Дом пахнет Днем благодарения: сложной смесью индейки, начинки и клюквенного соуса, картофельного пюре и пирога – все это не должно сочетаться и каким-то удивительным образом сочетается. Пахнет праздником. Пахнет домом. В детстве Роджер считал, что День благодарения – лучший из всех праздников. Никто не лжет и не врывается к тебе в дом, как на Рождество, не нужно надевать вызывающий зуд костюм и тесную обувь, как на Пасху; даже с Хэллоуином бывали проблемы из-за всех этих масок и монстров. Но День благодарения… День благодарения – это всегда был накрытый стол, и семья, и возможность провести время с теми, кого любишь. День благодарения был идеален.
Теперь Роджер уже повзрослел, но День благодарения по-прежнему кажется идеальным. Да, мама выбирает индейку поменьше, потому что Роджер больше не подросток и его аппетита не хватает, чтобы все доесть, и да, бабушка так никого и не научила готовить ее клюквенный чизкейк, так что, когда она умерла, рецепт умер вместе с ней, но ощущения за праздничным столом те же самые. День благодарения – самый безопасный праздник, когда люди становятся ближе друг другу, набивают желудки и наслаждаются единственным местом в мире, где всегда-всегда будет безопасно.
Дом кажется одновременно и меньше, и больше, чем раньше. После жизни в тесной квартире за пределами кампуса дом с задним двором и четырьмя спальнями для одной семьи – это земля обетованная: именно об этом по ночам мечтает половина его группы. Чтобы было место. Место для коллекций, место для бардака, место, где можно затеряться. Но протертая на обоях полоска – там, где он проводил рукой, – теперь невозможно низко. Не мог же он быть таким маленьким… И куда ни ткнуться – всюду этот контраст. Дверные ручки, когда-то слишком большие для его маленькой ладони, сейчас удобно в нее ложатся. Окна, до которых он не мог дотянуться, – на уровне глаз. Он даже достал для мамы блендер с холодильника, когда она собралась взбивать сливки; теперь он самый высокий в доме.
Его комнату переделали. Это все еще его комната, но уже не для ребенка, а для взрослого. Осталось несколько полок с его любимыми игрушками и мелочами – камень, который он нашел, когда впервые пошел на пляж с бабушкой и дедушкой, мышиные уши из первой поездки в «Мир Диснея», – но обои новые, непорванные, неистрепанные, не изрисованные мелками и фломастерами. Он смотрит на обои и вспоминает Доджер и ее белые стены, исписанные числами; у него зудят пальцы – до того хочется покрыть эту нетронутую поверхность формами глаголов и строками из классических стихотворений. Но он не станет. Это дом его родителей. Впервые в жизни он здесь гость. На самом деле нельзя снова вернуться домой. Не до конца. Сколько ни старайся.
– Роджер! – Голос матери долетает снизу, как раньше, отчетливым эхом отскакивая от стен и возвращая его в прошлое, когда он малышом цеплялся за перила и подвывал от крутизны лестницы. – Ужин почти на столе!
– Иду, ма! – кричит он в ответ, вставая со своей слишком новой кровати.
Он смотрит на открытую дверь. Затем, повинуясь порыву, встает на колени у стенного шкафа и нажимает на половицу. Раздается щелчок. Расшатанная дощечка, под которой он прятал детские сокровища, все еще на месте.
Это была глупая идея, украденная из сотен фильмов: подцепить доску под шкафом, отшлифовать гвозди, чтобы потом свободно ее вынимать, и использовать пространство между полом и потолком первого этажа как тайник. Может быть, это и сработало как раз потому, что было настолько глупо: никто не поверил бы, что такой умный ребенок может сделать что-то настолько нехитрое. Но, как бы то ни было, когда комнату ремонтировали, его сокровища никто не нашел.
– Роджер! – На сей раз это голос отца, более громкий и настойчивый. – Иди помоги матери накрыть на стол!
– Иду! – отзывается Роджер. Детские тайны никуда не денутся, на досуге он их переберет. Вытерев руки о штаны, Роджер идет к двери и выходит из комнаты.
Ужин восхитителен. Это неудивительно: Мелинда Миддлтон всегда превосходно готовила, а ради своего мальчика, приехавшего домой на День благодарения, расстаралась еще больше. Индейка идеальна. Пирог – еще лучше. К тому времени, как со стола унесли последние тарелки, Роджеру кажется, что он пробежал марафон калорий. Он мог бы проспать целый год, свернувшись калачиком под своим детским пледом в окружении родных стен. Отец откинулся в кресле, потягивая кофе, и выглядит абсолютно довольным. Напротив сидит мать, доедая последний кусок пирога.
Может быть, потому что ему так уютно, может быть, потому что все так вкусно поели, Роджер чувствует, что сейчас самый подходящий момент, чтобы задать вопрос. Он делает вдох и говорит:
– Если вы не против, я хотел бы поговорить с вами кое о чем.
– Почему мы должны быть против? – спрашивает отец.
Седина в его волосах, которой не было, когда Роджер уезжал в Беркли, каждый день уверенно захватывает новые территории, маршируя от макушки вниз. («По крайней мере, у него все еще есть волосы», – мелькает самовольная мысль, а за ней сразу следует вспышка стыда; какая разница, есть у Колина Миддлтона волосы или нет? У Роджера все равно нет его генов. Будущее Роджера – загадка.)
Это зрелище вызывает нечто вроде тупого шока. Когда он успел так постареть? Когда они оба успели так постареть?
К своему счастью, не подозревая о мыслях, заполняющих голову сына, Колин продолжает:
– Мы всегда рады с тобой поговорить.
– Если только от тебя кто-нибудь не забеременел, – говорит Мелинда. – Тогда разбирайтесь сами, мы скажем тебе только: «Подумай о своем будущем» или «Подумай о ее будущем».
– Мама! – Роджер возмущен. – Ты что, правда думаешь, что со мной могло бы такое случиться?
– Всякое бывает, – отвечает Мелинда. – Не с нами, конечно. Ты спланирован идеально, до последнего дюйма.
Шок сменяется облегчением. Роджер выпрямляется, стараясь выглядеть взрослее, чем он себя чувствует в этом доме, где стены полны воспоминаний, а чердак скрипит призраками детства.
– Как раз об этом я и хотел с вами поговорить.
Нужно быть полным дураком, чтобы не заметить взгляда, которым обменялись родители. В этом быстром взгляде столько смятения и страха, что он падает в праздничную атмосферу Дня благодарения, словно камень в зеркало пруда.
Мать первой приходит в себя.
– Что ты имеешь в виду, дорогой? – спрашивает она, и в ее голосе смешались мед, сахар и страх.
Он анализирует ее слова – он ничего не может с собой поделать – и видит, что она боится. Даже ритм сбивается, и напряжение превращает вопрос, который он слышал тысячу раз, в натянутый над землей трос, о который он вот-вот споткнется.
«Они переживают, что я хочу связаться с биологическими родителями», – думает он, и это разумная причина, объясняющая неразумную реакцию: она подходит – связывает все факты и не искажает их. Это объяснение выставляет родителей в выгодном свете, независимо от того, что произойдет дальше, потому что какие приемные родители не будут беспокоиться о том, что их ребенок однажды найдет кого-нибудь, кого полюбит больше? Он мог бы попытаться объяснить им, что ни на кого их не променяет, что они были такими идеальными родителями, как будто он сам их выбрал – отца, владеющего книжным магазином, и мать-домохозяйку с гибким умом, – но на этот раз он чувствует, что ему не хватает слов. Единственный путь – вперед.
– Мы никогда не говорили о моем усыновлении, – говорит он. – Я всегда знал, что я приемный, и знаю, что женщина, которая меня родила, не хотела никак контактировать со мной после того, как усыновление было оформлено. Я видел документы. Прежде чем я продолжу, я хочу сказать, что люблю вас – вас обоих – очень сильно и что вы мои единственные родители и другие мне не нужны. Я не собираюсь искать женщину, которая от меня отказалась. Была это ее ошибка или она пыталась так обо мне позаботиться – но она дала мне лучшую семью, какая только может быть, и я благодарен ей за это, но не чувствую, что что-то ей должен.
Родители немного расслабляются, кулаки матери разжимаются и к ним снова возвращается цвет, плечи отца опускаются.
– Есть одна девушка.
Напряжение мгновенно возвращается, его нельзя не заметить: родителей будто подменили статуями, которые выглядят в точности как они. Они практически не дышат.
– Ее зовут Доджер, и ее удочерили в тот же день, что и меня. Она родилась в тот же день в том же штате. Имя ей дали биологические родители, оно было условием при удочерении. – Роджер переводит взгляд с отца на мать, ожидая, что они что-то скажут или сделают, дадут хоть малейший знак, что они еще здесь. – Она милая. Думаю, она понравилась бы вам, если бы вы с ней встретились.
– Ты… встречаешься с этой девушкой? – спрашивает мать чужим голосом. Она выглядит так, будто ее сейчас стошнит, будто она не может переварить идею о том, что они с Доджер могут быть вместе.
В этом есть что-то неправильное. Что-то, что кричит, чтобы он был осторожен.
– Нет, мам, господи, нет, – говорит он с нажимом. – Доджер не в моем вкусе. То есть она девушка, и она умная, и у нее есть грудь, так что технически она в моем вкусе, но мы не встречаемся, потому что я думаю, что она моя сестра. Ну, она мне на самом деле как сестра, я и так это знаю, но сейчас речь о том, так ли это с биологической точки зрения. Когда вы меня усыновляли, может, в агентстве говорили что-нибудь о втором ребенке? Может у меня быть близнец?
– Иди в свою комнату, – мягко говорит отец.
– Что? – Роджер недоуменно моргает. – Папа, я не…
– Иди в свою комнату, – повторяет отец, и на этот раз приказ в его голосе невозможно игнорировать. Колин Миддлтон в ужасе. Более того, в его ужасе есть доля смирения, будто этого момента он ждал с того самого дня, как они принесли Роджера домой. Как будто это было неизбежно.
Роджер медленно поднимается, надеясь, что мать хоть что-нибудь скажет, что хотя бы кто-нибудь из них что-нибудь объяснит. Но они неподвижны. Он отодвигает стул, встает из-за стола, поднимается по лестнице и продолжает надеяться, что они что-нибудь скажут. Но они молчат.
Лестница не казалась ему такой длинной с тех самых пор, как он был ребенком и его отправляли наверх за какой-нибудь проступок. Он знает, что на этот раз под подушкой нет заранее спрятанной книги, мама не придет с какао или шоколадным молоком и не скажет, что все мальчики иногда бывают чересчур шумными, они понимают, они все понимают, но, если он постарается быть чуточку потише, они будут ему очень за это благодарны. Чуточку опрятнее. Чуточку аккуратнее. Почитай книгу, Роджер, доделай домашние задания.
Впервые ему приходит в голову, что они реагировали на его детские выходки не так, как обычные родители. Вряд ли другие дети получали в наказание за плохое поведение древние словари или глоссарии мертвых языков. Вряд ли за разбитую тарелку или бранное слово они получали в награду то, что любят больше всего. Он думал, что так и должно быть, и никогда не говорил об этом с другими детьми. А, наверное, следовало.
Происходит что-то неправильное. Что-то, что началось с того, как слаженно замолчали родители, когда он упомянул свое усыновление.
Роджер закрывает дверь спальни и садится на кровать. Он изучит запрятанные сокровища позже, а сейчас ему нужно убедиться, что он не нарушил какое-нибудь важное соглашение между приемными родителями и усыновленным ребенком. Закрыв глаза, он погружается в темноту за ними и кротко произносит:
– Додж? Ты здесь?
– Роджер! – Взмах ресниц, и мир окрашивается в поразительные цвета.
Доджер сейчас на заднем дворе дома своих родителей в Пало-Альто, сидит возле высокого выбеленного забора, отделяющего сад от оврага. Должно быть, они обновили забор после… несчастного случая: он стал выше, и теперь в нем нет щели, через которую она лазала в овраг. Он узнает купальню для птиц и вьющиеся розы, за которыми так любила ухаживать Хезер Чезвич. Ему всегда нравилось, когда Доджер сидела на крыльце и смотрела на мамины розы: у них было гораздо больше оттенков, чем у роз в Бостоне.
(Тогда он еще не так много знал про дальтонизм и не понимал, что просто не способен видеть тонкие оттенки роз рядом с собственным домом; он знал только, что Калифорния раскрашена в такие насыщенные и яркие цвета, что кажется ненастоящей, как в сказке, как в Под-и-Над.)
– Разве ты не должен сейчас сидеть внизу и есть пирог? – Доджер растянулась на пластиковом шезлонге, перетащив его на другую сторону двора, подальше от отца (и барбекю).
Роджер не может чувствовать через ее кожу, но знает, что солнце теплое, а воздух – ласковый, и он никогда еще так сильно не скучал по Калифорнии. Он не знал, что в Кембридже может быть так холодно.
– Тут происходит какое-то дерьмо, – отвечает он (это явное преуменьшение) и заставляет себя улыбнуться, чтобы Доджер услышала улыбку в его голосе. Он не хочет ее беспокоить. – А как проходит твой День благодарения?
– О, просто жесть. Мама испекла клюквенный пирог, который умудрился загореться, Эрин пожарила овощи с чесноком и розмарином, и у нее ничего не загорелось, а у папы дважды загорелась индейка. Теперь он собрался готовить кукурузу на гриле и… Роджер? Что случилось?
Порой он забывает, насколько их связь чувствительна к звукам. Он даже не подумал, что его резкий вздох передастся на расстоянии и что она сможет отличить его от зевка.
– Как я сказал, дерьмо какое-то. Эрин будет ужинать с вами на День благодарения?
– Я знаю, это странно. Ее рейс отменили из-за плохой погоды, не могла же я оставить ее в квартире одну есть рамен и угрюмо смотреть в окно на старину Билла. Мои считают, что она классная. И она реально помогает на кухне. Не то что я. Мои таланты начинаются и заканчиваются на оладьях, поэтому мое время придет завтра утром, а сегодня я бесполезна.
– Она тебе что-нибудь говорила?
– Например, что? – В голосе Доджер слышится искреннее любопытство и искреннее замешательство.
На этот раз рушится его мир, а ее мир продолжает жить как ни в чем не бывало. Впервые он понимает, почему она не рассказала ему, насколько несчастна, тогда, столько лет и крови назад. Быть у кого-то в голове вот так – это очень… интимно, он никогда в жизни ни с кем не был так близок. Кажется несправедливым врываться к ней и рассказывать о том, как он напуган глухой стеной родительского молчания, потому что она не просила его врываться и не может этого избежать. Он хочет ее защитить. Хочет, чтобы у нее продолжался праздник. Он расскажет ей о своих проблемах позже, словами, звучащими в воздухе, а не в пространстве между ними.
– Да неважно.
– Важно. – Доджер меняет позу. С другого конца лужайки машет ее отец. Она машет в ответ, улыбаясь, а сама шипит сквозь стиснутые зубы: – Помнишь, что случилось в последний раз, когда один из нас решил держать что-то в тайне? Так что давай. Что происходит?
– Я просто… Эрин?
– Да, Эрин. Что происходит с твоими родителями?
– Я не знаю.
Он коротко описывает, что случилось за ужином. Ему хочется отредактировать рассказ, представить родителей в лучшем свете. Но он этого не делает. Доджер ценит факты; она говорит, что расчеты невозможны, если не знать исходных данных. Она не будет судить их по одному ужину. Она поймет.
Когда он заканчивает, она молчит. Слишком долго молчит. Он уже начинает беспокоиться, когда она говорит:
– Их реакция на предположение, что мы встречаемся, была непропорциональной.
– Чего?
– Все остальное можно списать на гиперреакцию на разговор, о котором они волновались больше двадцати лет. Моим тоже никогда не нравились разговоры об удочерении. Видимо, не так сильно, как твоим, но их передергивает всякий раз, когда я об этом упоминаю. Так что можно было бы издавать сочувственные звуки и притворяться, что у тебя все нормально, но с этой реакцией что-то не так. Твоя мать чувствовала отвращение. Ты просто сказал, что я есть, и назвал группу параметров, под которые подходят десятки девушек, ты не говорил, что у нас роман, и все же она выглядела так, будто ее вот-вот стошнит. Это непропорциональная реакция. Они обо мне знают. Знали еще до того, как ты обо мне заговорил.
– Не думаю, что…
– Просто примени логику, – говорит Доджер, и это аккуратная формулировка, мягкая формулировка, особенно для того, кто считает математику единственно истинной основой вселенной: она пытается слегка его подтолкнуть (как может, кувалдой). – Родителей, чьи усыновленные дети повзрослели, часто задевает мысль о том, что те могут начать поиски своих биологических родителей, и «правильной» реакции на это не существует. Бывают родители, которые станут помогать в поисках, бывают те, кто годами ведет с биологическими родителями тайную переписку, а бывают родители, которые будут врать тебе в лицо и говорить, что твои биологические родители умерли, хотя на самом деле они живы. Люди сложно устроены. Люди принимают решения, основываясь на имеющихся данных. Так что да, странно, что они так разволновались, но если ты никогда раньше не заводил подобные разговоры, то волнение не выбивается из статистики.
– Наверное.
– Так что дело не в этом, – Доджер садится и кладет руки на колени, – а в том, что они не должны были сразу перескакивать от «есть одна девушка» к «ты с ней встречаешься». И уж если это произошло, им не должно было так от этого поплохеть. Разве что они уже знали, что существует девушка, которую ты можешь найти и с которой у тебя не должно быть интимных отношений. Вот в чем дело.
– И что мне делать? Может, поговорить с ними?
– Нет. Подожди, пока они сами не придут к тебе поговорить, и… – Доджер делает паузу. – Будь осторожен.
– Хорошо, – обещает он и открывает глаза.
На него немедленно накатывает чувство изоляции, гораздо сильнее, чем обычно; в норме они с Доджер возникают друг у друга в голове по несколько раз за день, убеждаются, что все хорошо, задают пару вопросов и снова выходят: им одинаково комфортно и вместе, и поодиночке. Однако здесь и сейчас его одиночество почти невыносимо, как будто оно слишком глубокое, чтобы быть настоящим.
Он соскальзывает с кровати, иронизируя над собой: надо же, ему кажется, что самая нереальная часть этого вечера – отсутствие телепатической связи с кем-то на другом конце континента. Родители ходят внизу; он слышит их шаги, до него долетают отдельные ноты повышенных голосов. Они не то чтобы спорят, но их беседу определенно нельзя назвать спокойной. Дверь закрыта, поэтому он не может разобрать слов. И в сложившихся обстоятельствах не уверен, что хочет.
Он осторожно подходит к шкафу. На этот раз, нащупав пальцами нужную дощечку, он вынимает ее и достает сокровища из тайника. Пара книжек, для которых он был недостаточно взрослым; словарь ненормативной лексики, который он купил у букиниста на Гарвардской площади, спрятал под пиджак и помчался домой, красный как рак, поминутно оглядываясь, уверенный, что кто-то знает, что он несет домой то, чего у него быть не должно. Другие мальчишки прятали порноснимки и журналы «Пентхаус». А он – книги о происхождении слов, которых ему не полагалось знать.
Затем идет слой обычного мальчишеского мусора. Птичье гнездо, практически рассыпавшееся от времени. Окаменевшая плитка шоколада «Херши». Пара интересных камней. Несколько ракушек, кость – он не знает, откуда она взялась, – рогатка, пачка комиксов. Обычный набор обычного ребенка. Что-то сейчас кажется старомодным, но что с того? Когда-то он любил эти вещи настолько, что спрятал их здесь, чтобы не беспокоиться, что кто-то из взрослых случайно может их выкинуть, не сознавая их значимости.
Под эфемерными останками его детства виднеется пожелтевшая от старости папка с загнутыми краями. Роджер осторожно вытаскивает ее наружу и открывает. Внутри несколько работ, которыми он особенно гордился, когда был младше: эссе о том, как он собственными глазами видел победу «Ред Сокс», рабочий лист по правописанию, где он поправил учителя, – и тонкая стопка цветных карандашных рисунков.
Первый рисунок подписан его почерком – уже тогда скрупулезным: РОДЖЕР М., 4 года. Поле, а в поле стоит мальчик, наверное, он сам, и держит за руку девочку.
Они улыбаются.
На следующем рисунке девочки нет. На поле остался только насупленный мальчик. Повсюду вокруг мальчика рукой Роджера написан один и тот же вопрос:
Сколько раз?
Сколько раз?
Сколько раз?
Этой фразой исписано и небо, и поле, все пространство, кроме несчастного маленького мальчика.
Роджер смотрит на рисунки, пытаясь сопоставить их с воспоминаниями о своем детстве. Он не помнит, как рисовал их. В этом нет ничего необычного (сколько людей помнят, чтó рисовали в четыре года?), но они явно были ему важны, раз он их спрятал. Раз он поместил их в этот тайник. Более того, он должен был каким-то образом знать о Доджер, чтобы ее нарисовать. Он нисколько не сомневается, что на первом рисунке именно она. Пусть черты ее лица нарисованы грубо, как бывает только на детских карандашных рисунках, но левый уголок улыбки выше правого, а волосы грязно-рыжевато-коричневые – именно такого цвета для него всегда был красный карандаш, и он знает. И он знает, что, судя по дате, он нарисовал эту картинку за три года до того, как у Доджер разболелась голова и она поздоровалась с мальчиком на другой стороне своего сознания. Он знал.
– Роджер? – снизу его окликает мать, ее голос сочится сладостью, чистая патока. – Милый, можешь спуститься? Мы с отцом хотим кое-что тебе показать.
– Сейчас, ма! – кричит он в ответ, засовывая рисунки обратно в дыру под полом, рядом с прочими сокровищами.
У него звонит телефон.
Он почти забыл о нем: это артефакт из настоящего, а не из прошлого, которое сейчас окутывает этот дом, как саван. Он достает телефон из кармана и недоуменно моргает. На экране высвечивается номер Доджер. Он не понимает, зачем ей звонить, когда она может просто закрыть глаза и привлечь его внимание; может быть, она думает, что он уже снова с родителями и не сможет ответить. Неважно. Он нажимает «ответить» и подносит трубку к уху.
– Ты должен связаться с Доджер прямо сейчас, – говорит Эрин. Ни приветствия, ни паузы, чтобы удостовериться, что она не ошиблась: она точно знает, кто на другом конце провода, и у нее нет времени на любезности. Никогда не было. – Ты должен сказать следующее: «Верни нас в последнюю фиксированную точку». Скажи ей, что это приказ. Скажи ей, что это требование. Скажи ей, что это команда. И сделай это побыстрей, Галка Джек, потому что чертов Невозможный город вот-вот свалится тебе на голову.
– Эрин? Почему у тебя телефон Доджер? Она знает, что ты мне звонишь?
– Нет, и у меня нет времени объяснять тебе и не будет, потому что ты сейчас сотрешь последнюю неделю. В этом уравнении ошибка, тупица, в этом сонете нет рифмы. Прими любую метафору, но свяжись с ней и сделай, что нужно, и быстро.
– Роджер! – Гнев в голосе отца нивелирует сладость матери. – Спускайся сюда немедленно!
Роджер наклоняется и сжимает в руке телефон, будто это может что-то изменить.
– Слушай, Эрин, я хочу, чтобы ты вернула телефон Доджер и немедленно прекратила это дерьмо, или катись к…
– Ты что-то нашел.
Он замирает.
– Я не знаю что, потому что я не настолько на тебя настроена, но это что-то, чего, по-твоему, не должно существовать. Какой-нибудь рассказ, который ты написал о своей сестре, или фотография, или рисунок. Ты нашел что-то, чего не было в этой временной линии, среди вещей, которые точно были. Так случилось, потому что мы уже были в этой точке раньше. Не в точности здесь, не прямо в этой точке, но плюс-минус рядом. Мы уже столько раз это делали, что я начала вспоминать, и ты должен позвонить Доджер и повторить ей все то, что я сказала тебе, прямо сейчас.
– Или что?
– Или эта временная линия может оказаться последней. Ты слишком взрослый для химических перезагрузок и терапии. И достаточно взрослый, чтобы потерпеть неудачу. В прошлый раз ты меня послушал.
– Откуда ты знаешь?
Эрин мрачно хмыкает.
– Мы все еще здесь, не так ли? Убирайся на хрен с невероятной дороги, или ты покойник, и Доджер вместе с тобой.
Звонок обрывается. Роджер опускает телефон, не отрывая от него взгляда. Все это бессмыслица. Так не бывает. Но картинка в его руке настоящая, а по лестнице кто-то поднимается, и все это не имеет смысла, и почему-то все это ужасно в своей бессмысленности.
Он закрывает глаза.
– Доджер?
Задний двор, цветущий сад. Перспектива меняется, когда Доджер садится.
– Роджер? Ты в порядке?
– Ты должна вернуть нас в последнюю фиксированную точку.
Шаги уже на лестничном пролете. Они стараются ступать тихо, но, в отличие от него, не знают, какие половицы скрипят. Они не выросли здесь.
– Не понимаю. Что ты хочешь, чтобы я сделала?
– Верни нас, – повторяет он. Он должен был сказать еще кое-что. Запинаясь, он произносит: – Это приказ.
– Роджер…
Ручка на двери поворачивается.
– Это требование.
Дверь открывается; поступь достаточно тяжелая, так что Роджер понимает, что это отец.
– Что ты делаешь, парень? Открой глаза.
– Это команда.
Глаза Роджера по-прежнему закрыты, когда отец хватает его за руку и оттаскивает от тайника. Роджер еще не успел их открыть, когда все перед взглядом Доджер затмевает белая вспышка, она бежит от ее зрительных нервов к его, белое захватывает черное, опрокидывая шахматную доску.
«Мы ошиблись», – думает он, и все исчезает.
Девочка приземлилась на все четыре конечности – как дикое животное, а не как ребенок. Она медленно выпрямилась, и стало ясно, что она немного выше Эйвери и немного ниже Циб. Она втиснулась в пространство между ними, как будто оно было спроектировано по ее меркам.
У нее были черные волосы и желтые глаза, платье из черных перьев чуть выше колена. Босые ноги и такие длинные ногти, будто никто их ни разу не подстригал – специально, чтобы она могла легко лазать по всем стенам на свете.
– Ты кто? – с благоговением спросила Циб.
Эйвери пришлось подавить желание немедленно оттащить ее от девочки. Если бы он позволил, Циб осталась бы здесь навсегда, он был уверен в этом: она бы не смогла вовремя заметить опасность, а без нее он не смог бы вернуться домой.
– Я Девочка-ворона, – ответила незнакомка, склонив голову набок. – А вы кто?
– Я – Эйвери, а это Циб, – ответил Эйвери. – Можешь сказать, где мы?
– Хм, в Под-и-Над, конечно, – ответила Девочка-ворона, склонив голову в противоположную сторону. – Наверное, вы не очень умные, если даже не знаете, где вы. Это ботинки виноваты.
– Ботинки? – спросила Циб.
– Ботинки. – Девочка-ворона подняла левую ногу и выразительно пошевелила пальцами. – Если ты не чувствуешь, куда идешь, как же ты узнаешь, где был? Небеса для крыльев, а дороги для ног – из этого состоит мир.
– Как может что-то быть одновременно и под, и над? – спросил Эйвери.
– Когда ты над деревьями, ты все еще под небом, – ответила Девочка-ворона. – Здесь, в Под-и-Над, мы одновременно и то и другое, всегда, и никогда не между…