было не просто быть в церкви, а направляться к своему месту. На огромных деревянных дверях с готическими шипами дежурили десятиклассники. С последним ударом колоколов все стало интереснее. На левой двери стояла Тина, одна из наших восточноазиатских двойняшек. Она даст мне проскочить внутрь без проблем. Но на правой двери был Моррис. Выпускниками этой школы были двое его братьев, два дяди и отец, и уж он-то точно прищучит.

«Симона сказала бы – отправляйтесь в Париж», – ответила Элиза.

«С моим волчарой».

«Oui, avec le loup (франц. «Да, с волком». – Прим. пер.). И с книгами».

«И твоим леопардом».

«Ага. Наверное, я расстанусь со Скотти».

«Ты что? Почему?»

Она уже свернула налево, к ближайшему входу от ее места.

«Да я не знаю, – сказала Элиза со своей обычной хрипловатой отстраненностью. – Пока».

«Ну, доброе утро», – Моррис пристально посмотрел на меня. Грозный взгляд в исполнении этого молочной бледности очкарика казался результатом какой-то сложной офтальмологической манипуляции. Продержав меня под ним некоторое время, он тем не менее пропустил меня внутрь.

Когда у меня получалось убедить Элизу пойти поужинать, мы отправлялись в центральную столовую. В фойе за раскрытыми ноутбуками нас уже ждали Кэролайн, Саманта, Брук, Мэдди и две новые подруги – Мег и Табби. Все вместе мы шли есть. Это делало столовку более безопасным местом. На репетиции хора мы ходили вместе с Самантой, которая тоже пела. В общежитии я приходила со своими учебниками к Элизе и устраивалась заниматься рядом с ней на футоне. Играл блюз, за окнами было темно.

С остальными одноклассниками мы пробивались через «Мужество быть» Пауля Тиллиха – экзистенциалистскую аргументацию 1950-х годов в пользу самоутверждения перед лицом страха небытия и тревоги вины и осуждения. Здесь я была в своей стихии. Моим преподавателем религии был вновь прибывший школьный священник, преподобный С. Его глаза слегка навыкате всегда казались мне полными слез. По своему обыкновению мама познакомилась с ним, сказав, что представляет «чикагскую епархию». Его реакция показалась мне неоправданно холодной. Преподобный С. выдавил из себя улыбку и сказал: «Фред».

«Слушайте, у вас что, полным-полно таких мам? – подумала я. – Разве это не круто?»

Я решила стать его лучшей ученицей, ради мамы, если не ради себя самой.

«Раз уж он школьный священник, то став его лучшей ученицей, я буду лучшей по религии в нашем классе», – думала я. Я чувствовала, что рождена для этого. Мне нравилось поразмышлять о слове, бытии и вере, и чем больше я думала о подобных категориях, тем меньше переживала по поводу неудачи в овладении ими. Мой интерес к этой области знания был невелик, но его подкрепляла уверенность, обретенная за долгие годы знакомства с богослужением и Писанием. А величие этих понятий удобно затмевало мои истинные проблемы, которые лишь нарастали.

Когда я звонила той осенью домой, что делала регулярно, чтобы родители не беспокоились, меня часто заставал врасплох порыв рассказать маме, что случилось нечто плохое. При этом в горле пересыхало, а подступавшие слезы добавляли мучений. Я научилась защищаться от этого разговорами об уроках религии.

«Как можно познать Бога через Евангелие?» – начинала я.

«Вначале было Слово, – отвечала заметно оживившаяся мама. Папа уходил с линии, чтобы мы вволю наговорились. – Мир был создан Словом, – объясняла мама, – поэтому божественное имманентно языку. Бог живет в книгах». В продолжение обсуждения она доставала свои записи времен учебы в семинарии и присылала мне по почте отксеренные главы трудов Мэри Дейли по феминистской экологии и Поля Рикера по сущности бытия. Тогда я этого не сознавала, но на самом деле я нуждалась в контакте с матерью, чтобы она могла избавить меня от моих ужасных страданий. Но это не получалось, и я надеялась, что установлю связь с мамой, пусть и самую хрупкую, через моего учителя – он ведь тоже священник, наш духовник и к тому же молодой отец. В своих обширных знаниях о Боге я не находила ничего, что могло бы мне пригодиться. Что говорить мальчикам, которые отравляют мне существование? Как быть с моим горлом? Или с тем, что меня трясет, когда мне не холодно?

Я старалась формулировать вопросы так, чтобы на них с ходу ответил любой священник: «Если ты чувствуешь себя отмеченной, что это означает? Что делать, если ты считаешь надежду самопотаканием и глупостью? Что если Бог не слышит тебя?»

Но преподобный не отвечал на вопросы, которые я задавала в своих работах. Полагаю, он считал их риторическими или, по меньшей мере, не подразумевающими пасторского ответа. Эти тексты претендовали на онтологическое осмысление идеи отчаяния, что, собственно, и было нужно Фреду. Ладно. На уроках религии я надеялась получить спасение в любом понятном мне виде. Вместо этого я занималась сентенциями Тиллиха примерно так же, как математическими уравнениями: «Страх и тревога различимы, но неразделимы. Витальность – это сила, позволяющая человеку творить за пределами самого себя, не утрачивая при этом самого себя». В этих построениях был смысл, но они совершенно не трогали меня.

Развалившаяся рядом Элиза в ненужных ей очках для чтения сказала: «Вот, послушай-ка: “Всегда нужно быть пьяным… Вином, поэзией или истиной – чем угодно. Но опьяняйтесь”».

«А откуда это?» – я захлопнула свою книгу.

«Ну, не из Тиллиха же. Это Бодлер».

«Толку от него побольше, – сказала я, и так оно и было. Не надо помогать мне с определением отчаяния. Помогите мне ощутить себя живой. – Похоже, это не из „Цветов зла“, да?»

«Наверное, нет. „Долгий день уходит в ночь“ (пьеса американского драматурга Юджина О'Нила. – Прим. пер.), я там это нашла…»

Элиза, как всегда, намного опережала меня.

«Давай уедем в Париж и будем писать пьесы», – сказала она.

Я нацарапала в своем блокноте: «Париж. Читать пьесы».

На занятиях по современному роману мистер Катценбах заставлял нас находить разрозненные фрагменты «Уловки-22», где кто-то жалуется на холод. Нам всем было холодно. Что в этом такого невероятного? Повествование в романе оказалось сумбурным, что оскорбляло мою новообретенную жажду логики – непреклонный бессознательный порыв, появившийся на следующий день после изнасилования как бы в пику девочке с забитой историями головой, которая прибежала к ним в комнату. Мистер Катценбах орал нам: «В этой книге есть тайна, она неотвязно преследует вас!» Он заставлял выискивать все свидетельства этого своеобразия и составлять их список на доске. Чтобы список не стерли, он написал над ним крупными буквами «СОХРАНЯТЬ», так что он все разрастался и разрастался. Книга сбивала с толку. События излагались циклично и с разных точек зрения, а мистер Катцебах заставлял нас отслеживать каждую сюжетную линию.

«А дальше? А что дальше?» – буквально выпаливал он нам. Мы старались отстреляться побыстрее и лихорадочно рылись в своих книгах, чтобы подробнейшим образом перечислить сюжетные точки. Пот с его лба капал на пол. Отдав мел кому-нибудь из учеников, он стучал по доске кулаком, выбивая из нее клубочки белой пыли.

Что следует сказать о том, что учитель, который достучался до меня, заставлял не только думать, но и чувствовать, воспламенял учебный материал, – именно этот учитель злоупотреблял своей властью по отношению к другим девочкам? Назовем это печальным стечением обстоятельств? Не предаю ли я женщин, которых он насиловал, рассказывая о том, как он, практически в одиночку и не зная об этом, помогал мне той осенью?

Мистер Катценбах наглядно продемонстрировал, что сюжеты «Уловки-22» разворачиваются кругами. Он графически изобразил каждую линию с хронологией и персонажами, чтобы показать, что в итоге получается спираль. Он обвел эту геометрическую фигуру рукой и устремил свой палец в ее центр. Перед нами был лабиринт, какая-то воронка. Что в ее центре? К чему мы приближаемся?

«Что, не можете вырваться?» – проревел он.

Он велел нам открыть книгу в самом конце и по памяти рассказал сцену, в которой Йоссарян расстегивает бронежилет своего друга Сноудена, чтобы найти его рану в боку. Внутренности Сноудена вываливаются наружу. Я, разумеется, понимала, что это смертельная рана. Но мне не давало покоя, что только этот живой человек знает, что его друг умирает.

«Сделай что-нибудь, сделай что-нибудь, СДЕЛАЙ ЧТО-НИБУДЬ!» – лихорадочно думала я.

«Мне холодно. Холодно мне», – тихо произнес последние слова Сноудена мистер Катценбах. Он сделал паузу, привлекая наше внимание, хотя оно и так всецело принадлежало ему. И продолжил шепотом: «„Ну, ну, не надо, – говорит его друг. – Ну, ну, не надо“».

Наши глаза увлажнились.

«Такова война, друзья мои».

А потом он утер пот со лба и отпустил нас, не дожидаясь звонка.

Однажды утром по дороге на завтрак ко мне пристроилась Кэролайн и украдкой спросила: «Лэйс, у вас с Риком Бэннером что-то было?»

«Нет», – в ту же секунду сказала я. Чисто машинально. А потом в ушах у меня зазвенело.

Она промолчала.

Мы вошли в фойе верхней столовой и встали в длинную очередь к раздаче. Я сделала вид, что читаю объявления на информационном стенде. Графики приема белья в стирку, общественные мероприятия. Расписание спортивных соревнований, домашних и на выезде.

«Ну и ладно», – тихо сказала она.

Мысленно я молила Кэролайн сказать что-нибудь еще. Я не собиралась обманывать ее. Своей отговоркой я как будто отказывала ей в дружбе. Она рассердится, и правильно сделает. Но мне-то как быть? Как это исправить?

В начале учебного года сердцеед Нокс Кортланд из выпускного класса объявил, что влюблен в Кэролайн. Сначала по неофициальным каналам, а потом во всеуслышание. Но у нее на примете был другой – тоже гребец, невероятно сильный и с шевелюрой, которую она называла «небрежной». Ей нравилось, как его волосы развеваются на ходу, контрастируя с широченной улыбкой и мускулистым телом. Через несколько лет он будет выступать на Олимпиаде, но в нашей школе это был просто старшеклассник по имени Дэйв. И, по мнению друзей Нокса Кортланда, неподходящая пара для Кэролайн.

Однажды вечером, незадолго до этого вопроса Кэролайн, мы были в нижней столовой. Кто-то из приятелей Нокса внезапно поднялся со своего места, как будто собравшись произнести тост, и выкрикнул: «Слушайте!»

Все взгляды устремились на него. Наша обычная компания – девочки из Киттреджа плюс Мег и Табби – тоже обернулась к нему в полном составе. Приятель Нокса пристально смотрел на Кэролайн.

«А могла бы получить его, – сказал этот лизоблюд, указывая на Нокса. – Тебе это понятно?»

Кэролайн побледнела, в ее глазах появилась боль. Она действительно тусила с Дэйвом уже пару недель, но не говорила ничего обидного и не отказала Ноксу прямо. Просто стала встречаться с другим. Мы не очень понимали, как реагировать на взрыв праведного гнева этого мальчика. Брук изумленно открыла рот и была готова рассмеяться. Остальные были в ужасе. А этот старшеклассник проорал, указывая на нашу Кэролайн: «Ты вообще хоть соображаешь, что творишь?» Он взял свой поднос и отодвинул ногой стул. За ним, опустив головы, последовала вся их компания, в том числе Нокс. Проходя мимо нас, он пригнулся и сказал: «Дэйв – придурок».

Кэролайн смогла бы понять. Она пошла бы со мной сообщать учителям. Она бы услышала.

Почему я не рассказала?

Воспоминание об этом существовало за каким-то подобием тонкой эластичной мембраны, которая была скорее органом моего тела, и я испытывала чисто инстинктивное нежелание нарушить ее. Я так старалась не сломаться, и тут моя подруга, близкая подруга, задает мне вопрос, который кажется еще одним посягательством. Я не могла ответить ей.

Мы добрались до раздачи и, проигнорировав горячие блюда, пошли за чаем и кофе. Я бросила в тостер замороженную вафлю. Кэролайн заварила себе чай. На ее подносе лежало зеленое яблоко. Она встала рядом со мной у хлеба и булочек и зачерпнула себе арахисовой пасты.

Обычно в ожидании моей вафли мы стояли и трепались там же, у тостера. Но сегодня она взяла свой поднос и пошла к нашим подругам.

Когда моя вафля наконец была готова, есть мне уже не хотелось. Но я все равно намазала ее маслом и посыпала коричным сахаром. Я всегда питалась как маленький ребенок. Носила парку и перчатки, как девочка в гостях у бабушки. Я была нелепа. Пристроила свой поднос на стол подруг, стыдясь собственной еды, и уселась перед ним.

Я получила несколько вымученных улыбок. Мое сердце замерло. Новости добрались до моих подруг. Вот оно.

Мое горло болело вот уже несколько дней, что было достаточно веской причиной, чтобы не есть. Брук фыркнула по поводу какого-то урока, Мэдди хихикнула в ответ. Кэролайн нарезала себе яблоко тупым столовским ножом. Я лихорадочно соображала, как мне избежать отдаления моих конфиденток, но не придумала ничего, кроме как рассказать то, что я категорически не могла рассказать. Ничто другое не будет выглядеть для них убедительным.

Без пяти минут восемь мы побросали свои подносы на транспортер, похватали с пола свои рюкзаки и, водрузив их на плечи, вышли из дверей столовой. Повсюду сновали врывающиеся в день школьники, и, присмотревшись, вы увидели бы меня идущей в стайке девочек, как будто ничем не отличаясь от них. Но теперь грязь коснулась и их тоже, а вдобавок я обманула Кэролайн. Я поняла, что с этого момента начинается реально стремительное падение. Чем оно закончится, я не представляла.

Как было сказано выше, для начала я заболела.

Мой первый визит в медпункт оказался бесполезным. У меня сохранились лишь отрывочные воспоминания о том, как я беспокойно лежала на кушетке, а за занавешенными окнами раздавались голоса моих соучеников. Я думала, что схожу с ума, а мое горло либо распухает, чтобы удушить меня, либо шелушится до кровавых ран, и все это будет длиться вечно.

В конце концов мне назначили необходимое лекарство, но не сказали, почему мне нужно именно оно. Антивирусный препарат зовиракс сделал свое дело. Язвочку в горле я так и не увидела. (И до сих пор тоже – я же не могу исследовать такое глубокое место.) Рецидивы случались примерно раз в полтора месяца, поскольку я не принимала зовиракс профилактически, как положено при моем диагнозе. Но школьный врач не сказал мне, в чем проблема. И не собирался этого делать.

Когда я прилетела домой на День благодарения, мама встретила меня в аэропорту. В машине меня ждала корзинка клубники. Она наскоро обняла меня: «Залезай скорей! Холодно! Наконец-то ты дома! – Протянув мне корзинку, мама сказала: – Видишь, мы сразу начинаем кормить тебя витамином С!» Я же была тяжко больна, как-никак.

На ее лице не было ничего, кроме радости. Ну и на моем тоже.

В том году мы проводили собственно День благодарения в Сент-Луисе в доме папиных родителей, где они жили вот уже более тридцати лет. Наша семья ездила туда, чтобы пойти навстречу пожеланиям многочисленных родственников, больше по обязанности, чем из теплых чувств. Поистине незыблемой традицией для папы было успеть сделать снимок своих детей для рождественской поздравительной открытки до окончания выходных Дня благодарения. Он скорее поступился бы праздничной трапезой, но ни в коем случае не фотографированием своих рыжеволосых веснушчатых чад в их парадных нарядах. Все вечера первой недели Рождественского поста он занимался тем, что наклеивал это фото на сотни поздравительных открыток, мурлыча святочные песенки. В его списке адресатов были прихожане нашей церкви, члены клуба, родители наших друзей детства, знакомые по теннису, коллеги по благотворительной работе, некоторые из деловых партнеров и бывшие одноклассники (в том числе мистер и миссис Уильям Джефферсон Клинтон) (то есть Билл и Хиллари Клинтоны. – Прим. пер.). Меня не приводила в восторг мысль о том, что мое фото получит Джед Лэйн, но разве родители могли не поздравить друзей семьи? Это была участь большинства детей из нашего городка и других таких же городков. Наверное, все было бы как обычно. Но я надела это платье.

«Ой!» – скривилась мама.

«Боже ты мой», – сказал папа.

«А в чем дело?» – поинтересовалась я. С учетом моего переходного возраста летом мама купила мне черное бархатное приталенное платье с квадратным вырезом. Я была вполне себе худощава и не понимала, что может быть не так.

«Ну прямо выдающиеся… сиськи», – сказала мама и, спохватившись, прикрыла рот рукой.

Я поняла, в чем дело. Покраснела и съежилась под этим бархатом. Опустила голову так низко, что волосы рассыпались по всей груди.

«Можешь еще раз это сказать?» – отозвался папа.

Послушайте, я никогда не была полногрудой. Не судьба, вопреки всем горячим надеждам моей юности. Меня воспитывали, внушая, что женщине не нужна грудь больше, чем помещается в бокал для шампанского (в нашем доме они были очень узкими), и я как-то примирилась с жизнью без бюстгальтеров. Процесс достижения половой зрелости начался у меня довольно поздно, поэтому мое тело продолжало меняться и после отъезда в школу. Мне было почти шестнадцать, я немного похудела, и у родителей создалось впечатление, что моя грудь стала намного больше. Платье было прекрасно. Я собиралась забрать его с собой в школу, чтобы надеть на официальный рождественский ужин, а потом, под хоровым облачением, и на рождественскую церковную службу.

«Такое фото посылать нельзя», – сказала мама.

«Мне тоже так кажется», – сказал папа.

Брат изумленно выкатил глаза: «А почему?» Ему только что исполнилось одиннадцать.

«Из-за фигуры твоей сестры», – отрезал папа.

«А-а», – равнодушно протянул брат.

«Что от меня требуется?» – спросила я.

Мама пришла в себя: «Это не проблема, солнышко. Просто у девочки твоего возраста такая большая грудь выглядит несколько фривольно. Может, попробуем другое платье? Давай поднимемся к тебе и посмотрим».

Наверху она предложила мне несколько вариантов. Я скинула бархат и влезла в красный трикотаж. Мама делала мне гладкую прическу.

«У меня полно прыщиков. И зубы слишком мелкие», – сказала я.

«Неправда, – сказала мама, все еще занимаясь моими волосами. Ее прикосновения разрывали мне душу. Мне ужасно хотелось заплакать. – Кстати, ты прямо как та девочка, которую я ненавидела в старших классах. Такая была блондинка с громадными сиськами».

Ненависть. Я ухватилась за это слово как за плавник акулы. Пусть я не блондинка и у меня нет больших сисек, но меня увлекла мысль о маме, которая девочкой кого-то там ненавидела. Потому что до меня дошло, что именно этого я и опасаюсь: мама узнает, что я натворила, и возненавидит меня.

Я вытерпела это наведение лоска на время фотосессии. Мама припудрила мне щеки, подкрасила губы и слегка взбила пальцами волосы на висках. Брат сиял улыбкой, демонстрируя свои новые взрослые зубы. Я приобняла его за плечи. Такая милая девочка, и висит на волоске.

Будь у меня такая возможность, пришибла бы ее насмерть.

А потом мы шесть часов ехали в Сент-Луис. Я снова была в джинсах и взяла с собой на заднее сиденье подушку с постели, желтый плеер с несколькими микстейпами и остатки моего детского одеяльца, прибывшие домой в моем чемодане. Книги я брать не стала, потому что в машине меня обычно укачивало. Я прислонила подушку к холодному окну, завернулась, насколько могла, в одеяло и, пока мы ехали на юг через весь Иллинойс, слушала микстейп Линли (Кларенс Картер, Eagles, Steve Miller Band).

Мама сидела впереди на пассажирском сиденье. Она была на взводе. Я не знала, действительно ли родителям отца настолько не понравилась моя мама, но возникший в результате конфликт действительно стал неотъемлемой частью моих самых ранних воспоминаний. У меня были кузены и кузины, которых я в жизни не видела. У отца был брат, который жил в двадцати минутах езды от нас, но мы с ним не встречались. Папа находил выход в уклончивости: «Думаю, это просто наш общий позор». Но его уравновешенность казалась мне предательской. Я с давних пор была на маминой стороне. Став постарше, я очень хотела выяснить, что же именно им так не нравится в маме, поскольку, наверное, это же относится и ко мне самой. Я же ее девочка, так что мне полагается еще больше всего этого. Я виделась с дедом и бабкой раз в год, и особой радости от этих встреч они не испытывали.

«Они терпеть не могут ни меня, ни моих детей», – сказала мама в машине по пути туда.

«Мне очень важно повидаться с родителями», – только и сказал папа.

Папино детство прошло на улочке в предместье Сент-Луиса под названием Блэк-Крик-Лэйн (Черный ручей. – Прим. пер.). На ее задворках действительно протекал ручей, на берегах которого он ребенком ловил тритонов. Сейчас на этом месте были только валуны в окружении влажной земли. В этом доме от меня постоянно что-то ускользало, какая-то неосязаемая странная истина. Я решила, что он живет в прошлом, как этот пересохший ручей.

Трое сыновей моей бабушки Джинни появились на свет в первые послевоенные годы. В это время дедушка, которого мы назвали Большой Джим, служил на торговом флоте в Азии. Отец был самым старшим. Его рождение ожидалось во время одного из дедовых отпусков, но этого не произошло.

«Врач говорил про октябрь», – рассказывала Джинни. Папа родился в последних числах декабря.

«Пробыл там целых одиннадцать месяцев».

Только став старше, я осознала, что бабушка, с ее бакалавриатом по детской психологии, всю жизнь думала о том, что вынашивала папу одиннадцать месяцев. О каких-либо сомнениях по поводу отцовства речи не было. Врач вряд ли обманывал или был беспечен. Скорее всего, он просто был некомпетентным или безразличным. А сама бабушка была недостаточно информирована об особенностях женского организма, чтобы понять, что этот врач ошибается. Слушая бабушкин рассказ, я не могла поверить, что ей могли так запудрить мозги. Либо этот врач был чокнутым, либо 1940-е годы были полным кошмаром.

Хотя, с другой стороны, после рождения моего брата в конце 1970-х мамин акушер пошутил, что наложил пару дополнительных швов ради моего папы. Вот так.

Когда папа, наконец, появился на свет в конце 1945 года, Большой Джим попросил отпуск, чтобы увидеться со своим первенцем. Моя любимая дедушкина история – единственная, которую он мне когда-либо рассказывал: «На встречу с твоим папой в роддоме я надел белую парадную форму, чтобы он гордился мной».

Я вижу это прямо как на фотографии. Почти двухметровый Большой Джим, симпатичный, узколицый и голубоглазый, стоит по стойке смирно перед детской кроваткой в роддоме и ждет, что им восхитятся.

Мы приехали на Блэк-Крик-Лэйн и вылезли из машины. В дверях появилась бабушка. Джинни была не склонной к шуткам серьезной дамой с прямой стрижкой и вставной челюстью. Такие обычно председательствуют во всех женских комитетах и играют в гольф в штанах, которыми можно полностью накрыть двухместное кресло-кровать. Наклонившись ко мне, она произнесла: «Чмок-чмок!» Похожий на засушенного Санта-Клауса дед, высокий, худой и с огоньком в глазах, приосанился и протянул руку: «Ну, привет!»

Мы с братом тащили свои пожитки.

«Что это у вас там?» – поинтересовался Большой Джим. Брат продемонстрировал свою очередную портативную игровую приставку.

«А это просто одеяло. Оно со мной уже лет сто», – сказала я.

Бабушка помрачнела: «Тебе сколько? Пятнадцать?»

Я кивнула.

«Многовато для такой ерунды», – фыркнула она и пошла на кухню.

Индейка запекалась уже какое-то время, но дивного аромата не было. Мама почуяла недоброе: «А когда птичку туда отправили?»

«О, я не помню».

Джинни была никудышной хозяйкой и даже не пыталась притворяться, что это не так. Папа рассказывал, как однажды вечером она второпях перепутала консервные банки и накормила своих сыновей макаронами с собачьим кормом.

«И вам ведь понравилось!» – смеялась Джинни.

Для детей у деда было несколько трюков. Он мог ущипнуть тебя за нос, потом сказать, что оторвал его, и показать кулак с торчащим наружу большим пальцем. Это было настолько убедительным доказательством, что любой ребенок младше шести хватался за лицо, чтобы проверить, все ли на месте. Еще он грозился поднять в воздух за уши тех, кто будет его сердить. Устоять перед такой перспективой не может ни один ребенок, так что мы немедленно начинали выбешивать его. Самым простым способом сделать это было назвать его «дедулей». Это заставляло его ощутить себя стариком. Мы окружали его и говорили: «Привет, дедуль!», а он исполнял свой трюк: вставал сзади, брался за твои уши обеими руками и поднимал в воздух. На самом деле, он держал вес твоего тела своим плотно прижатым торсом, но все равно было похоже, будто тебя подвесили за уши. Но тема с нежеланием ощущать себя стариком была абсолютно серьезной.

«Не вздумайте мчаться к моему смертному одру, – с видимым удовольствием инструктировал он нас. – Если я очнусь и увижу всех вас, то пойму, что умираю. Ни в коем случае так не делайте».

Когда мой дед действительно умирал в больнице в возрасте за восемьдесят, мой папа и его братья навещали его в палате поочередно. Большой Джим говорил также, что во избежание соперничества никому из его детей не будет позволено выступить на панихиде по нему. Соответственно, никто и не выступил.

Главный же трюк моего деда, от которого мы просто визжали, был так называемый индейский мертвый захват. Мы сидели со скрещенными ногами в позе, которую в белых семьях вроде моей называли индейской. Дед протягивал руку и хватался за твою нижнюю лодыжку. Распрямить ноги в этом случае было невозможно. Можно было изгибаться сколько угодно, но высвободить нижнюю ногу было нельзя. Тебя мгновенно накрывало страхом замкнутого пространства, и когда через несколько секунд он отпускал твою ногу, эффект был просто головокружительным.

Именно этим и занимались мой брат и дед, пока я убирала свой рюкзак с плеером, микстейпами и одеялом. Бабушка подтвердила маме, что к нам присоединятся дядя Майкл и его семья.

«А какого размера эта индейка?»

«Ну, примерно вот такая», – показала руками Джинни.

«Только одна?»

«Так, короче, кто хочет выпить?» – сказала на это моя бабушка.

Родители отказались, а мы с братом получили по газировке. Так это называлось в Сент-Луисе. Нашей любимой была Mr. Pibb (примерный аналог Dr. Pepper. – Прим. пер.). При ее виде мама поморщилась.

Дед отпустил брата и повернулся ко мне: «Ну, и как там эта школа в, хм, Новой Англии?»

«Хорошая, спасибо».

«Кучу всего нового узнаешь там, да?»

«Ну да».

Скачок напряжения.

«Ну и хорошо, – сказал он. – Джинни, я сделаю коктейли».

Я пошла обратно на кухню. Я всегда на мгновение останавливалсь, прежде чем войти туда. Мне казалось, что если я буду достаточно быстра и незаметна, то успею мельком увидеть моего папу ребенком, запрыгивающим на свой стул. Большеухого, спортивного, знаменитого своими школьными успехами. Впрочем, мне хватило бы и каких-нибудь каракулей на стене или вмятины на плинтусе.

На кухне нас встретила афроамериканка Роуз, работавшая экономкой у бабушки с дедушкой вот уже больше тридцати лет. Передних зубов у Роуз не было, передвигалась она беззвучно. Ее волосы были забраны в тугой пучок на затылке. Хотя Роуз было уже хорошо за пятьдесят, ее кожа была совершенно гладкой и бархатистой на ощупь. Рядом с ней мы выглядели шумной и самодовольной пестрой компанией. Роуз нянчила всех моих кузин и кузенов и была сиделкой моих прабабушек. Добавить что-то к этому банальному образу я не могу, поскольку никаких сведений о жизни и личности Роуз у меня, разумеется, нет. Для нас она была просто ангелом. И мне было достаточно того, что в доме родителей моего папы она была единственной, кто опускался на пол, чтобы поговорить с ребенком.

Я показала ей свое одеяльце. Она пощупала уголок и сказала: «Да, помню». Я поверила ей. Роуз крепко обняла меня и мое одеяльце. Мои выдающиеся сиськи тесно прижались к ее худой груди.

В своей блестящей автобиографической книге «Черный лед» Лорен Кэри, окончившая школу Св. Павла в 1974 году, пишет о браваде, с которой она переступила порог этой школы, будучи одной из ее первых чернокожих учениц:

«Я и не знала, что принадлежность к привилегированному классу может предоставлять дополнительные преимущества. Наоборот, я считала богатых белых пуделями – такие же взбалмошные породистые вырожденцы. Вся эта изнеженность и вседозволенность выйдет им боком, когда они столкнутся с теми, кто жил реальной жизнью в реальном мире».

Соглашусь с Кэри: я была если и не пуделем, то абсолютно точно дурочкой. Понимание того, что я слишком мало знаю о жизни за пределами моего узкого мирка, делало меня скорее робкой, чем здравомыслящей. Я знала, что Роуз живет в реальном мире. Господи, да у нее же зубов не хватает. Но кроме того я видела доказательство жизненных тягот в ее неземной коже. Красота Роуз казалась мне связанной с какой-то утратой, как будто эта неподвластность времени и отсутствие морщинок вокруг глаз свидетельствуют не о легкости бытия, но об ужасных невзгодах, которые выпали на ее долю. Это была чисто христианская фантазия. Патернализм, обусловленный нашей принадлежностью к расе привилегированных, никак не меняет того, что она нянчила всех моих кузенов и кузин, а потом еще и показала нам, как справляться с приближением смерти родителей моего отца. Это именно Роуз сняла трубку, когда с полуторамесячным младенцем на руках я сомневалась, лететь ли мне в Сент-Луис к слабеющей бабушке.

«Она ждет вас, мисс Лэйси. Она хочет видеть этого ребеночка».

Всю свою жизнь мой дед молча оказывал поддержку Роуз. Образование ее детей и внуков было оплачено без каких-либо вопросов. Врачи. Арендная плата, автомобили, зимняя одежда. Все это даже не обсуждалось.

В своих воспоминаниях Лорен Кэри пишет еще и о том, как потеряла голову, узнав о болезни матери. Обеспокоенный ректор вызывает ее и спрашивает, почему бы ей просто не съездить домой: «Уверен, что ваши учителя с радостью отпустят вас навестить маму». Ему и в голову не приходит, что у Кэри нет на это денег. И мне бы тоже не пришло. До меня попросту не доходило, что ребенок может не поехать к родителям на День благодарения по каким-то другим причинам помимо собственного нежелания. Кэри пишет, что администрация додумалась выдать ей деньги на поездку к маме. Она приняла их скрепя сердце. Как и остальным немногим чернокожим ученикам, ей казалось, что она присутствует в этой школе только для галочки.

Пишет она и о мальчиках из школы Св. Павла:

«Кто-то общался с нами вполне естественно, кто-то был подчеркнуто уважителен. Помню, что была рада, что я не одна из белых девочек. Мальчики пялились на них. На моих глазах они разглядывали то одну, то другую, а потом возвращались к какой-то конкретной девочке: ее волосам, руке или затылку».

Думая о том, каково приходилось (приходится) чернокожим в школе Св. Павла, я нахожу полезным свой опыт изнасилования. Измеряя утрату того, на что, как мне казалось, я имела право, я могу видеть, что, предположительно, стало моим. Следовательно, могу оценивать то, что не предназначалось (никогда не предназначалось) другим.

Только один из изнасиловавших меня мальчиков был белым. Не думаю, что следует сказать об этом что-то еще.

Спустя еще пару не богатых на события часов на кухне бабушка спросила у мамы, не пора ли извлечь несчастную индейку из духовки.

«А сок течет?» – спросила мама. Она изо всех сил старалась не вмешиваться в процесс.

«А должен?» – сказала бабушка.

Индейка превратилась в обугленный панцирь. Мы совершили вечерний налет на Denny's (американская сеть дешевых ресторанов. – Прим. пер.). Я в жизни не представляла мою маму в Denny's – она не доверяла сетевым заведениям, – но она уселась на диванчик так уверенно, как будто это было для нее обычным делом. Мы с братом не верили своему счастью. Бездонные порции напитков с кучей льда. Полные тарелки подливки. Мороженое с шоколадным сиропом.

На следующий день мы поехали домой. Папа объявил, что хочет поднажать, поэтому останавливаться будем, только чтобы заправиться. Мы никогда не проводили у его родителей больше одной ночи, и это был один из тех редких случаев, когда мы задержались у них так надолго. У нас появилась заморочка из ряда вон: похоронив последних из своих предков, бабушка с дедушкой собрались продавать свой дом и переезжать во Флориду. Такая уступка временам выбила родителей из колеи, и они нервничали. Я нацепила наушники, чтобы отключиться от конфликта на переднем сиденье.

«Они ужасны», – сказала мама. Ей хотелось, чтобы папа извинился.

Папа и не думал этого делать.

«Они – мои родители», – сказал он.

«И тем не менее они просто ужасны».

«Алисия, прошу тебя».

«Нет, ты слышал, чтобы они что-то спросили про учебу Лэйси? Или про футбол Джеймса?»

Папа смягчился: «Не слышал».

«Правильно. Потому что они не спрашивали».

«Ну, может, забыли».

«Они нас терпеть не могут».

Папа не ответил.

Брат заснул.

За окнами до самого горизонта зимовали кукурузные поля. Смогла бы я удрать в эти поля, если бы у меня получилось незаметно для всех открыть дверь, выпрыгнуть из машины и остаться живой и невредимой? Сколько мне пришлось бы странствовать, чтобы попасть туда, где можно было бы начать новую жизнь? Помню, как отчетливо представила себе пересекающиеся плоскости этого момента: вот наша машина летит вперед, вот отец держит руль на десять и два, тщательно регулируя зеркала, а вот дверь, у которой я свернулась в клубок, распахивается настежь. А если просто рвануть в этом направлении? В моем воображении я удалялась на восток, а они продолжали путь на север. Отныне наши пути разошлись навеки.

Примерно за сто миль от дома папа заехал на заправку. Мы вышли из машины, чтобы размять ноги. Под внимательным взглядом мамы я сбегала по смерзшемуся гудрону в грязный туалет за служебным помещением. По трассе проносились огромные грузовики. Нескончаемым потоком они направлялись на север, к первым крупным развязкам южной окраины Чикаго. Я была признательна за возможность вернуться в теплую машину и позволить папе выехать на трассу и помчать нас к дому.

Когда мы доехали, я перенесла в дом подушку, плеер, рюкзачок с микстейпами и мусор, оставшийся от наших перекусов. Одеяльца нигде не было. Мы посмотрели под сиденьями. Мы заглянули в багажник. Перетряхнули содержимое дорожных сумок. Одеяльце куда-то пропало.

«Вспомни, утром ты его в руках держала? – спросил папа. – Должно быть, так и осталось в доме у родителей».

Мы позвонили Джинни и Большому Джиму. Нет, сказали они. Совершенно точно не у них. Лэйси наверняка забрала его с собой. Она же постоянно таскает с собой эту штуку, так ведь?

Я не помнила. Не могла представить, что оно было у меня на обратном пути, но, с другой стороны, я же была настолько погружена в свои фантазии о побеге в другую жизнь, что толком не замечала ничего вокруг. Хотя, конечно, должна была взять его с собой.

«Ну, что же. Это не вселенская катастрофа. Значит, пришло время расстаться с ним», – сказала бабушка.

Я точно знала, что мое одеяльце было в моих вещах. И оставить его я нигде не могла после того бабушкиного замечания. Тогда я даже не взяла его к себе на ночь. Точно не вынимала из рюкзака.

«Ну не могло же оно просто исчезнуть? – сказал папа. – Очень странное дело».

Мама округлила глаза: «Наверное, оно на заправке выпало!»

Папа схватился за голову: «Бог мой, Алисия, ты права! Это единственное объяснение».

Я еле сдерживала слезы. Эти несущиеся, грохочущие грузовики.

На следующее утро папа поднялся ни свет ни заря, сел в машину, водрузил на приборную панель антирадар и помчался на ту автозаправку. Он расклеил объявления о пропаже одеяла не только там, но еще и в паре окрестных городков. Он даже указал, что вернувшего ждет вознаграждение.

Мое одеяльце так и не вернулось назад. Мне потребовалось немало времени, чтобы постичь это. Я надеялась, что могучий ветер прерий унес его с мостовой в кукурузные поля, туда, куда я убегала в своих фантазиях. Не самая плохая участь, думала я. Смерть под звездным небосводом. Все лучше, чем под колесами.

Ближе к вечеру папа вернулся домой в расстроенных чувствах.

«Мне так жаль, Сэйси», – сказал он, обнимая меня за плечи. Как будто понимал, что ушло.

Рождественские праздники в школе Св. Павла были великолепны. Как следует поработав на репетициях, наш хор зазвучал точь-в-точь как на прямых трансляциях с Кембриджского фестиваля рождественских хоралов, которые мама включала на полную мощность каждый сочельник. На торжественный ужин мы надели свои лучшие наряды, а потом гуляли под звездами с горячим шоколадом в пластиковых кружках. Преподаватели украсили свои входные двери мигающими гирляндами. Даже наши суровые охранники патрулировали территорию в красных колпаках Санта-Клауса.

Однажды утром хоккеист с петушиной прической Шкаф нагнал меня и сказал: «Думаю, это произойдет сегодня вечером».

«Выдающиеся сиськи, – подумала я. – Деву свет окружает златой рядом с нею Младенец Святой (строка из рождественского гимна «Тихая ночь». – Прим. пер.)» – подумала я.

«Да пошел ты», – подумала я.

Если бы тогда в моем арсенале была Элизабет Бишоп (крупнейшая американская поэтесса ХХ в. – Прим. пер.), то я хотя бы получила дорожную карту для этого нисхождения. «Теряй быстрее, больше…» Прочитав ее стихотворение «Одно искусство», я сразу же распознала этот дух противоречия опустошенной отличницы. Ну конечно! Забить на все это. Но до выпускного класса я не читала Бишоп.

Между тем я посмотрела на Шкафа. Позволила себе внимательно рассмотреть его.

Его челюсть выдавалась вперед несколько агрессивно, почти как у приматов. Бедра мерно покачивались, как у льва. Помимо этого снопа волос, ничто в нем не напоминало мне мальчика. Это было пугающе, он выглядел по-звериному пугающим. Это была правда. То есть правда об этом мире. Когда он прошипел о необходимости завершить то, что начали его приятели, я не должна была ни отказывать ему в чем-либо, ни притворяться той, кем на самом деле не была.

«Сегодня вечером», – прошептал он, подойдя совсем близко.

«Не думаю, что Кэндис это понравится», – наконец ответила я. Его подружка тесно общалась со многими из нашего круга. Она была в нашей хоккейной команде. И она мне нравилась. У нее были густые светлые волосы и наигранная бесцеремонность, резко отличавшаяся от гламурной холодности большинства более симпатичных девочек. Из Нью-Йорка, училась в частной школе, из тех, кого на мякине не проведешь, кто уже запланировал себе степень МВА и летний дом на островах. Ее соседкой по комнате была Нина, ангелоподобная хористка, вместе с которой мы пели мадригалы.

«А Кэндис ничего не узнает», – ответил он.

Бог свидетель, она не нуждается в моей защите. Я все равно не могу никого защищать. Мои подруги уже ведут себя странно. Я не собираюсь контролировать бойфренда девочки. Такого рода щепетильность принадлежит миру, который слишком хорош для меня.

Вместе с тем я поверила Шкафу, когда он сказал, что никто никогда не узнает. Ведь прошло уже два месяца, а подружки Рика и Тэза, похоже, так и не узнали, что произошло в той комнате. В коридорах они проходили мимо меня точно так же, как раньше, длинноногие и индифферентные. Из этого я сделала вывод: одно из правил войны состоит в том, что случившееся с такими как я не имеет значения, даже не запоминается.

В школе было возможно всякое. То самое чинное и благородное поведение прикрывало собой дикий пейзаж вопиющих злоупотреблений и безобразий. Я не заблуждалась на этот счет. Много лет спустя я узнала, что жуткий мононуклеоз одной из девочек, из-за которого пришлось отправить ее домой на целый учебный год, на самом деле был третьим триместром беременности. Я узнала, кто ускользал от внимания учительских обходов после отбоя и кто покрывал их. В тот момент мне, неспособной избавиться от Шкафа, подумалось, что я уловила суть секса в школе Св. Павла. Некоторым девочкам суждено быть подружками, их холят и лелеют, даже если они уже давно далеко не целомудренны. Другим суждено надругательство. По этому пути от обнимашек к боли можно двигаться лишь в одном направлении.

Я продолжала шагать. Мы вошли в учебный корпус. На лестницах раздавался гулкий топот сновавших вверх и вниз учеников.

Он наклонился ко мне.

«Мы с тобой типа друзья», – сказал он. Действительно ли это так, подумала я.

«Наверное, не нужно, чтобы последнее слово оставалось за Риком с Тэзом. Понимаешь, о чем я?»

Нет.

«Думаю, что смогу показать тебе, как это должно быть. Как правильно».

Я ничего не сказала и пошла на занятия. Обернувшись перед входом в кабинет французского, я увидела, что он все еще стоит в коридоре и смотрит мне вслед.

К этому моменту, в середине второго года учебы, среди моих подруг было больше тех, кто занимался сексом, чем тех, кто этого не делал. В школе Св. Павла особо серьезного значения этому не придавали. Кто-то занимался сексом в душе, кто-то на задворках Мемориального зала, кто-то, уехав домой на длинные выходные. Я не превращала свою девственность в фетиш и не предавалась фантазиям о том, как и когда ее утрачу. Ничего такого особенного, разве что сумела уберечь ее от Рика с Тэзом. Впрочем, это было сделано не ради метафоры невинности. Я не хотела забеременеть или умереть от СПИДа.

Темный гений Шкафа высказывался только на предмет моей девственности. Он даже ни разу не сказал «заниматься сексом». Его рефрен «порву тебе целку» делал абсурдным само понятие девственности. Ты собираешься дефлорировать меня прямо сейчас? Я уже опережала его на шаг. Я понимала девственность как карликовое построение мира, который заставляет женскую сексуальность переходить в чью-то собственность. И это обижало меня. Сама мысль была обидной. Она напоминала мне лишь об утраченном. Говорить о моей девственности значило зубоскалить в мой адрес, и Шкаф это понимал. Она была хрустальной туфелькой без бала.

Яростно, почти лихорадочно, я прогоняла в своем сознании эту математику превосходства. Я должна хранить, холить и лелеять этот расколотый дефицит опыта только лишь для того, чтобы вручить мужчине, который – вслушайтесь – лишит меня его? (Ни один мужчина не получает девственность женщины, как бы добровольно ее ни отдавали.)

Нет, спасибо.

Если это то, чего они хотят, то Богом клянусь, для меня это ничто: кесарю кесарево. Не о чем тут думать. И похищать нечего.

Он ходил за мной по пятам. Он возникал в каждом дверном проеме.

«Конечно», – сказала я мальчику по прозвищу Шкаф. Конечно.

После этого наши встречи приобрели оттенок взаимной симпатии. Мы замышляли отнять то, что, как нам обоим было понятно, не существовало. Это было похоже на планирование изнурительной, но необходимой хирургической операции с изначально подразумеваемым неравноправием позиций: кому-то будет больно, кому-то не будет. Я перемещалась с занятия на занятие в коконе молчания (жалела горло, в котором снова появились язвочки, чтобы иметь возможность петь на вечерней репетиции) и старательно избегала взглядов подруг. С этим можно было не париться – они и так не очень стремились контактировать со мной. Подруги не то чтобы ускоряли шаг, когда я попадалась им на пути, но и не ждали меня, как прежде.

При встречах со Шкафом я расслаблялась в непосредственности его брутальности. Он знал все, что нужно было знать.

«У тебя или у меня?»

«Не у меня», – говорила я.

«Ты сверху или я?»

«Я». Однозначно я.

«Сегодня вечером?»

«У меня репетиция».

«А после?»

«Это будет отбой».

«Завтра?»

«Шкаф, я пошла. У меня контрольная по математике».

Он провожал меня прямо-таки покровительственным взглядом.

В двенадцать лет я была ростом метр сорок пять, а моя лучшая подруга Венди – метр шестьдесят семь. У нее начались месячные. У меня не было даже намека на грудь. Бедра были такими же узкими, как у моего брата. На теле не было ни волоска. Я страдала.

«Матт и Джефф» (коротышка Матт и длинный Джефф – герои американских комиксов и мультфильмов первой трети XX в. – Прим. пер.), – говорили учителя, когда мы проходили по коридору.

«Матт и Джефф», – говорили родители Веди, забирая нас с фигурного катания или футбола.

«Матт и Джефф», – говорила моя мама.

Тем не менее родители забеспокоились. Папа не был высоким, но и не низкорослым, а родственники со стороны мамы были довольно крупными.

«Просто непонятно. Мой дедушка был таким статным», – говорила мама.

В детстве я не отличалась габаритами от своих сверстников, так что никаких оснований для беспокойства не было.

«Просто подожди немного. Вот увидишь, все изменится», – обнадеживала меня мама.

А поскольку перемены все не начинались, она повела меня к нашему педиатру. К тому времени он был уже в предпенсионном возрасте. Я его не любила, но не припомню, чтобы он бывал недобр. Мама считала его блестящим специалистом (он преподавал в Гарварде и состоял в научном совете городской детской больницы). И ей очень нравилось, что он далеко не молод.

«Главное – чутье. Однажды, когда ты была совсем маленькой, он послушал твою речь и сказал: “У этого ребенка стрептококк”. Никогда этого не забуду», – вспоминала мама.

Меня измерили и взвесили, после чего д-р К. сравнил эти данные со стандартной кривой развития. Оказалось, что я действительно довольно заметно отставала. Он наклонился к маме, о чем-то быстро пошептался с ней, и она вышла из кабинета. Врач выглянул в коридор и вернулся с медсестрой. Она встала рядом, а он велел мне раздеться до пояса, лечь на спину, поднять колени и широко раздвинуть ноги. Я помню, что я буквально зашлась от ужаса и крепко зажмурила глаза. Надев перчатки, он положил мне руку на живот, а пальцами другой исследовал меня внутри, чтобы убедиться, что мои репродуктивные органы на месте и в полном порядке. Когда он закончил, на бумажной простыне была кровь.

«Теперь можете пригласить ее мать», – сказал он медсестре.

Впоследствии мама сказала, отведя глаза: «Все нормально. Все твои органы там, просто пока не начали развиваться. Так что все хорошо. Нам надо быть чуточку терпеливее».

Мне говорили, что в наши дни для определения начала полового созревания используют ультразвук и рентген ростовых пластин костей рук. Я уже достаточно взрослая, чтобы по достоинству оценить такой прогресс. И я ни в чем не виню того педиатра. В конце концов, моя бабушка проходила беременной одиннадцать месяцев. А маму зашили потуже ради моего папы.

Я все еще стремительно развивалась тем утром в конце декабря, когда пришла в комнату Шкафа лишаться девственности. Я знала, что целостность моей девственной плевы уже нарушена, так что не испытывала страха и не хотела никаких отношений, чтобы не разочароваться впоследствии. В школе Св. Павла я еще никогда не чувствовала себя такой сильной, как в то утро. Меня распирало от какой-то темной мощи, и я считала, что это мне пригодится. Было такое ощущение, что мы с Баджем собрались кого-то убивать.

Он возлежал на трухлявой кушетке. Его общежитие принадлежало к числу одноэтажных приземистых зданий, построенных в 1970-х. Оно примостилось угрюмым бункером на газоне за учебным корпусом. С кушетки открывался вид на вереницу учительских домов на склоне холма. На траве поблескивал иней. Над кампусом поднималось бледное солнце. Он не ожидал моего появления в своей одноместной комнате в этот час, задолго до церковной службы, и мне понравился этот эффект неожиданности. Это был мой поступок, целиком и полностью.

Он воспользовался презервативом. Было немного больно. Он смотрел на меня так, будто я была чем-то, что ему нужно вернуть себе: сосредоточенно, хмуро, поджав губы. Я смотрела в сторону и ненавидела его. Скорее всего, мы никогда больше даже не заговорим друг с другом, и я хотела, чтобы он поторопился.

Когда он закончил, я натянула джинсы и пошла к себе в общежитие готовиться к наступающему дню.

Затем какое-то время ничего не происходило. Я ничего не помню о тех рождественских каникулах, за исключением того, что опять сильно приболела. Мои педиатры сделали мне анализ на мононуклеоз. Он оказался отрицательным.

В январе я вернулась в школу и как-то унылым утром второй недели занятий в очередной раз оставила Элизу в ее темной и перегретой комнате и пошла на завтрак одна.

Я пересекла дальний край плаца и пошла по мерзлой дорожке вдоль Библиотечного пруда, от которого было рукой подать до Друри-Хауза и моих бывших математических подопечных. (Больше за консультациями по решению задачек ко мне не обращались.)Я вышла на дорогу, проследовала ко входу в Аппер-хаус, открыла величественную деревянную дверь и услышала, как она со скрипом захлопнулась за моей спиной. Из двери и от окон во всю стену справа от меня веяло холодом. Тоскливые панели с именами слева. Тускло-голубой свет, как в холодильнике. Даже в этом помпезном готическом коридоре чувствовалось, что вокруг раскинулись сплошные леса.

Я обнаружила, что день все же лучше начинать с похода на завтрак. В идущем от кухонь тепле и сутолоке питающихся мне было не так одиноко.

Выйдя из коридора, я поднялась по лестнице, чтобы зайти за подругами. Пожароустойчивые двери постоянно находились в закрытом состоянии (угроза пожара была единственной константой работы бригады эксплуатации, которая в полном составе уволилась бы и уехала куда-нибудь подальше, узнав, сколько свечей и бонгов ежевечерне зажигается по всему кампусу), и когда я вошла в холл к своим подругам, визг механизма самозакрывания заставил их поднять глаза. Кэролайн, Сэм, Брук, Мэдди, Мег и Табби как обычно сидели с учебниками на полу и готовились к предстоящему дню.

«Доброе утро», – возвестила я.

Пусть в глазах этих девочек мое странное поведение и выглядело как отречение от дружбы с ними, но вплоть до этого момента они сохраняли определенную симпатию ко мне. И вот я достигла предела. Все мои подруги как одна резко потупили взгляды, как будто под ними провалился пол. Я поняла – это Шкаф. Они дружили с Кэндис, а мне нет прощения. Я не представляла, как они узнали. Что касается меня, то я в очередной раз промолчала. Я посчитала, что занимаюсь всего лишь саморазрушением, и это никого не касается.

Я выждала еще немного. Стоять там было непереносимо, но это еще и завораживало: целый коридор моих замечательных подружек, с которыми мы вместе смеялись и катались на коньках, чьи головы ложились на мое плечо, когда нас укачивало в автобусе, чьи амурные похождения были известны мне в мельчайших подробностях, – эти подружки отказывались признавать меня каким бы то ни было образом. Я понимала, что они устраивают мне некое представление. Проявлять безразличие несложно. Бойкот человека требует на удивление много сил.

«Ладно», – сказала я им. Развернулась и пошла на завтрак одна.

Днем стало теплее, и с крыш и веток деревьев закапала вода. Возвращаясь к себе в общежитие после занятий, я увидела своих прошлогодних урбанизированных подруг. Они шагали под ручку, яркие и холодные в своем обычном заговорщическом глянце. Одинаковые мини-юбки. Свежая губная помада.

«Привет, девушки!» – сказала я, поравнявшись с ними.

Они остановились как вкопанные, ошалело схватили друг друга за запястья и разразились диким хохотом.

«Я же просто шла и поздоровалась!» – подумала я. С их бессердечием все было ясно, но меня взбудоражила какая-то абсурдная иррациональность их поведения. Их реакция была для меня необъяснимой. Мне больно писать об этом, но я продолжала упорно искать правила, как будто моя ситуация была шахматной позицией, которую нужно всего лишь тщательно изучить. Наверное, ничто другое не свидетельствует о моей наивности столь же ярко. Ведь я понимала – знала наверняка так же, как все мы знали про трубы парового отопления под газонами, – что под покровом строгости нравов в школе Св. Павла скрывается жажда излишеств. Терять голову было непозволительно ни в кампусе, ни тем более в мире, к жизни в котором нас там готовили. Ярость считалась неподобающей. Вожделение считалось неподобающим. Страдание считалось неподобающим. Неподобающей считалась даже радость. Желательным и нужным было только изрядное наследие – как в школьной молитве, впервые прозвучавшей 3 апреля 1856 года: «Мне выпал благодатный удел, я обладаю изрядным наследием». Мы часто слышали эти слова с амвона. Понятие наследия легко и непринужденно перенеслось с плодов земель библейских на плоды привилегированной страты американского общества. Ученики разбрасывались словом изрядное направо и налево. Подкинешь мне вон тот изрядный бейгл, ладно? У тебя случаем не найдется изрядной сигаретки? Употребленное не к месту пресное прилагательное становилось еще более загадочным. На самом деле никто не хотел чего-то изрядного, но о неблагодарности не могло быть и речи.

Зрелище моего падения было столь впечатляющим, что позволяло другим роскошь стигматизации. Мой случай подходил всем: тем, кто чувствовал себя маргиналами из-за цвета кожи, материального положения или успеваемости; тем, за кем водились собственные грешки, будь то тайные или явные; тем, кому казалось, что их игнорируют; тем, кому нужно было подтверждение того, что только им место в школе Св. Павла, а все остальные самозванцы. Надо мной можно было смеяться, меня можно было ненавидеть, на меня можно было изумленно пялиться. В ответ на это я могла лишь взять свой рюкзак с учебниками и удалиться вместе со своими веснушками и страстным желанием попасть в Принстон.

Я прорабатывала варианты, как будто выполняла домашнюю работу. Единственный секс с ненавистным Шкафом – неприемлемо, а секс с тринадцати лет с многочисленными бойфрендами – это нормально. Можно засунуть свой лифчик в почтовый ящик мальчика, но нельзя, чтобы тобой попользовались двое старшеклассников, с которыми ты больше и словом не перекинешься. Рик с Тэзом, следом Шкаф? Может быть, это просто отсутствие бойфренда? В таком случае моя проблема не в том, что я позволила сделать со своим телом, а в том, что это было сделано не теми?

Или во мне есть что-то еще, что видно всем, кроме меня?

Если ты пойдешь к ним, на тебя накинутся. Если ты позволишь накинуться на себя – заболеешь. Если ты сделаешь что-то, что доставит родителям боль, дед с бабкой выбросят твое детское одеяльце. Теряй быстрее, больше. Как будто пишешь имена умерших мелом на доске. Пожарные поджигают сухостой, чтобы остановить степной пожар. Я трахнула Шкафа примерно из тех же соображений. Но все это разрасталось и разрасталось.

Я слушала безумный хохот этих девочек. Они упивались ненавистью.

«Меня будет все меньше, меньше и меньше», – думала я. Мне казалось, что, в сущности, я уже ничто. Но я вызывала такие бурные эмоции, и эти реакции были прямо обратны моему чувственному самовосприятию. Я не могла побольше есть или побольше петь. Ходила повсюду одна. Переодевалась в углу хоккейной раздевалки, не желая, чтобы мое тело видели остальные, в том числе Кэндис. На матчах в основном отсиживалась на скамейке запасных – была слишком нездорова и слишком неуклюжа, чтобы выходить на площадку. Правда, ездила с командой на все выездные игры. Я появлялась на своем месте на ужине и в церкви и ходила на все занятия. Но не выходила больше никуда. Я заставляла себя быть максимально тихой и незаметной. Но я была фитилем, стойким горящим фитилем. И погасить его я никак не могла.

Примерно через неделю я шла из общежития на занятия, как вдруг у моих ног что-то взорвалось. Я остановилась. Ничего нет. А, нет, вот оно: по освещенной солнцем дорожке разливалась вода или какая-то темная жидкость. В следующее мгновение что-то бабахнуло за моей спиной. Я обернулась и увидела обрывки латекса в траве. Серые и противные, как обрезки ногтей ног. Просвистел третий снаряд, едва не задев меня. Я подняла голову.

Я проходила мимо общежития девочек Симпсон-хаус, где жила Кэндис, подружка Шкафа. В окне второго этажа я увидела ее с подругой. Они пригнулись, потом снова появились, и Кэндис метнула в мою сторону наполненный водой презерватив.

«Сука! Мерзкая шлюха! Потаскуха!» – заорали они.

Я дождалась, когда они иссякнут, и пошла дальше.

Одно из современных исследований показывает, что стыд в большей степени связан с силой, чем с чувством вины. Проанализировав работы биологов-эволюционистов, психологи отмечают, что физические проявления стыда очень похожи на поведение млекопитающих, старающихся продемонстрировать повиновение более сильному экземпляру. Отделение понятия стыда от понятий хорошего и плохого представляется мне полезным, по меньшей мере в том, что касается секса. Как показывает мой опыт, стыд не есть безоглядное сожаление, возникающее вслед за осознанием вины, которое, как принято считать, очевидно предшествует ему, но скорее своего рода избыток неудовольствия, прикипающий к одной из сторон, причем всегда менее сильной. Стыд беспорядочен и всеобъемлющ. Ему безразличен проступок как таковой. Собственно, довольно часто, как мне кажется, налицо обратный порядок – стыд выходит на поиски своего объекта. Я нашла Шкафа. Это не доставило мне ни малейшего удовольствия.

Я думала об этих презервативах с водой на занятиях по французской литературе и истории Второй мировой войны, и по пути в общежитие, куда отправилась перекусить крекерами из своего шкафа вместо обеда (я пошла другой дорогой). Мне повезло – было не так холодно, в меня не попали, и мне не пришлось возвращаться, чтобы переодеться. Я смотрела на луг за моим окном. Сегодня хоккейная тренировка была рано утром, так что впереди был свободный вечер, а холодное солнце стояло еще высоко. Было бы неплохо вздремнуть. Но я приняла другое решение.

Я пересекла плац и зашла в Симпсон-хаус, где жила Кэндис. Свернула налево и поднялась по лестнице в холл, куда, как я полагала, выходила дверь ее комнаты. Тот же безотчетный порыв внести ясность, с которым в прошлой жизни я расстегнула штаны южанину на вечеринке в Чикаго, настоятельно потребовал от меня узнать, что же во всем этом такого ужасного. Мне казалось, что с этим знанием я перестану разваливаться на куски. Все это выглядело каким-то огромным недоразумением. Я не сделала ничего, что было бы вызвано плотским желанием, а раз так, то грех ли это вообще? Не стоит ли нам разобраться с этим?

Дверь в комнату Кэндис была приоткрыта, и я увидела, что она у себя. Я немного постояла снаружи. Она собирала стирку, открывая и закрывая ящики комода. Было тихо, поэтому я решила, что она одна и момент выбран удачно.

Я постучала.

«Можно?»

Она подняла голову взглянуть на дверь.

«О, боже, – сказала она, темнея лицом. – Нет».

Я держалась на расстоянии, оставаясь в коридоре.

«Я уйду, если хочешь. Просто подумала, может, ты хочешь мне что-то сказать».

«Мне не о чем с тобой говорить».

«Ладно, но ты ведь кидаешься в меня всякими штуками».

«Ты заслужила».

Нельзя сказать, чтобы это было совсем уж не так.

«Можно, я войду?» – спросила я.

«Даже не знаю. Наверное. Пофигу».

«Спасибо».

Я вошла, легонько прикрыла дверь и остановилась буквально на пороге. Кэндис стояла перед комодом, заслонявшим ее от меня, и я поняла, что там она и останется. Ей повезло со светлой комнатой – целых три окна. Включая то, из которого она кидалась в меня презервативами с водой. Мне стало интересно, хранятся ли презервативы в верхнем ящике комода, который она сейчас разбирает. А где она их покупает? Они для Шкафа? Ну, конечно.

«Кэндис, – начала я. – Извини. Я не хотела тебя обидеть».

Она яростно перекладывала вещи. Водолазки, лонгсливы, футболки. Ни разу не взглянув на меня, сказала: «Ты шлюха. Понятно? И у тебя нет подруг. Ни одной. Все наши тебя теперь ненавидят. Ты омерзительна. Понятно?»

Я не отвечала.

«И потом, ты трахнула моего бойфренда. Ты что, шутки шутишь? Думала, тебе это с рук сойдет? Думала, он бросит меня ради тебя?»

«У меня нет ни малейшего желания быть со Шкафом», – тихо сказала я.

Она возмущенно фыркнула: «А тогда зачем ты трахалась с ним?»

Но правда, даже если бы я ее знала, была бы здесь неуместна. Она упакует ее в презерватив и швырнет им в меня. Я немного подумала, глядя на ее спортивные носки, и сказала: «Сама не понимаю. Но, Кэндис, это ведь не только я. В той комнате я была не одна. И, на всякий случай, я больше ему ни слова не скажу».

«Ага, только ни к чему это. Не беспокойся. Он тоже терпеть тебя не может. И по-любому никогда не станет с тобой разговаривать».

Ужасно хотелось понять, так ли это на самом деле.

«Мне от него ничего не нужно».

«Да ладно! А кто следующий? Нет, честно, кого еще ты собралась трахнуть?»

«Ладно, я пошла. Просто хотела извиниться. И сказать, что понимаю, что ты в бешенстве, и я тебя не виню».

«Не винишь меня? Это за что же?» – взорвалась она.

«Ни за что. Это так, фигурально», – совсем тихо сказала я.

«Да ты посмешище какое-то».

«Ну, ладно. Спасибо, что позволила зайти».

Я развернулась и прошмыгнула в просвет между дверью и косяком. Не хотела ни к чему прикасаться, словно вся комната была наэлектризована ее ненавистью.

«И больше никогда со мной не разговаривай», – крикнула она вдогонку.

«Не вопрос».

Пауза.

«Лэйси».

Я остановилась в коридоре.

Она смотрела в мою сторону, из ее прекрасных глаз текли слезы: «Я люблю его. Понимаешь? Я люблю его».

Теперь плакала и я. Подавив ком в горле, сказала: «Ладно». Повернулась и ушла.

Я не помню, чтобы в ту зиму мне бывало так же холодно, как на хоккейных тренировках. Сухой воздух катка застревал у меня в горле, и спринтуя, я чувствовала привкус крови во рту. К тому же я часто простужалась, обычно сваливаясь с температурой. Откашливаться мне было больно. Казалось, я вдыхала не воздух, а чистый спирт.

Меня взяли в сборную, но выступала я очень редко. Лидером нашей команды была Сара Дивенс – ближайшее подобие спортсмена-аристократа Хоби Бейкера за последние восемьдесят лет. Она была родом из Массачусетса, а не из Филадельфии, но в одном из бостонских парков стоял памятник ее предку по линии Дивенсов. Она с задорным изяществом овладевала мастерством в любом спорте, которым пробовала заниматься. Я видела, как она закрутила футбольный мяч на пятьдесят ярдов в руки никак не ожидавшего этого игрока (имеется в виду американский футбол. – Прим. пер.). На общешкольных забегах по пересеченной местности она покрывала милю за пять минут и сорок секунд. Когда мы играли с другими командами, их тренеры разрабатывали отдельные стратегии сдерживания Сары и в ходе игры смотрели только на нее, как будто на площадке не было других игроков.

Такое мастерство наверняка сделало бы ее невероятно популярной, даже если бы она не была добра. Увидев ее в игре, было невозможно представить себе, что ядром этих стремительных потоков агрессивной энергии является светлое спокойное «я», почти гироскопически удерживаемое в покое и невозмутимости. Я недостаточно хорошо знала Сару Дивенс, чтобы называть «Дьяволенком», как это делали ее подруги, но, как и все, понимала, что это шутливое прозвище работает именно потому, что она ни в коем случае не злокозненна.

Со стылых скамеек я наблюдала за ее игрой в хоккейных матчах по всей Новой Англии. Она забивала шайбы щелчком с другого конца площадки. Мне было немного страшно выходить на лед вместе с ней. Я не выработала в себе чутье поля, и несмотря на мою скорость, порой казалось, что игроки выкатываются на меня буквально ниоткуда. Шлем не столько защищал меня, сколько постоянно напоминал об опасности попасть в ловушку.

Кэндис тоже взяли в сборную. Она играла очень хорошо, гораздо лучше, чем я, а ее задор отлично вписывался в телесность хоккея. Мои подруги встали на ее сторону. Я сидела одна, переодевалась одна и даже не пыталась разговаривать или шумно болеть. Наша тренерша, мисс Ройс, была наставницей Кэндис. Мы называли ее просто Ройс. Она только что окончила колледж и порой ошибалась в работе с нами, делая ставку на коллегиальность вместо авторитетности и рассчитывая на симпатию, а не на уважение. Ройс интересовалась, кто с кем встречается. Она комментировала новые наряды и прически. Жаловалась, что у нее нет ухажера. Мной она пренебрегала, возможно, из-за того, что как хоккеистка я не представляла для нее особой ценности. Но я считала не менее вероятным, что Кэндис рассказала ей о моем прегрешении со Шкафом.

Одним из любимых упражнений Ройс был спринт под названием «Категории». Мы строились, она выкрикивала: «Блондинки, поехали!» И все блондинки должны были рвануться к противоположному краю площадки и обратно.

«Шатенки, поехали!»

«Конские хвосты!»

«Челочки!»

И так далее. (Если вам интересно, вызывала ли она когда-либо локи, дреды или косички, то, конечно же, нет.)

Проделать это упражнение должны были все, так что если ты была единственной рыжей, тебе приходилось терпеливо ждать, а потом лететь со всех ног под взглядами всей команды.

Под конец января и в начале февраля мы проигрывали матчи, несмотря на наличие Сары Дивенс в атаке. У нас была недостаточно длинная скамейка, чтобы тягаться с более крупными школами из окрестностей Бостона. Сара была расстроена. Ройс была расстроена. Все были вымотаны и нездоровы, устали от учебы и от холодов. Чтобы поднять настроение, Ройс придумала новые категории.

«Все, кого хоть раз целовали, поехали!»

Вся шеренга разразилась смехом, а потом поехали все. Мы вернулись на линию и ждали.

«Все, кто хоть раз целовался с… Ридом!»

Это было удивительно, но, опять-таки, Ройс была молодой, и мы понимали, что ей хочется развеселить нас. Рид был старшеклассником. Поехала его подружка Джесс.

«Все, кто хоть раз целовался с… Миллером!»

Поехала еще одна.

«С Бартом!»

Это было самое простое – давние и хорошо известные романы. Ройс знала о нас достаточно, чтобы выгнать на лед почти всех. Одну за другой, довольных и счастливых. Я понимала, к чему все идет, но спасения не было. Мне показалось, что она сделала паузу на вдох ледяного воздуха, прежде чем сделать это?

«Все, кто хоть раз целовался со Шкафом, поехали!»

Кэндис рванулась вперед по льду на своих остро заточенных коньках, но все смотрели на меня. И Ройс тоже. Со своего места в конце шеренги я не видела по ее лицу, случайность это или расплата за содеянное.

Я думала поехать. Думала вонзить коньки в лед и помчаться, просто чтобы сказать: «Да, я сделала это, думала, это спасет меня». Но тогда мне пришлось бы развернуться и поехать назад.

И еще: я ни разу не поцеловала Шкафа. Мы никогда не целовались. Я оперлась о свою клюшку и осмотрела шеренгу в шлемах. В бело-голубом свете длинные конские хвосты казались бледными. К горлу подступили рыдания. Продышаться от них не получалось. Я слышала жужжание неоновых ламп под потолком. Кэндис выписала стремительный и элегантный разворот и вернулась под приветственные возгласы наших подруг.

Ройс окинула взглядом нашу шеренгу. Оставалась только я. Я надеялась, что ей без разницы, проедусь я или нет, что она понимает, что для нашей команды это не имеет значения.

«Все, кто хоть раз целовался с Риком Бэннером, поехали!»

Никто из нашей команды не целовался с Риком Бэннером. Это знали все. Он всегда встречался с девушкой, с которой встречался на данный момент. У меня екнуло сердце. Во рту появился заметный привкус желчи.

Однажды папа рассказал мне кое-что о легендарном хоккеисте Хоби Бейкере. Считалось, что он пал последней жертвой войны, трагически погиб в авиакатастрофе буквально через несколько часов после прекращения военных действий. Папа посмотрел на табличку с именем Бейкера на нашем катке и сказал: «А знаешь, что, Лэйс? Людям только кажется, что Хоби Бейкер погиб в авиакатастрофе, – я внимательно слушала его. – Люди думают, это была страшная авария. Но вообще говоря, возможно, это и не так».

Он рассказал, что у аварии, в которой погиб Хоби Бейкер, не было никаких объективных причин. Война закончилась, Бейкер получил документы об увольнении в запас. Он попросил слетать еще разок. Командир эскадрильи возражал – зачем рисковать? Но он настаивал. Погода отличная, он опытный пилот, самый лучший.

«Сведущие люди считают, что это была не катастрофа, – сказал папа. – Время его службы в авиации подходило к концу. Он был летчиком-асом, что было высшей честью для молодого человека. Он был на вершине мира. И это после школы Св. Павла, после Принстона, после звезды хоккея – все, он достиг своего предела. Люди думают, что он осознал это и разбился специально, поскольку не мог представить возвращения домой к будничной жизни. Просто сказал себе: «Лучше уже никогда не будет». И врезался в землю».

Я знала, почему папа рассказал мне эту историю. В Принстоне он был членом Айви-клуба, в который Хоби Бейкер вступил еще в 1912 году. Там папа и познакомился с местной мифологией. В соседнем Коттедж-клубе состоял Ф. Скотт Фицджеральд, который позаимствовал второе имя Хоби для главного героя своего романа «По эту сторону рая», Эмори. На папин взгляд, рассказанная им история не была трагической. Она была о своего рода мастерстве.

Я тоже подумала, что саморазрушение привлекательнее череды напастей. У Хоби Бекера ничего не отнимали, думала я, он принимал все, уготованное ему судьбой. Единственным, от чего ему пришлось отказаться, было его собственное будущее.

Я могла бы умереть. Это вариант. Может, даже папа поймет.

Я не выехала на имя Рика Бэннера. Закончив с поцелуйными спринтами, Ройс отпустила нас. Я молча переоделась и вышла из раздевалки одна. На полпути к дверям катка я услышала за своей спиной чьи-то шаги. Я напряженно застыла. Меня ударят? Заплюют? Как скоро они начнут ржать?

Меня догнали и обняли за плечи. Это была Сара Дивенс, суперзвезда. До этого она ко мне не прикасалась. Мы ограничивались только дружелюбными приветствиями.

«Привет, Лэйс».

Она была ниже ростом и казалась бесконечно более сильной. Ее рука тяжело лежала на моих плечах.

Я не ответила, просто ждала.

Сара издала долгий и печальный вздох. Мы шли вместе. Еще через несколько шагов она слегка прижала меня к себе на несколько мгновений. Мне не терпелось услышать, что она скажет. Выдавить из себя хоть слово в ее адрес я не могла.

Но она отошла, а когда я оглянулась, уже говорила о чем-то с членами нашей команды, включая Кэндис. Вид у них был окаменевший. О большем я и просить не могла. Я приняла поддержку Сары и раз за разом прокручивала этот момент в голове. Вспоминала тяжесть ее руки на своих плечах.

До сих пор не знаю, что она собиралась мне сказать, было ли что-то еще, что она хотела мне даровать. Я так и не спросила. Через четыре года Сара Дивенс покончила с собой, но туда мы еще не добрались.

В школе Св. Павла катастрофы почти всегда рассматривались ретроспективно. Обычно это начиналось с объявления ректора в церкви о том, что кого-то исключили до конца семестра или навсегда. Какая-нибудь блестящая балерина все худела и худела, пока в один прекрасный день мы не узнавали, что она уехала домой в отпуск по состоянию здоровья. А потом, по пути из церкви в школу, ее одноклассники рассказывали подробности. Обычно это бывала попытка самоубийства. Она наглоталась всего подряд, рецептурных и безрецептурных, и ждала, что ее найдут. Одна ученица улеглась с портретом матери на груди, как бы уже в гробу. В нашу бытность там все подобные попытки не удавались.

Или же какого-нибудь мальчика ловили под таким сильным кайфом, алкогольным или наркотическим, что было очевидно, что у него и в мыслях не было соблюдать школьные правила. Сложно сказать, насколько такие поступки были признаком маниакального поведения, поскольку все мы трудились не покладая рук в своем стремлении к результатам, и порой этот же лихорадочный ритм распространялся и на нарушения.

Последним средством был уход в себя и размежевание с внешним миром. Этот процесс я наблюдала крупным планом у своей соседки Элизы, не отдавая себе в этом отчета. Поняв, что она начинает дистанцироваться от нашей дружбы, я запаниковала. Осуждением это быть не могло – Элиза ни в коем случае не была категоричной, а секс считала обширной областью, в которой нет места стыду. И ее чувства я вроде бы не задевала, так ведь? Я подумала, что, услышав сплетни на мой счет, она, возможно, почувствовала себя обойденной вниманием – я же не рассказала ей о том, что, похоже, знали все вокруг. В аналогичной ситуации я была бы немного обижена. Но дело было и не в этом тоже.

Элиза почти не ходила завтракать, обедать и ужинать, довольствуясь покупкой снэков в школьном буфете. Она больше не таскала с собой Симону и Жан-Поля. Поскольку Элиза мне ужасно импонировала, я нашла всему этому удачное объяснение: она хочет, чтобы ее оставили наедине с ее нетривиальными мыслями. От французского экзистенциализма она уже отошла и решала, каким философским направлением ей стоит увлечься теперь. Она осознала, что качество человеческой жизни есть лишь вопрос восприятия. Ну, и так далее.

А потом, в феврале, Элиза самоустранилась полностью: она бросила нашу школу и уехала домой.

Я получила ее записку. В конце она привела наши любимые цитаты. «Всегда нужно быть пьяным». И из «Четырех квартетов» Т. С. Элиота, которые мы недавно проходили: «Мы будем скитаться мыслью и в конце скитаний придем туда, откуда мы вышли, и увидим свой край впервые» (переводчик А. Сергеева). У нее был красивый почерк: округлый, скошенный, с почти мужской манерой ужимать интервалы и мельчить для максимального наполнения страницы. Я заботливо переписала цитаты крупными буквами на два отдельных листа бумаги и прикрепила их к стене над своей постелью. Из коридора слышалось, как хозяйственники втаскивают обратно раму ее кровати и выдирают гвоздики, на которых держались шали на окнах. Они выключили батарею, и комната стала пустой и холодной.

Меня опять выдвинули на стипендию Фергюсона. Услышав свою фамилию, я поежилась. Забеспокоилась, что ее оглашение в церкви напомнит людям, насколько я им ненавистна.

Приближался день моего шестнадцатилетия. Чего мне хотелось? Сладкие шестнадцать, приговаривали мои родители. Сладкие шестнадцать, приговаривала миссис Лэйн. Сладкие шестнадцать, приговаривала моя наставница миссис Фенн. Есть ли у меня какие-то пожелания?

Не помню, было это до или после собственно дня рождения, но примерно тогда мне опять позвонили поздно вечером. Я спустилась к телефону, настороженная и недоверчивая.

Опять какой-то мужской голос.

«Это Джонни Деверо».

Он уже окончил нашу школу. Я совершенно не знала его самого, но была наслышана о его семье. Родители были известными на всю страну филантропами и выступали перед нами в церкви. Личные качества и спортивные успехи сына отмечали почетными грамотами. Я практически не сомневалась, что он уже в одном из университетов Лиги Плюща.

«Да?»

Он слышал, что я изумительна в постели. Он слышал, что я самая горячая штучка в школе Св. Павла. Он всегда хотел попробовать со мной. Он собирается прямо сейчас приехать в кампус и нанести мне визит.

«А, ну да. Конечно. Как скажешь».

Я повесила трубку. Когда это прекратится? Поднялась к себе, покончила с домашними заданиями, почистила зубы, умылась и легла спать.

Не знаю, сколько было на часах, когда он вошел. Двери наших комнат не запирались, не знаю, кто впустил его в общежитие. Не знаю, почему не поняла, что он говорил серьезно. Он вошел и не включил свет. Я села. Сердце бешено колотилось, я не понимала, кто это и что он собирается сделать со мной. Спала я на животе, как обычно. Он присел на кровать и снял обувь. Его рука легла на мою спину.

«Малыш, это Джонни», – он стянул простыню и прошелся рукой по моему телу.

Времени на раздумья нет. Поднимать шум нельзя. Ты начала это. Вот и разбирайся с этим. Он взял и приехал сюда. Это взрослый. Звезда Лиги Плюща. Я вспомнила, с каким лицом его отец обращался к нам с аналоя. И вспомнила, что его отец состоял в попечительском совете школы Св. Павла. А может, и до сих пор состоит.

Что сделает со мной этот человек, если сейчас я откажу ему?

Я утопаю в позоре, хуже уже не будет.

Я легла на живот и плакала в подушку, пока он трахал меня сзади. А потом он в мгновение ока испарился.

На математике я начала машинально рисовать на полях рабочего блокнота. Для начала я изобразила Элизины цитаты готическим шрифтом, придав им вид надписей на надгробиях. Затем я набросала фон: замок на горе, оголившееся дерево. На ветку дерева я посадила большую черную птицу. Написала слова, которые меня трогают – голубятня, пробуждение, лекарство.

Однажды ходивший между рядами парт Лэйтон Хьюни – тот самый прошлогодний невольный прорицатель удачного учебного года – взглянул на мой лист и сказал: «Подруга, да ты у нас фрик».

На нашем школьном жаргоне это был практически самый настоящий комплимент. Это означало, что творческая, независимая и интересная личность. Лэйтон был из чуваков и по достоинству оценил мрачный пейзаж и шрифт, которым я посвятила целый урок. Они вполне соответствовали увлечению чуваков группой Grateful Dead и сложившейся вокруг эстетике.

Я подняла голову: «Да?»

«Однозначно. Блин. Ты только посмотри на это! Что с тобой происходит?»

Это был коварный вопрос. Я даже не стала делать вид, что отвечаю на него.

«Да ничего не происходит. Просто коротаю время».

Он постучал своими громадными пальцами по странице: «Это очень круто».

«Спасибо».

«Супер».

Я позволила себе расчувствоваться. Это была лазейка, и я не могла поверить в свою удачу.

Он пошел дальше, задумчиво покачивая своей лохматой головой.

Некоторые из чуваков умудрялись существовать в нашей школе даже не делая вида, что они прикладывают усилия к чему бы то ни было. Днем они приползали на занятия, а по вечерам кайфовали. Кое-кто играл в сквош, причем на удивление хорошо с учетом их несобранности, кое-кто играл в школьных группах. Но по большей части они существовали в собственном добродушном тумане причудливого остроумия и небрежной гигиены, получая от учителей поблажки и в этой связи, и в других случаях. Как-то осенью один чувак-мусульманин (из тех очень немногих, которые на моей памяти учились в школе Св. Павла) встал на уроке и выкрикнул, заглушив голос учителя: «ПОСМОТРИТЕ НА ЭТО ДЕРЕВО!»

Прямо за окнами раскинулся целый океан американских кленов, чьи идеальные кроны горели всеми красками осени. Все принялись искать тот, о котором шла речь.

«НАСТАЛО ВРЕМЯ ЭТОГО ДЕРЕВА! ЭТО НЕВЕРОЯТНОЕ ДЕРЕВО! ЭТО ДЕРЕВО ДОСТОЙНО ВАШЕГО ВЗГЛЯДА! ПРЕКРАЩАЙТЕ ВСЕ ЭТО И СМОТРИТЕ НА ЭТО ГРЕБАНОЕ ДЕРЕВО!»

Учитель дождался завершения тирады, после чего спокойно попросил всех вернуться к работе. Этим все и кончилось, и никто на эту тему не распространялся. Просто вот так этот паренек и сделал, ровно так же, как делали некоторые другие ученики: увидят какое-нибудь дерево, и их настолько пронимает, что обязательно нужно кричать об этом. Полные фрики.

Еще дня два я смаковала ту минуту с Лэйтоном Хьюни. Я так изголодалась по доброжелательности, что его похвала казалась неким предложением. Почему он был дружелюбным? Почему не испытывал отвращения ко мне?

Я решила, что моя проблема – обязанности. Я состояла в трех сборных командах, была отличницей, пела в хоре. Хотела, чтобы мной восхищались. Разумеется, я стану парией из-за любого нарушения этого распорядка. Ну, а если я ничего этого не захочу? Что, если я просто буду рисовать безумные лунные пейзажи, сыпать поэтическими эпитетами и делать вид, что мне все пофигу?

Если я просто-напросто рехнусь, от меня отстанут?

«Приходи потусоваться как-нибудь», – сказал Лэйтон.

Впервые придя к Лэйтону, я уселась на пол перед большим мягким креслом, на которое плюхнулся он сам. В стереосистеме играли Grateful Dead. Из-за стен, уставленных коробками с кассетами, его комната выглядела как банковское хранилище. Он был из Колорадо и знал Линли. (Координация социальных групп подразумевала, что почти каждый ученик из определенного города или даже штата знал всех остальных оттуда же. И чем дальше от Нью-Гэмпшира, тем скорее это было так. Любой ученик из Гонконга был знаком со всеми другими учениками из Гонконга задолго до того, как оказаться в кампусе). Лэйтон рассказал, что у Линли все хорошо, что она рада быть дома, что она и ее брат хорошие ребята. Я сказала, что скучаю по ней.

Он ничего не говорил ни о Рике, ни о Тэзе, ни о Шкафе, ни о Кэндис. Мне же очень хотелось убедиться в том, что о той версии меня не будет сказано ни намеком. Я спросила, что это за музыка, и он долго рассказывал о каком-то концерте в месте под названием Ред-Рокс (Red Rocks Amphitheatre – площадка под открытым воздухом в горах Колорадо, где неоднократно выступали Grateful Dead. – Прим. пер.) и об обалденной импровизации между «Dark Star» и «Brokedown Palace».

По ходу разговора я дотянулась до его огромных ступней в носках и начала легонько массировать их.

«Улетное ощущение», – сказал он.

«Правда ведь?»

Я целенаправленно сходила с ума. Стремилась к какому-то блаженному отупению, как будто могла вернуться к целомудрию через невменяемость. Я еще некоторое время помассировала ему ступни, после чего совершено безучастно поднялась и ровно к отбою вернулась в свою комнату. Чувствовала себя спятившей.

Но номер удался: обезоруженный или не вполне безразличный Лэйтон предложил мне встретиться с ним и несколькими другими чуваками, чтобы обдолбаться в комнате другого старшеклассника. До этого я и косяк-то в глаза не видела.

В назначенный вечер я пролезла под ковер, повешенный над порогом с вопиющим несоблюдением правил пожарной безопасности, крикнула: «Але?» И сразу же была дружно зашикана. Передо мной стояли два комода – это было следующее препятствие для любого из преподавателей, кто осмелился бы попробовать войти. Обогнув их, я обнаружила подобие пещеры под чердачными кроватями, где компания ребят возлежала вокруг некоего предмета. Я поняла, что это и есть бонг.

Он был сделан из прозрачного красноватого пластика, размером с игрушечный телескоп, и приятно побулькивал. Ближайшей аналогией, которая пришла мне в голову, была лава-лампа. Или миниатюрные масляные светильники, которые моя подруга детства Веди вешала на рождественскую елку. Они приводили моего папу в ужас: «Кипящее масло не что иное, как бомба! Эта елка того гляди взорвется!»

Я почувствовала запах и с первого раза поняла, что это марихуана.

«Ну, че как», – осведомился у меня кто-то.

«Норм».

Лэйтон похлопал рукой по полу рядом с ним.

«Ты следующая».

Я втиснулась и стала ждать. Бонг придвинули к моему лицу. Ученик на другой стороне круга, с которым я ни разу не общалась, щелкнул зажигалкой и поднес пламя к небольшому металлическому конусу у его основания.

Я таращилась.

«Вдыхай», – прошептал Лэйтон.

Я показала на горлышко бонга: «Оттуда?»

Дружный смех: «Ага».

Я опустила лицо к отверстию в красном пластике и вдохнула глубоко, как только могла. Чирканье зажигалки приятно напоминало перестук колес поезда, словно присутствующие собрались помочь мне приехать куда-нибудь в другое место.

Я подняла голову. Щеки были раздуты как у хомяка.

Снова дружный смех.

«Да нет, вдыхай», – сказал Лэйтон. Для наглядности он похлопал себя по груди и сделал вдох.

До этого я и сигарет не курила, но тем не менее отправила часть огненно-жгучего воздуха изо рта в легкие. В ту же секунду я поняла свою ошибку.

Горло разорвалось. Я была в полной уверенности, что загорелась. Было адски больно.

Я разразилась кашлем и слезами. Первые улыбки на лицах кружка моментально сменились озабоченностью.

«Блин. Она в порядке? Эй, ты в порядке».

Мне нужно было откашляться, но кашель был реальным ужасом. По моему лицу катились слезы, я махала ладонью перед ртом, пытаясь охладиться.

«Господи».

«Ладно, зайка, больше никаких затяжек».

«Охренеть».

«У нее типа аллергия, да?»

«Может, она просто супер-перевозбуждается от травки?»

Кто-то хмыкнул: «Ага, конкретно. Типа, создана для этого. Травка мгновенного действия, типа того. Только показать ей, и она все, раскурилась».

Лэйтон постучал мне по спине: «Обалдеть. Не благодари».

Необходимости говорить у меня точно не было. Я сидела, смотрела, как мерцающий бонг переходит из рук в руки, слушала смех и потрескивание пламени в чаше, из стереосистемы без конца лились тихие безжизненные звуки какого-то древнего концерта Dead. Ждала прихода кайфа, но ничего не происходило. Горло болело так сильно, что я собирала полный рот слюны, прежде чем набиралась смелости сглотнуть. Один парень напротив улыбался особенно широко. Его длинные рыжие волосы то и дело падали богатой шторой ему на лицо, и он сдвигал их в сторону, чтобы видеть меня. Я подумала, что нам с ним было бы прикольно встречаться – вот дали бы народу вволю почесать языки насчет того, что оба рыжие.

Это же пришло в голову и ему. Это был Тимоти Макалистер. Его интересовали социальная справедливость, Северная Калифорния и курение травки. Почти сразу же он стал провожать меня на занятия и домой по вечерам, и мне уже не нужно было изображать, что я хочу обкуриться в хлам.

Не припоминаю, о чем мы разговаривали, Тим и я. Он был вдумчив, независим, забавен и мягок, но больше всего мне запомнилась его широченная улыбка в половину лица. В сочетании с длинными рыжими волосами она выглядела несколько глуповатой, но поскольку стеснительным Тим не был, вы видели всего лишь очень приятного парня с лицом, заставляющим улыбнуться. Куда бы мы с ним не шли, нам говорили, что и дети наши будут рыжими. Я была так рада, что не одна.

Он никогда не спрашивал про Рика, Тэза или Шкафа, а я, со своей стороны, ничего не рассказывала о них. Ему нравилось целоваться. Меня это устраивало, хотя мое тело оставалось равнодушным – мощная искра, проскакивавшая во мне прошлой осенью, когда мы с Шепом целовались под фонарями, исчезла. Мы не слишком усердствовали с чем-то большим. У меня сохранились смутные воспоминания о нашей близости. Я понимала, что это моя обязанность, и это была сущая мелочь по сравнению с тем, что другие мальчики больше не предлагали, скажем, трахнуть мои веснушки по пути на урок экологии. И никаких звонков от студентов, жаждущих перепихнуться по-быстрому.

Но вспоминая о Тиме, я непроизвольно сжимаюсь от чувства вины и не могу заглушить воспоминание о предательстве. Дело было не в человеке. Дело было в отсутствии человека. Тим действительно нравился мне, но я элементарно использовала его в качестве покровителя, а он был слишком эмоционально чувствителен, чтобы делать вид, что я активно участвую в формировании нашей пары. Я помню, как он называл меня по имени, словно хотел вывести из транса, а потом, быстро взглянув на мое лицо, разочарованно качал головой. Я помню, что он проводил со мной все меньше и меньше времени и больше общался со своими соседями и друзьями.

Я изображала ненормальную, но ведь я еще и действительно сходила с ума, напрочь оторванная от окружающих и предельно безответственная. В хоре я практически полностью потеряла голос, так что могла слышать себя только на пустынных лестничных клетках общежития, гулкая акустика которых усиливала даже мельчайшие оттенки звука. Я старалась говорить поменьше, зато разучивала свои партии контральто на этих лестничных клетках. Мои оценки оставались почти безупречными. Я спала примерно по пять часов в сутки. Приходила на хоккейную тренировку и смотрела на окончание занятий мужской сборной. Рик Бэннер на коньках выглядел устрашающе высоким, еще более высоким, чем Шкаф и его прихвостень, чем кто угодно. Я разглядывала их, чтобы доказать, что могу, чтобы доказать и им, и себе самой, что не боюсь. Их коньки резали и крошили лед. Стружка разлеталась по сторонам. На холодном катке был настолько сухой воздух, что я едва могла дышать. Я видела этих мужчин так же четко, как если бы они были выгравированы на поверхности воздуха. Я слышала каждый звук, издаваемый их коньками. Казалось, я не смогу потерять их из виду ни в свалке, ни в толпе. А вот Тима я видела как будто не с той стороны телескопа – маленьким и шатким, с его улыбкой в пол-лица.

Ближе к весенним каникулам мы иссякли. Я понимала, что он злится, но даже не пыталась определить почему. Просто не могла себя заставить.

«Лэйси, должно быть, счастлива. Она поет в коридорах», – написала миссис Фенн в записке моим родителям по результатам семестра.

Предыдущая главаГлава 9 из 20Следующая глава