4 января. Не поддался большому желанию начать новый рассказ. Все бесполезно. Если я не могу гнать рассказы сквозь ночи, они удирают и пропадают – это происходит сейчас с «Младшим прокурором». А завтра я иду на фабрику, после того как призвали П., я, наверное, должен буду ходить туда ежедневно во второй половине дня. Это положит конец всему. Мысли о фабрике – это мой бесконечный Судный день.
6 января. «Сельского учителя» и «Младшего прокурора» пока отложил. Но я почти не в силах продолжать и «Процесс». Мысли о девушке из Лемберга. Надежда на какое‑то счастье, подобная надеждам на вечную жизнь. С известного расстояния они кажутся обоснованными, а приблизиться не решаешься.
17 января. Вчера впервые диктовал на фабрике письма. Никчемная работа (один час), но не без удовлетворения. Этому предшествовал ужасный вечер. Постоянная головная боль, так что я беспрерывно держал для успокоения руку на лбу (состояние в кафе Акро), и боль в сердце дома на диване.
Читал письмо Оттлы к Эрне. Словно писал его я, дурак. Я действительно угнетал ее, причем грубо, из-за невнимательности и неспособности. В этом Ф. права. К счастью, Оттла настолько сильна, что в чужом городе она тотчас оправится. Сколько способностей к общению с людьми она не использовала по моей вине. Она пишет, что чувствовала себя в Берлине несчастной. Неправда!
Понял, что начиная с августа я совершенно недостаточно использовал время. Постоянные попытки с помощью послеобеденного сна продлить работу до глубокой ночи были бессмысленными, ведь уже после первых четырнадцати дней я мог убедиться, что нервы не позволяют мне идти спать после часа – я тогда вообще не засыпаю, следующий день невыносим, я разрушаю себя. Потому я после обеда долго лежал, ночью редко работал после часа, но начинал всегда не раньше одиннадцати. Это было неправильно. Я должен начинать в восемь или в девять часов, ночь, конечно же, наилучшее время (отпуск!), но она мне недоступна.
В субботу увижу Ф. Если она меня любит, то я этого не заслуживаю. Мне кажется, я теперь понимаю, сколь тесны мои границы во всем, стало быть, и в сочинительстве. Если слишком интенсивно познавать свои границы, взорвешься. Это осознание пришло ко мне благодаря письму Оттлы. В последнее время я был слишком доволен собой, и у меня было слишком много возражений в свою защиту и для самоутверждения перед Ф. Жаль, что у меня не было времени их записать, сегодня я не мог бы этого сделать.
«Черные знамена» Стриндберга. О влиянии издалека: ты, конечно, чувствовал, что другие не одобряли твоего поведения, но они не высказывали вслух своего неодобрения. Тебе доставляло спокойное удовлетворение одиночество, но ты не отдавал себе отчета – почему; кто‑то вдалеке хорошо подумал о тебе, хорошо говорил о тебе.
18 января. До половины восьмого с явной бесполезностью работал на фабрике, читал, диктовал, слушал, писал. Равно бессмысленное чувство удовлетворения после этого. Головная боль, плохо спал. Не способен к более или менее продолжительной сосредоточенной работе. К тому же слишком мало был на свежем воздухе. Несмотря на это, начал новый рассказ, старые боюсь испортить. И вот они предо мною, четыре или пять рассказов, встали на дыбы, как лошади перед директором цирка Шуманом в начале представления.
19 января. Пока я вынужден ходить на фабрику, я не смогу ничего написать. Я думаю, неспособность работать, которую я сейчас ощущаю, того же рода, какую я чувствовал во время службы в «Дженерали». Непосредственная близость жизни, поглощенной добыванием заработка, – хотя внутренне я, насколько возможно, безучастен, – застилает мне кругозор, словно я нахожусь в овраге, к тому же с опущенной головой. Например, сегодня в газете опубликовано высказывание компетентных шведских кругов о том, что, несмотря на угрозы Тройственного согласия, нейтралитет непременно должен быть сохранен. В заключение сказано: «Члены Тройственного согласия обломают себе в Стокгольме зубы». Сегодня я воспринимаю это почти совсем так, как сказано. Три дня назад я бы всем существом своим чувствовал, что говорит какой‑то стокгольмский призрак, что «угрозы Тройственного согласия», «нейтралитет», «компетентные шведские круги» – все это не что иное, как сработанные по определенной схеме воздушные сооружения, которыми можно любоваться мысленно, но никогда нельзя ощупать руками.
Я договорился с двумя друзьями о загородной прогулке в воскресенье, но совершенно неожиданно проспал время встречи. Мои друзья, знавшие мою всегдашнюю пунктуальность, очень удивились, подошли к дому, где я жил, немного постояли около него, затем поднялись по лестнице и постучали в дверь. Я очень испугался, вскочил с постели и, ни на что не обращая внимания, постарался как можно скорее собраться. Когда я затем, полностью одетый как полагается, вышел из дверей, мои друзья с явным испугом отпрянули от меня. «Что у тебя на затылке?» – воскликнули они. Еще только проснувшись, я почувствовал, что мне что‑то мешает отклонять голову назад, и теперь попытался рукой нащупать помеху. В ту минуту, когда я ухватился за рукоятку меча позади моей головы, друзья, уже пришедшие немного в себя, закричали: «Осторожнее, не поранься!» Друзья приблизились ко мне, осмотрели меня, повели в комнату и перед зеркалом шкафа раздели до пояса. В мою спину был воткнут по самую рукоятку большой старый рыцарский меч с крестообразным эфесом, но воткнут так, что клинок прошел невероятно точно между кожей и плотью, ничего не повредив. Не было раны и на шее, на месте удара мечом; друзья уверяли, что оставленная клинком щелка совершенно не кровоточила и была сухой. Да и теперь, когда друзья, взобравшись на кресло, медленно, миллиметр за миллиметром, стали вытаскивать меч, кровь не выступила, а дыра на шее закрылась до едва заметной щелки. «Вот тебе твой меч», – со смехом сказали друзья и протянули мне его. Я взвесил его в руках, это было дорогое оружие, оно вполне могло принадлежать крестоносцам. Кто потерпит, чтобы в его снах шатались старые рыцари, безответственно размахивали своими мечами, втыкали их в невинных спящих и лишь потому не наносили тяжелых ран, что их оружие вначале, наверное, соскальзывает с живого тела, и потому, что верные друзья стоят за дверью и стучат, готовые прийти на помощь.
20 января. Конец писанию. Когда я снова примусь за него? В каком плохом состоянии я встречусь с Ф.! С отказом от писания сразу же пришла неповоротливость мыслей, неспособность подготовиться к встрече, в то время как на прошлой неделе я с трудом мог отделаться от важных мыслей в связи с ней. Хорошо бы извлечь из этого единственно возможную выгоду – сносный сон.
«Черные знамена». Как плохо я читаю. И как зло и болезненно я наблюдаю за собой. Проникнуть в мир я, видимо, не могу, но могу спокойно лежать, воспринимать, воспринятое растворять в себе и затем спокойно показываться на людях.
24 января. С Ф. в Боденбахе. Мне кажется, невозможно, чтобы мы когда‑нибудь соединились, но я не отваживаюсь сказать об этом ни ей, ни – в решающий момент – себе. И я снова обнадежил ее, безрассудно – ведь с каждым днем я старею и коснею. Когда я пытаюсь понять, как она страдает, оставаясь в то же время спокойной и веселой, ко мне возвращаются старые головные боли. Мы не должны снова мучить себя длинными письмами, пусть эта встреча останется случайным эпизодом. Или, может быть, я верю, что смогу здесь стать свободным, жить литературным трудом, поехать за границу или еще куда‑нибудь и там тайно жить вместе с Ф.? Мы ведь нашли друг друга ни в чем не изменившимися. Каждый молча признался себе, что другой непоколебим и безжалостен. Я не отступаю от своих намерений вести фантастическую, полностью обусловленную моей работой жизнь, она же, глухая ко всем немым просьбам, хочет обыденности, уютной квартиры, интереса к фабрике, обильной еды, сна с одиннадцати часов вечера, натопленной комнаты, она подводит мои часы, вот уже четверть года уходящие вперед на полтора часа, чтобы они показывали время с точностью до одной минуты. И она права, и всегда будет права, она права, делая мне замечание, когда я говорю кельнеру: «Принесите газету, пока она не зачитана до дыр», и я не могу ничего изменить, когда она говорит об «отпечатке своеобразия» (это можно произнести только скрипучим голосом) в будущей обстановке квартиры. Моих двух старших сестер она считает «плоскими», о младшей она не спрашивает, к моей работе почти не проявляет интереса и явно не разбирается в ней. Это – одна сторона.
Я бессилен и опустошен, как всегда, и, собственно говоря, должен бы размышлять только о том, почему у кого‑то все же возникает хоть малейшее желание дотронуться до меня мизинцем. Одного за другим, подряд, я обдал холодом трех совсем разных людей. Знакомых из Геллерау, семейство Ридль в Боденбахе и Ф.
Ф. сказала: «Как благоразумно мы себя ведем». Я промолчал, словно не слышал этого восклицания. Два часа мы были одни в комнате. Меня окружали лишь скука и безнадежность. Не было еще ни одной минуты, когда нам было бы хорошо, когда я мог бы свободно дышать. С Ф. я, кроме как в письмах, никогда не ощущал сладости отношений с любимой женщиной, как то было в Цукмантеле и Риве, – только безграничное восхищение, покорность, сострадание, отчаяние и презрение к самому себе. Я пытался читать ей вслух, фразы бестолково топтались на месте, никакого контакта со слушательницей – лежала с закрытыми глазами на диване и молча слушала. Равнодушная просьба дать рукопись с собой и разрешить переписать ее. Рассказ о привратнике вызвал несколько большее внимание, были высказаны верные наблюдения. Мне лишь при этом чтении раскрылся смысл рассказа, она также верно поняла его, но затем, правда, мы вломились в него с грубыми замечаниями, начало которым положил я.
Причина испытываемых мною при разговоре с людьми трудностей – трудностей, совершенно неведомых другим, – заключается в том, что мое мышление, вернее, содержимое моего сознания очень туманно, сам я, пока дело касается лишь меня, безмятежно и иной раз даже самодовольно успокаиваюсь на этом, но ведь человеческая беседа требует остроты, поддержки и продолжительной связности – то есть того, чего нет во мне. Никто не захочет витать со мною в туманных облаках, а даже если кто‑нибудь и захочет, то я не смогу прогнать туман из свежей головы – между двумя людьми он растает и превратится в ничто.
Ф. сделала большой крюк, чтобы попасть в Боденбах, ей стоило усилий получить паспорт, она должна была после беспокойной ночи терпеть меня, еще и выслушивать чтение вслух, – и все бессмысленно. Воспринимает ли она это с таким же страданием, как я? Наверняка нет, даже если и предположить одинаковую чувствительность: ведь у нее нет чувства вины.
Мое определение было правильным и признано правильным: каждый любит другого таким, каков тот есть. Но с таким, каков тот есть, он не сможет, думает он, жить.
Эта группа: д-р В. пытается убедить меня, что Ф. заслуживает ненависти, Ф. пытается убедить меня, что В. заслуживает ненависти. Я верю обоим и люблю обоих или стремлюсь их любить.
29 января. Снова пытался писать, почти безрезультатно. В последние два дня рано ложился спать, в 10 часов, чего уже с давних пор не бывало. Чувство свободы в течение дня, полуудовлетворенность, большая пригодность в конторе, возможность разговаривать с людьми. Теперь – сильные боли в коленных суставах.
30 января. Прежняя неспособность. Едва лишь на десять дней прервал писание, как уже отброшен. Опять предстоят большие усилия. Необходимо нырнуть под воду и погрузиться быстрее, чем погружающиеся перед тобой.
7 февраля. Полнейший застой. Бесконечные мучения.
При известной степени самопознания и при других благоприятствующих наблюдению за собой условиях неизбежно будешь время от времени казаться себе отвратительным. Любой критерий хорошего – сколь различны бы ни были мнения на сей счет – будет представляться слишком высоким. Придется признаться себе, что ты являешься не чем иным, как крысиной норой жалких задних мыслей. Даже малейший поступок будет зависим от этих жалких мыслей. Эти задние мысли будут такими грязными, что, анализируя свое поведение, не захочешь даже продумать их, а ограничишься взглядом на расстоянии. Эти задние мысли будут обусловливаться не каким‑то, скажем, корыстолюбием, – корыстолюбие по сравнению с ними покажется идеалом добра и красоты. Грязь, которую обнаружишь, будет существовать во имя самой себя, ты познаешь, что явился на этот свет насквозь пропитанный ею, из-за нее же, неузнанный или слишком хорошо распознанный, отойдешь в мир иной. Эта грязь будет самым глубинным слоем, которого только можно достичь, но этот самый глубинный слой будет состоять не из лавы, а из грязи. Она будет началом и концом, и даже сомнения, которые породит самоанализ, очень скоро станут столь же вялыми и самодовольными, как свинья, валяющаяся в навозной жиже.
9 февраля. Вчера и сегодня немного писал. Собачья история.
Теперь прочитал начало. Оно безобразно и вызывает головную боль. Несмотря на всю правдивость, оно зло, педантично, механически написано – еле дышащая на отмели рыба. Я слишком преждевременно пишу своего «Бувара и Пекюше». Если оба элемента – наиболее отчетливо они выражены в «Кочегаре» и «В исправительной колонии» – не сольются, я погиб. Но сможет ли это слияние осуществиться?
Наконец снял комнату. В том же доме на Билекгассе.
10 февраля. Первый вечер. Сосед часами разговаривает с хозяйкой. Оба говорят тихо, хозяйка – почти неслышно, тем ужаснее. Наладившаяся два дня назад работа прервана. Кто знает, на какой срок. Полнейшее отчаяние. Неужели так в каждой квартире? Неужели у каждой хозяйки, в каждом городе меня ожидает такая нелепая и непременно смертельная беда? Две комнаты моего классного наставника в монастыре. Но сразу же отчаиваться бессмысленно, лучше искать выход, как бы ни… нет, это не противоречит моему характеру, во мне еще есть нечто от иудейского упорства, но оно чаще всего дает обратный результат.
14 февраля. Безграничная притягательная сила России. Лучше, чем тройка Гоголя, ее выражает картина великой необозримой реки с желтоватой водой, повсюду стремящей свои волны, волны не очень высокие. Пустынная растрепанная степь вдоль берегов, поникшая трава.
Нет, ничего эта картина не выражает, скорее – все гасит.
Сен-симонизм.
15 февраля. Все застопорилось. Плохое, бестолковое распределение времени. Квартира мне все портит. Сегодня снова прислушивался к уроку французского языка у дочери хозяйки.
16 февраля. Не нахожу себе места. Словно все, чем я владел, покинуло меня, а вернись оно – я едва ли был бы рад.
22 февраля. Неспособность – полная и во всех смыслах.
25 февраля. После непрерывных, длившихся днями напролет головных болей наконец почувствовал себя свободнее и увереннее. Будь я посторонним человеком, наблюдающим за мной и за течением моей жизни, я должен был бы сказать, что все должно окончиться безрезультатно, растратиться в беспрестанных сомнениях, изобретательных лишь в самоистязании. Но, как лицо заинтересованное, я – живу надеждой.
1 марта. После многонедельных приготовлений и страхов с большим трудом отказался от квартиры, отказался без особых оснований – ведь здесь довольно спокойно, – я просто по-настоящему не работал и потому не испытал ни покоя, ни беспокойства. Я хочу терзаться, хочу постоянных перемен, мне кажется, в перемене мое спасение, и еще мне кажется, что такие небольшие перемены, которые другие совершают как бы в полусне, я же – с напряжением всех сил разума, смогут подготовить меня к перемене большой, в которой я, по-видимому, нуждаюсь. Конечно, я переселяюсь в квартиру, во многих отношениях худшую. И тем не менее сегодня первый день (или второй), когда я, не будь у меня такой сильной головной боли, мог бы вполне хорошо работать. Быстро написал страницу.
11 марта. Как уходит время, опять прошло десять дней, и я ничего не достиг. Я не могу пробиться. Одна страница мне иной раз удается, но я не могу держаться, на следующий день я бессилен.
Восточные и западные евреи, вечер. Презрение восточных евреев к здешним евреям. Оправданность этого презрения. Восточные евреи знают причину своего презрения, западные же – нет. Например, ужасное, выше всякой меры нелепое восприятие матери, пытающейся сблизиться с ними. Даже Макс, его неудовлетворительная, слабая речь, как он расстегивает и застегивает пиджак. А ведь тут еще добрая и самая добрая воля. Некий же Визенфельд, в застегнутом жалком пиджачишке, с воротничком грязнее грязного, но торжественно прицепленным, швыряет свои «да» и «нет», «да» и «нет». Дьявольская неприятная улыбочка на губах, морщины на молодом лице, дикие и в то же время смущенные жесты. Но лучше всех коротышка, весь такой воспитанный, с тонким, неспособным к повышению голосом, одна рука в кармане штанов, другая вперяется в слушателя, он беспрестанно задает вопросы и сразу же сам доказывает то, что требуется доказать. Голос канарейки. Филигранью речи мучительно выжигает лабиринтообразные борозды. Вскидывает голову. Я словно из дерева, словно втиснутый в середину зала одетый манекен. И тем не менее оживает надежда.
13 марта. Вечер: в шесть часов лег на диван. Часов до восьми спал. Не было сил встать, ждал, когда пробьют часы, но в дремоте не слышал боя. В девять встал. Домой к ужину уже не пошел, не пошел и к Максу, где сегодня собирались друзья. Причины: многочисленные монетки, отсутствие аппетита, страх перед поздним возвращением, но главным образом – мысль о том, что вчера я ничего не написал, что я все больше отдаляюсь от работы и мне грозит опасность потерять все, чего я с таким трудом добился за последние полгода. Явил доказательства этого, написав жалких полторы страницы нового и уже окончательно заброшенного рассказа, затем в отчаянии, усугубленном безрадостным состоянием желудка, занялся чтением Герцена, чтобы он каким‑то образом повел меня за собой. Счастье первого года его женитьбы, ужас, охвативший меня, когда я представил такое счастье для себя, высокая жизнь в его кругу, Белинский, Бакунин, целыми днями лежащий в шубе на кровати.
Порой я ощущаю почти разрывающее душу отчаяние и одновременно уверенность, что оно необходимо, что всякое надвигающееся несчастье помогает выработать цель (сейчас это происходит под влиянием мыслей о Герцене, но бывает и в другое время).
14 марта. Утро: до половины двенадцатого в постели. Медленно образующаяся и невероятно стойко сохраняющаяся путаница в мыслях. После обеда читал (Гоголя, статью о лирике), вечером прогулка, частично во власти упорных, но сомнительных утренних мыслей. Сидел в Хотекском сквере. Самое красивое место в Праге. Пение птиц, замок с галереей, деревья в прошлогодней листве, полумрак. Потом пришла Оттла с Д.
17 марта. Меня преследует шум. Хорошая, куда более приятная, чем на Билекгассе, комната. Вид из нее – на Тайнкирхе, очень красивый, а для меня так много значит вид из окна. Правда, внизу очень шумят машины, но я начинаю к ним привыкать. Зато к послеобеденному шуму привыкнуть невозможно. Время от времени раздается грохот в кухне или в коридоре. Вчера над моим потолком с совершенно непонятной целью постоянно перекатывался шар, как при игре в кегли, внизу играли на рояле. Вечером вчера было относительно тихо, немного обнадеживающе поработал («Младший прокурор»), сегодня с охотой начал, но вдруг рядом или внизу меня словно обложили громкие и перемежающиеся разговоры группы людей. Немного поборолся с шумом, потом с раздерганными вдрызг нервами лег на диван, после десяти часов насупила тишина, но работать я уже не мог.
23 марта. Неспособен написать ни строчки. Хорошее настроение, которое было у меня в Хотекском сквере и сегодня на Карлсплац, когда я сидел с книгой Стриндберга «На шхерах». Хорошее настроение сегодня в комнате. Пуст, как ракушка на берегу, которую может раздавить нога любого прохожего.
25 марта. Вчера доклад Макса. Религия и нация: Цитаты из Талмуда, восточные евреи. Девушка из Лемберга. Западный еврей, ассимилировавшийся с хасидизмом, с ватной затычкой в ухе. Штайдлер, социалист, длинные, блестящие, ровно отрезанные волосы. Манера, с какой восточные еврейки предаются партийному восторгу. Группа восточных евреек у печи. Гётцл в кафтане, естественная еврейская жизнь. Мое замешательство,
9 апреля. Мучения в квартире. Безграничные. Несколько вечеров хорошо работал. Если бы я мог работать по ночам! Сегодня шум мешал спать, работать, всему.
14 апреля. Урок о Гомере у галицийских девушек. Одна из них в зеленой блузке, с острым строгим лицом; когда она хочет отвечать, то поднимает правую руку под прямым углом; торопливые движения; когда она хочет отвечать, а ее не вызывают, она пристыженно отворачивает лицо в сторону. Одетая во все зеленое крепкая молодая девушка у швейной машинки.
27 апреля. В Надь-Михай со своей сестрой. Неспособен жить с людьми, разговаривать с ними. Полностью погружен в самого себя, в мысли о себе. Апатичен, бездумен, боязлив. Мне нечего рассказывать, никогда, никому.
Поездка в Вену. Все знающий, обо всем судящий, много попутешествовавший венец, длинный, с белокурой бородкой, читает, положив нога на ногу «Аз эст»; услужливый и, как заметили Элли и я (в этом отношении мы оба одинаково всегда насторожены), сдержанный. Я говорю: «Какой вы опытный путешественник!» (он знает точки пересечения всех поездов, которые мне нужны, правда, потом выяснилось, что его сведения не совсем верны, знает все трамвайные линии в Вене, дает мне советы о телефонной связи с Будапештом, знает предприятия по отправке посылок, знает, что если взять багаж с собой внутрь такси, это стоит дешевле) – на это он ничего не отвечает, сидит неподвижно с опущенной головой. Девушка из Жижкова, слабовольная, словоохотливая, но она редко может пробиться, малокровная, никчемное, неразвитое и уже неспособное развиться тело. Старуха из Дрездена с лицом Бисмарка, позднее она оказывается венкой. Толстая венка, жена одного из редакторов «Цайт», много знает о газетном деле, ясная речь, к большому моему неудовольствию часто выражает мое собственное мнение. Я большей частью молчу, не знаю, что говорить, у меня нет ни малейшего желания высказывать в этом кругу свое мнение о войне.
Вена – Будапешт. Два поляка, лейтенант и дама, скоро выходят, шепчутся у окна, она – бледная, не очень молодая, со впалыми щеками, держит руку на обтянутых юбкой бедрах, много курит. Два венгерских еврея, тот, что у окна, похож на Бергмана, он подпирает плечом голову другого – спящего. Все утро, примерно с пяти часов, деловые разговоры, передаются счета, письма, из сумки достают образцы разнообразнейших товаров. Напротив меня – венгерский лейтенант, во сне у него пустое, некрасивое лицо, открытый рот, смешной нос; отвечая на вопросы о Будапеште, он возбуждается, глаза блестят, голос оживляется, он весь подтягивается. В соседнем купе возвращающиеся домой Бистрицские евреи. Мужчина везет нескольких женщин. Они узнают, что Кёрёс Мезё закрыт для гражданского транспорта. Им придется двадцать часов, а то и больше, ехать в машине. Они рассказывают о человеке, который так долго оставался в Радауце, что подступили русские, и у него не оставалось другой возможности к бегству, кроме как сесть на последнюю проходящую австрийскую пушку. Будапешт. Разнороднейшие сведения о связи с Наги Михали, – самые неподходящие, которым я не хочу верить, но потом они оказываются правильными. На вокзале танцует гусар в зашнурованной меховой куртке, переступая ногами, как выставленный напоказ конь. Он прощается с уезжающей дамой. С легкостью и безостановочно развлекает ее, если не словами, то танцевальными движениями и сабельным эфесом. Участливо опасаясь, как бы поезд не ушел, он один или два раза поднимается с нею по лестнице к вагону, придерживая ее почти под мышкой. Он среднего роста, у него крепкие большие зубы, покрой куртки с подчеркнутой талией придает его облику что‑то женское. Улыбается во все стороны машинальной бессмысленной улыбкой, просто чтобы демонстрировать само собой разумеющуюся, почти требуемую офицерской честью полнейшую и беспрестанную гармонию его существа.
Пожилые супруги, прощающиеся со слезами на глазах. Бессмысленно повторяемые бессчетные поцелуи – так в отчаянии, не отдавая себе отчета, все время хватаются за сигарету. Ведут себя посемейному, не обращая внимания на окружающих. Во всех спальнях так бывает. Их черт лица рассмотреть нельзя, старая невзрачная женщина, если внимательнее присмотреться к ее лицу, если попытаться внимательнее присмотреться, оно буквально растворяется, и в памяти остается что‑то незначительное и некрасивое, скажем, красный нос или оспинки. У него серые густые усы, большой нос и действительно оспины. Пелерина и трость. Хорошо владеет собой, хотя и очень взволнован. Со щемящей болью то и дело берет старую женщину за подбородок. Какое же это колдовство, когда старую женщину берут за подбородок. Наконец они плача смотрят друг на друга. Может быть, они этого и не думают, но истолковать можно так: даже вот это жалкое маленькое счастье, заключенное в нашем союзе, союзе двух старых людей, война разрушает.
Обвешанный всякими разными предметами снаряжения, рослый немецкий офицер марширует сперва через вокзал, потом вдоль поезда. Из-за выправки и роста он кажется негнущимся; поразительно, что он еще двигается; надо широко раскрыть глаза, чтобы охватить взглядом неподвижную талию, ширину плеч, стройность всего телосложения.
В купе две венгерские еврейки, мать с дочерью. Похожи друг на друга, но мать в приличном состоянии, дочь же жалкий, но самоуверенный поскребыш. Мать – большое, хорошо скроенное лицо, шерстистая растительность на подбородке. Дочь – маленькое, острое личико, нечистая кожа, синее платье, над убогой грудкой белая вставка.
Сестра из Красного Креста. Очень уверенная в себе и решительная. Едет, будто целая, самодостаточная семья. Как отец, курит сигареты и ходит взад-вперед, прыгает, как мальчик, на скамью, чтобы достать что‑то из рюкзака, осторожно режет, как мать, мясо, хлеб, апельсин, как кокетливая девушка, какой она и является, демонстрирует на противоположной скамье свои красивые маленькие ноги, желтые сапожки и желтые чулки на плотных икрах. Она не возражает, чтобы с ней заговаривали, даже сама начинает задавать вопросы, например, о горах, виднеющихся вдали, дает мне свой путеводитель, чтобы я поискал на карте горы. Я безучастно лежу в своем углу, и хотя она мне нравится, во мне вздымается ярое нежелание расспрашивать ее так, как она того ждет. Сильное загорелое лицо неопределенного возраста, грубая кожа, выпуклая нижняя губа, дорожная одежда, под ней медицинская форма, мягкий капюшон, при желании натягиваемый на туго закрученные волосы. Поскольку вопросов ей не задают, она сама начинает частями рассказывать о себе. Моя сестра, которой она, как я потом узнал, вовсе не нравится, немного ее поддерживает. Она едет в Саторалья-Уйхель, где узнает о своем дальнейшем назначении, больше всего ей нравится там, где много работы, ибо тогда время быстрее проходит (из этого моя сестра заключает, что она несчастна, но я так не думаю). Со многим приходится столкнуться, например, один человек невыносимо храпел во сне, его разбудили, попросили считаться с другими пациентами, он обещал, но едва припал к подушке, как тут же снова раздался ужасающий храп. Это было очень смешно. Другие пациенты кидали в него тапочки, он лежал в углу комнаты и потому был хорошей мишенью. С больными надо обходиться строго, иначе ничего не добьешься, да – да, нет – нет, только не разрешать торговаться с собой. Тут я делаю глупое, но для меня очень характерное подхалимское, хитрое, побочное, безличное, безучастное, фальшивое, притянутое издалека, из какой‑нибудь последней болезненной наклонности, к тому порожденное увиденной накануне постановкой Стриндберга, замечание о том, что женщинам, наверное, приятно так обращаться с мужчинами. Она не слышит или игнорирует это замечание. Сестра же моя, разумеется, воспринимает его в том смысле, в каком оно сделано, и разражается смехом. Следующий рассказ – о столбнячном больном, который никак не хотел умирать.
Венгерский начальник станции, севший в вагон со своим сынишкой позднее. Медсестра протягивает мальчику апельсин. Мальчик берет его. Потом она дает ему кусочек марципана, поводит им по его губам, но он колеблется. Я говорю: «Он не может поверить». Сестра повторяет это слово в слово. Очень приятно.
Перед окнами Тиса и Бодрог с их широким весенним разливом. Озерные пейзажи. Дикие утки. Горы бутылок токайского вина. Возле Будапешта среди вспаханных полей полукруглая укрепленная позиция. Проволочные заграждения, убежища со скамьями, тщательно обнесенные подпорками, похоже на макеты. Загадочное для меня выражение: «применяться к местности». Для познания местности нужен инстинкт четвероногого.
Грязная гостиница в Уйхеле. В комнате все изношено. На ночном столике пепел от сигары последнего постояльца. Кровати лишь по видимости свежезастелены. Попытка получить разрешение на посадку в военный поезд сперва у командира группы, затем у командира этапа. Оба сидят в уютных комнатах, в особенности второй. Контраст между армией и чиновничеством. Правильная оценка письмоводства: стол с чернильницей и ручкой. Балконная дверь и окно открыты. Удобный диван. Звон посуды за задернутой перегородкой на балконе во двор. Вносят полдник. Кто‑то – как позднее выясняется, обер-лейтенант – отодвигает занавес, чтобы посмотреть, кто тут ждет. Со словами «Надо же отрабатывать жалованье» он прерывает полдник и выходит ко мне. Впрочем, добиться мне ничего не удается, несмотря на то что мне приходится еще раз отправиться домой и принести свое второе удостоверение. Мне выписывают только военное разрешение на посадку в почтовый поезд на следующий день, совершенно излишнее разрешение.
Местность вокруг вокзала деревенская, площадь запущена (памятник Кошуту, кофейни с цыганской музыкой, кондитерская, элегантный обувной магазин, выкрики продавцов «Аз эст», гордо, с подчеркнуто четкими движениями разгуливающий однорукий солдат, грубый цветной плакат, изображающий победу немцев, сколько раз я в течение двадцати четырех часов ни пересекал ее, она окружена и тщательно исследована, встретил Поппера, пригород почище. Вечером в кафе, сплошь штатские, жители Уйхеля, простые и все же чужеродные, отчасти подозрительные люди, подозрительные не потому, что война, а потому, что они непонятны. Фельдкурат сидит один и читает газеты. Утром в гостинице молодой красивый немецкий солдат. Заказывает много еды, закуривает толстую сигару, потом пишет. Острые, строгие, но юношеские глаза, ясное, правильное, чисто выбритое лицо. Затем надевает ранец. Позднее я его снова увидел, но не помню где, он кого‑то приветствовал.
3 мая. Полнейшее равнодушие и отупение. Высохший колодец, вода лишь на недосягаемой глубине, да и то неизвестно, есть ли она там. Пустота, пустота. Не понимаю жизни в «Одиноком» Стриндберга; то, что он называет прекрасным, вызывает у меня отвращение, имей оно отношение ко мне. Письмо к Ф., фальшивое, отправлять его невозможно. Каким прошлым или каким будущим живу я? Настоящее призрачно, я не сижу за столом, а кружу вокруг него. Пустота, пустота. Тоска, скука, нет, не скука, только пустота, бессмысленность, слабость. Вчера в Добжиховице.
4 мая. Состояние улучшилось, потому что читал Стриндберга («Одинокий»). Я читаю его не ради того, чтобы читать, а ради того, чтобы полежать у него на груди. Он держит меня, как ребенка, на левой руке. Я сижу там, как человек на статуе. Десять раз мне грозит опасность соскользнуть, но в одиннадцатый раз я усаживаюсь прочно, обретаю уверенность и мне становится видно далеко вокруг.
Раздумываю над отношением людей ко мне. Как бы мал я ни был, нет никого, кто понимал бы меня полностью. Иметь человека, который понимал бы, жену например, – это значило бы иметь опору во всем, иметь Бога. Оттла понимает кое-что, даже многое, Макс, Феликс – кое-что, иные, как Э., понимают лишь частности, но зато уж с отвратительной дотошностью, Ф., возможно, совсем ничего не понимает, правда, при бесспорно существующей между нами внутренней связи это создает особое положение. Порой мне казалось, что она понимает меня, сама о том не ведая, например, когда она ожидала меня, невыносимо тосковавшего по ней, на станции подземки; стремясь как можно скорее увидеть ее и думая, что она ждет меня наверху, я чуть не пробежал мимо нее, но она молча схватила меня за руку.
5 мая. Пустота, тупая, слабая головная боль. После обеда в Хотекском сквере читал Стриндберга, который питает меня.
Длинноногая черноглазая желтокожая, похожая на ребенка девушка, веселая, дерзкая и резвая. Видит подружку, которая несет в руке шляпу. «У тебя две головы?» Подружка сразу понимает саму по себе очень плоскую, но благодаря голосу и манере малышки получающую живой смысл шутку. Со смехом она пересказывает ее другой подружке, которую встречает через несколько шагов: «Она меня спросила, не две ли у меня головы!»
Рано утром встретил фройляйн Р. Бездна некрасивости, человек не может так измениться. Неуклюжее тело, квелое, словно еще со сна; старая, знакомая мне жакетка; что надето под жакетом, столь же нераспознаваемо, сколь и подозрительно, не исключено, что только рубашка; ей явно неприятно предстать в таком виде, но она ведет себя неправильно: вместо того чтобы прикрыть причину своего замешательства, она словно виновато тычется в вырез жакетки, одергивает жакетку. На верхней губе сильный налет усов, но только в одном месте, что производит особенно уродливое впечатление. И несмотря на все это, она мне нравится, даже своей бесспорной некрасивостью, к тому же красота ее улыбки не пострадала, а вот на красоте глаз принижение всего облика сказалось. Впрочем, нас разделяют целые части света, я наверняка ее не понимаю, она, напротив, довольствуется первым поверхностным впечатлением, полученным от меня. С совершеннейшей невинностью она просит хлебную карточку.
Вечером читал главу «Новых христиан».
Старый отец и стареющая дочь. Он разумный, с эспаньолкой, слегка согбенный, с тросточкой за спиной. Она с широким носом, большим подбородком, круглым, но мятым лицом, неповоротливыми широкими бедрами. «Вы говорите, что я плохо выгляжу. Но я ведь неплохо выгляжу».
14 мая. Выбился из равномерного писания. Много на свежем воздухе. Прогулка с фрл. Штайн в Трою, с фрл. Раис, ее сестрой, с Феликсом, его женой и Оттлой в Добжиховиц, Часталице. Как на пытке. Сегодня богослужение в Тайнгассе, потом Тухмахергассе, потом народная кухня. Сегодня читал старые главы «Кочегара». Написано с силой, видимо, ныне мне недоступной (уже недоступной). Боюсь оказаться непригодным из-за порока сердца.
27 мая. Очень несчастен в связи с предыдущей записью. Погибаю. Так бессмысленно и бесполезно погибнуть.
13 сентября. Канун дня рождения отца, новый дневник. Он не столь необходим, как прежде, мне не нужно вызывать в себе беспокойство, беспокоен я достаточно, но ради какой цели, когда будет она достигнута, как может сердце, не совсем здоровое сердце выносить столько недовольства и столько беспрерывно гложущих его желаний.
Эта рассеянность, эта забывчивость, эта глупость!
14 сентября. В субботу с Максом и Лангером были у рабби-чудодея. Жижков, Гарантова улица. На тротуаре и ступеньках лестницы много детей. Гостиница. Наверху полнейшая темнота, вслепую, с вытянутыми руками, прошли несколько шагов. Комната освещена бледным сумеречным светом, бело-серые стены, кругом стоят, едва шевелясь, несколько маленьких женщин и девушек в головных платках, с бледными лицами. Впечатление обескровленности. Следующая комната. Сплошная чернота, полно мужчин и молодых людей. Громко молятся. Мы забиваемся в угол. Едва мы успеваем оглядеться, как молитва кончается, комната пустеет. Угловая комната с двумя окнами в каждой стене. Нас теснят к столу, справа от рабби. Мы отбиваемся. «Вы ведь тоже евреи». Больше всего шуму производит сам рабби. «Все раввины выглядят дико», – сказал Лангер. Здешний в шелковом кафтане, под ним видны подштанники. На переносице волосы. Отороченная кожей ермолка, которую он постоянно двигает туда-сюда. Грязен и чист, своеобразие интенсивно думающих людей. Чешет бороду у корней волос, сморкается через руку на пол, сует пальцы в блюда, – но когда он на минуту оставляет руку на столе, видно, как бела его кожа, подобная белизна связывается обычно с воспоминаниями о детстве. Правда, тогда и родители были чистыми.
16 сентября. Унижение у Айснера. Написал первую строчку письма к нему, потому что в голове быстро составилось достойное письмо. И все‑таки после первой строчки я отступился. Раньше я был другим. Как легко я, кроме того, перенес унижение, как легко я забыл его, какое слабое впечатление на меня произвело его равнодушие. Над тысячей коридоров, тысячей канцелярий, мимо тысячи ранее дружественных, а ныне холодных людей я мог бы безучастно парить, не опуская глаз. Безучастно, но и беспробудно. В первой канцелярии мог бы сидеть Макс, в другой Феликс и т. д.
Голова болит на новый, еще незнакомый лад. Короткий болезненный укол справа над глазом. С утра – впервые, потом чаще.
Вид польских евреев, направляющихся на Кол-Нидру. Мальчик, бегущий рядом с отцом с двумя молитвенными покрывалами под мышками. Не ходить в храм самоубийственно.
Раскрыл Библию. О неправедных судьях. Нашел, таким образом, свое собственное мнение или по крайней мере мнение, которого я до сих пор придерживался. Впрочем, это не имеет значения, в таких вещах я никогда не поддавался заметному внушению, страницы Библии не реяли перед моими глазами.
Кажется, самое подходящее место, для того чтобы вонзить нож, – между шеей и подбородком. Поднимаешь подбородок и вонзаешь нож в напряженные мышцы. Но это только кажется, будто оно самое подходящее. Надеешься увидеть, как великолепно хлынет кровь и порвется сплетение сухожилий и сочленений, как в ножке жареной индейки.
Читал «Лесничий Флек в России». Возвращение Наполеона на Бородинское поле боя. Тамошний монастырь. Его взорвали.
Полнейшее ничегонеделание. Мемуары генерала Марселлина де Марбо и Хольцхаузена «Страдания немцев 1812».
28 сентября. Бессмысленность жалоб. Как ответ на них – колющая боль в голове.
Мальчик лежал в ванне. Впервые по его желанию при этом не присутствовали ни мать, ни служанка. Чтобы послушаться матери, время от времени дававшей свои указания из соседней комнаты, он бегло проводил губкой по телу; потом он вытянулся и наслаждался неподвижностью в горячей воде. Газовая горелка равномерно гудела, в печи потрескивало угасающее пламя. В соседней комнате уже давно было тихо, может быть, мать удалилась.
Почему бессмысленны жалобы? Жаловаться – значит задавать вопросы и ждать ответа. Но на вопросы, которые не отвечают сами себе при возникновении, никогда не получить ответа. Между вопрошающим и отвечающим нет расстояний. Никаких расстояний преодолевать не надо. Потому вопросы и ожидание бессмысленны.
29 сентября. Различные туманные решения. Именно такие мне и удаются. Случайно увидел имеющую к этому некоторое отношение картину на Фердинандштрассе. Плохой эскиз фрески. Под ним чешское изречение, смысл примерно такой: «Ослепленный, ты оставляешь кубок ради девушки, но скоро ты, вразумленный, вернешься обратно».
Плохой, беспокойный сон. Утром мучительная головная боль, зато день свободный.
Много сновидений. То и дело возникал образ, представляющий смесь из директора Маршнера и слуги Пимискера. Красные плотные щеки, черненая борода, такие же густые встрепанные волосы.
Раньше я думал: ничто не погубит тебя, эту твердую, ясную, отменно пустую голову, никогда не зажмуришь ты невольно или от боли глаза, не наморщишь лоб, не всплеснешь руками, – всегда сможешь лишь описывать это.
Как мог Фортинбрас сказать, что Гамлет держался как истинный король!
После обеда не мог удержаться, чтобы прочитать написанное вчера, «грязь предыдущего дня», – впрочем, не причинив себе вреда.
30 сентября. Добился, чтобы Феликс не мешал Максу. Потом был у Феликса.
Росман и К., невинный и виновный, в конечном счете оба равно наказаны смертью, невинный – более легкой рукой, он скорее устранен, нежели убит.
1 октября. Третий том воспоминаний генерала Марселлина де Марбо. Полоцк – Березина – Лейпциг – Ватерлоо.
Ошибки, которые совершил Наполеон:
1. Решение начать эту войну. Чего он хотел достичь? Строгого осуществления континентальной блокады России. Это было невозможно. Александр I не мог уступить, не подвергая себя опасности. Ведь его отец Павел I был убит из-за союза с Францией и из-за войны с Англией, безмерно повредившей торговле России. Несмотря на это, Наполеон все еще надеялся, что Алекс уступит. Только ради того, чтобы добиться этого, он хотел развернуться на Немане.
2. Он мог знать, что его ожидает. Подполковник де Понтон, который несколько лет был на русской службе, на коленях умолял его отступиться. Он привел следующие препятствия: тупость и отсутствие соучастия издавна покоренных Россией литовских провинций, фанатизм москвитян, нехватка продовольствия и фуража, хаотичная страна, дороги, непроходимые для артиллерии при малейшем дожде, жестокая зима, невозможность продвигаться вперед при снегопадах, которые начинаются уже в начале октября. – Наполеон внял противоположным голосам Маре, герцога Бассано и Даву.
3. Ему следовало как можно больше ослабить Австрию и Пруссию, потребовав сильных вспомогательных войск, а он запросил лишь по 30 тысяч человек от каждой из этих стран.
Он не взял с собой в штаб-квартиру прусского кронпринца, хотя тот просил об этом.
4. Вместо того чтобы взять их в строй, он поставил их на фланги – австрийцев под Шварценбергом в сторону Волыни, пруссаков под Макдональдом на Немане, тем самым он сберег их и дал им возможность забаррикадировать его путь к отступлению или по меньшей мере подвергнуть себя такой опасности, что и произошло, поскольку армия Чичакова, которая после заключенного благодаря посредничеству Англии мира с Турцией освободилась и в ноябре без помех прошествовала через Волынь на север, что и послужило причиной несчастья на Березине.
5. Все корпуса он сильно разбавил ненадежными помогающими народами (баденцы, мекленбуржцы, гессенцы, баварцы, вюртембергцы, саксонцы, вестфальцы, испанцы, португальцы, иллирийцы, швейцарцы, хорваты, поляки, итальянцы) и тем сам повредил прочности. Испортил благородное вино добавлением мутной воды.
6. Он надеялся на Турцию, Швецию и Польшу. Первая заключила мир, потому что Англия заплатила, Бернадотте отпал от Н., заключив благодаря посредничеству Англии союз с Россией, Швеция потеряла, правда, Финляндию, но ей обещали Норвегию, оторвав ее от преданной Наполеону Дании; Польша: Литва своим 40‑летним включением в Россию слишком сильно была с ней связана. Правда, австр. и прусские поляки следовали за ним, но без восторга, они опасались разорения своей страны; рассчитывать в какой‑то мере можно было лишь на Варшаву, ставшую теперь саксонским великим герцогством.
7. Он хотел из Вильно собрать и использовать завоеванную Литву. Возможно, он получил бы общую помощь в 300 тыс. человек, если бы провозгласил Королевство Польшу (с Галицией и Познанью) – национальный ландтаг в Варшаве уже выпустил такие прокламации, – но это означало бы войну с Пруссией и Австрией (и затруднило бы заключение мира с Россией). Впрочем, вероятно, и тогда поляки оставались бы ненадежными, Вильно и его округ предоставили лишь 20 человек для личной охраны Наполеона. Н. выбрал средний путь, обещал королевство в случае оказания помощи, и ничего этим не достиг. Впрочем, Н. вовсе и не мог бы вооружить польскую армию, у него не было запасов оружия и обмундирования, чтобы доставить их к Неману.
8. Жерому Бонапарте, который был совершенно неопытен в военных делах, он предоставил командование армией в 60 000 человек. Сразу же после вступления в Россию Наполеон расколол русскую армию. Царь Александр и фельдмаршал Барклай направились к Западной Двине на север, корпус Багратиона был еще на нижнем Немане. Даву уже занял Минск, и Багратион, который хотел через Минск пройти на север, был отброшен им на Бобруйск против Жерома. Если бы Жером работал в единстве с Даву – но это он считал несовместимым со своим королевским достоинством, – Багратион был бы уничтожен или вынужден был бы капитулировать. Багратион ускользнул, Жером был отправлен в Вестфалию, на его место пришел Жуно, но он тоже вскоре совершил крупную ошибку.
9. Он назначил герцога Бассано гражданским и генерала Хогендорпа военным губернаторами провинции Литва. Ни один из них не сумел создать базы для армии. Герцог был дипломатом, ничего не понимал в управлении, Хогендорп не знал французских обычаев и военных уставов. Он очень плохо говорил по-французски и не завоевал симпатии ни у французов, ни у местной аристократии.
10. Упрек, который делает не Марбу, а другие писатели:
Он оставался 19 дней в Вильно, 17 в Витебске до 13.VIII, то есть потерял 36 дней. Это, правда, можно объяснить, он все еще надеялся на соглашение с русскими, хотел получить центр для дирижирования стягивающимся позади Багратиона корпусом и сохранить силы войск. К тому же начались трудности с продовольствием, войска были вынуждены каждый вечер, после проделанного дневного марша, доставать для себя, зачастую очень издалека, жизненно необходимое. Лишь Даву имел продовольственные обозы и стада для своего корпуса.
11. Излишне большие потери при осаждении Смоленска, 12 000 человек. Н. не ожидал такой энергичной защиты города. Если бы Смоленск обошли и тем самым наступили на линию отхода Барклая де Толли, его взяли бы без борьбы.
12. Его упрекали за бездействие во время битвы за Бородино (7 сент.) Он целый день ходил взад-вперед по оврагу, только дважды поднялся на холм. По мнению Марбу, это была не ошибка, Н. был в этот день болен, у него разыгралась сильная мигрень. 6‑го вечером он получил известие из Португалии. Маршал Мармон, один из генералов, в которых Н. ошибся, был разбит у Саламанки Веллингтоном.
13. В принципе решение об отступлении из Москвы было принято вскорости. Многое к тому вынуждало: пожары, бои в Калуге, холода, дезертирство, угроза линии отступления, положение в Испании, раскрытый в Париже заговор, – тем не менее Н. оставался в Москве с 15 сент. до 19 октября, он все еще надеялся на соглашение с Александром. Но на его последнее компромиссное предложение Кутузов даже не ответил.
14. Он пытался отступить через Калугу, хотя для этого требовался большой крюк. Он надеялся получить там продовольствие, дорога отступления через Можайск была на многих участках растянута по обе стороны. Но уже через несколько дней он заметил, что здесь ему не продвинуться вперед без боя с Кутузовым. Поэтому он вернулся на старую дорогу отступления.
15. Большой мост через Березину был закрыт фортом и охранялся польским полком. В расчете на этот мост Н. распорядился для облегчения и ускорения похода сжечь все понтоны. Но Чичаков тем временем овладел фортом и сжег мост. Несмотря на исключительный холод, река еще не замерзла. Отсутствие понтонов было одной из главных причин несчастья.
16. Переход через два наведенных у Студянки моста был плохо организован. Мосты днем 26 ноября (имелись бы понтоны, переход можно было бы начать уже на рассвете) и до утра 28‑го не были под угрозой русских. Тем не менее тогда была переведена лишь часть обоза, а тысячи изнуренных людей два дня оставались на левом берегу. Французы потеряли 25 000 человек.
17. Линия отступления не была обеспечена. От Немана до Москвы, кроме Вильно и Смоленска, ни одного занятого места, ни магазинов, ни лазаретов. По всей промежуточной местности кружили казаки. Нельзя было ничего ни доставить армии, ни получить от нее, не подвергаясь опасности попасть в плен. Поэтому и ни одного из 100 000 русских военнопленных не перевезли через границу.
18. Нехватка переводчиков. Дивизия Партуно заблудилась по дороге из Борисова в Студянку и нарвалась на армию Витгенштейна и тем самым на уничтожение. А все потому, что они не могли объясниться с польскими крестьянами, которые должны были их проводить.
Пауль Хольцхаузен, Немцы в России 1812
Жалкое состояние лошадей, большие трудности, корм – мокрая высокая трава, невызревшее зерно, гнилая солома с крыш. Поносы, исхудание, запоры. Клистиры из курительного табака. Один артиллерийский офицер рассказывает, что его люди должны засовывать руку во всю длину в задний проход лошадей, чтобы освободить их от накопившегося в кишечнике кала. Вздутые животы из-за зеленого корма. Иной раз это можно устранить, заставив хорошенько побегать. Но многие погибают, на мостах Пилони сотни валяются с лопнувшими животами. «Они лежат в оврагах и рытвинах с выпученными, стекленеющими глазами и бессильно пытаются выбраться наверх. Но попытки эти бесплодны, лишь изредка им удается поставить одну ногу на дорогу, что потом еще больше усугубляет их плачевное состояние. Бесчувственно катятся по ним обозные и артиллерийские солдаты со своими орудиями, слышен хруст костей и глухой рев мучающихся животных, видно, как они, объятые страхом и ужасом, конвульсивно приподнимают голову и шею, затем всей тяжестью падают назад и их сразу же погребает вязкая грязь».
Отчаяние уже по дороге туда. Жара, голод, жажда, болезни. Унтер-офицера, который не может дальше идти, призывают собраться с силами и своим примером повести за собой своих людей. Вскоре он исчезает в кустах и застреливается из собственного оружия. (Июльское воскресенье.) На следующий день командир полка распекает одного вюртембергского обер-лейтенанта, после чего тот вырывает из рук ближайшего солдата штык и вонзает его себе в грудь.
Возражение против 11‑й ошибки: вследствие убогого состояния кавалерии и недостатка в разведчиках были слишком поздно обнаружены имеющиеся позади города броды.
6 октября. Различные формы нервозности. Мне кажется, шум уже не будет мешать мне. Правда, я сейчас не работаю. Правда, чем глубже копаешь себе яму, тем тише становится, чем менее пугливым становишься, тем тише становится.
Рассказы Лангера:
Цадика [33] следует слушаться больше, чем Бога. Однажды Баалшем велел одному из своих самых любимых учеников креститься. Он крестился, снискал уважение, стал епископом. Тогда Баалшем призвал его к себе и разрешил вернуться в иудаизм. Он снова послушался и покаялся в своем грехе. Свой приказ Баалшем объяснил тем, что из-за исключительных качеств ученика преследуют злые силы и цель крещения была в том, чтобы их отвлечь. Баалшем сам бросил ученика в центр зла, ученик совершил этот шаг не по своей вине, а по приказу, и злу здесь больше нечего делать.
Каждые сто лет появляется один из верховных цадиков, цадик Хадор [34]. Ему вовсе не обязательно быть известным рабби-чудодеем, и тем не менее он верховный. Баалшем не был в свое время цадиком Хадором, им скорее был неизвестный купец в Дрогобыче. И вот он услышал, что Баалшем надписывает амулеты, как это делали и некоторые другие цадики, и заподозрил его в том, что тот является приверженцем Саббатаи Цеви и надписывает на амулетах его имя. Потому он, не зная его лично, издалека лишил его права раздавать амулеты. Вскоре Баалшем понял, что его амулеты бессильны – хотя он всегда писал на них только свое собственное имя, – и спустя некоторое время узнал, что причина кроется в дрогобычце. Однажды: дрогобычец прибыл в город Баалшема – был понедельник, – и Баалшем дал ему проспать целый день, чего тот не заметил; поэтому дрогобычец все время в своих расчетах отставал на один день. В пятницу вечером – а он думал, что это четверг, – он хотел поехать домой, чтобы там провести праздничные дни. И тут увидел, что люди идут в храм, и заметил свою ошибку. Он решает остаться и велит проводить его к Баалшему. А тот уже после обеда наказал своей жене приготовить трапезу на тридцать персон. Придя, дрогобычец сразу после молитвы садится к столу и за короткое время съедает все, что было приготовлено для тридцати человек. Но он не насытился и просит дать ему еще еды. Баалшем говорит: «Я ждал ангела первой степени, но не готовился к приему ангела второй степени». Он велел принести все, что в доме было съедобного, но и этого не хватило.
Баалшем не был цадиком Хадором, но он был еще выше. Свидетельством этого является сам цадик Хадор. Однажды вечером он пришел в местечко, где девушкой жила будущая жена Баалшема. Он был в гостях у родителей девушки. Прежде чем отправиться на чердак спать, он попросил лампу, но в доме таковой не было. Он пошел наверх без лампы; но когда позднее девушка взглянула со двора наверх, там было светло, как при иллюминации. И тут она поняла, что это особенный гость, и попросила его взять ее в жены. Она имела право просить об этом, ибо в том, что она узнала гостя, сказалось ее высшее предназначение. Но цадик Хадор сказал: «Твое предназначение еще более высокое». Это доказывает, что Баалшем был выше, чем какой‑то цадик Хадор.
7 октября. Вчера вечером долго сидел в вестибюле отеля с фройляйн Райс. Плохо спал, болит голова.
Своей хромотой напугал Герти; как ужасна косолапость.
Вчера на Никласштрассе упавшая лошадь с окровавленным коленом. Я отвожу взгляд в сторону и делаю непроизвольные гримасы среди бела дня.
Неразрешимый вопрос: сломлен ли я? Гибну ли я? Все признаки говорят за это (холод, отупение, состояние нервов, рассеянность, неспособность к работе, головные боли, бессонница); почти единственное, что говорит против этого, – надежда.
3 ноября. В последнее время много видел, уменьшилась головная боль. Прогулки с фройляйн Райс. Смотрел с нею «Он и его сестра», играл Жирарди. (У вас есть талант? – Позвольте мне вмешаться и ответить вместо вас: о да, о да). В городской читальне. Осмотрел у ее родителей свиток [Торы]
Две чудесные сестры Эстер и Тилька – контраст между сиянием и затуханием. Особенно красива Тилька; светлого оливково-коричневого цвета, опущенные выпуклые веки, настоящая Азия. У обеих натянутые на плечи шали. Они среднего роста, скорее маленькие, и держатся с прямо и высоко поднятой головой, как богини, одна на валике дивана, Тилька на углу какого‑то непонятного вида сиденья, возможно, коробки. В полусне долго видел Эстер, которая со страстью, испытываемой ею, как мне кажется, ко всему духовному, крепко вцепилась зубами в узел каната и сильно раскачивалась туда-сюда в пустом пространстве, как колокольный язык (воспоминание об одном киноплакате). Обе Либлих. Маленькая чертовка учительница, которую я тоже видел в полусне, как она бешено танцует, танец какой‑то казачий, но парящий, она летает вверх-вниз над слегка наклонной, залитой сумеречным светом темно-коричневой ухабистой кирпичной мостовой.
4 ноября. Вспоминаю уголок в Брешии, где я на такой же мостовой, но светлым днем раздавал детям деньги. Вспоминаю церковь в Вероне, куда я, совершенно покинутый, лишь под легким давлением долга путешественника и под тяжким давлением гибнущего от бесполезности человека, неохотно вошел, увидел карлика выше человеческого роста, изгибавшегося под кропильницей, немного походил, присел и так же неохотно оттуда вышел, словно рядом, ворота к воротам, построена такая же церковь.
На днях отъезд евреев на государственном вокзале. Двое мужчин, несущих мешок. Отец, нагружающий свои пожитки на кучу своих детей, включая самого маленького, чтобы скорее добраться до перрона. Сидящая на чемодане с грудным младенцем на руках крепкая, здоровая, молодая, но уже бесформенная женщина, вокруг нее оживленно разговаривают знакомые.
5 ноября. Возбужденное состояние после обеда. Начал с размышлений, покупать ли мне – и если покупать, то на какую сумму, – облигации военного займа. Дважды направлялся в лавку, чтобы сделать нужное распоряжение, и оба раза возвращался, не заходя туда. Лихорадочно высчитывал проценты. Потом попросил мать купить облигаций на тысячу крон, но увеличил сумму до двух тысяч. При этом выяснилось, что я совсем не знал о принадлежащем мне вкладе размером около трех тысяч крон и что я остался почти совсем равнодушным, узнав про него. Голова моя занята была только сомнениями по поводу военного займа, и они не оставляли меня даже во время получасовой прогулки по оживленным улицам. Я чувствовал себя непосредственным участником войны, взвешивал, конечно, в соответствии со своими познаниями, финансовые перспективы в целом, увеличивал и уменьшал проценты, которые когда‑нибудь будут в моем распоряжении, и т. д. Но постепенно возбуждение улеглось, мысли обратились к писанию, я почувствовал себя способным к нему, ничто другое, кроме возможности писать, мне уже не нужно было, прикидывал, какие ночи я смогу в ближайшее время посвятить этому, перебежал, чувствуя боль в сердце, через каменный мост, ощутил столь часто испытанную мною беду – пожирающий огонь, которому нельзя дать вспыхнуть, придумал, чтобы выразить и успокоить себя, изречение «Дружок, излейся», стал беспрерывно напевать его на особый мотив, сопровождая пение тем, что сжимал и разжимал, как волынку, носовой платок в кармане.
6 ноября. Вид муравьиного движения публики перед траншеей и внутри нее.
У матери Оскара Поллака. Хорошее впечатление от его сестры. Кстати, существует ли кто‑нибудь на свете, перед кем бы я не склонялся? Ну вот, например, Грюнберг, этот, по-моему, очень значительный человек, по непонятным для меня причинам почти всеми недооцененный: если бы меня поставили, скажем, перед выбором – один из нас двоих должен сразу погибнуть (в отношении него это очень вероятно, ибо у него сильно прогрессирующий туберкулез) и от моего решения зависит, кто это должен быть, то этот вопрос в его теоретическом аспекте я сочту в высшей степени нелепым, поскольку само собой разумеется, что несравненно более ценный Грюнберг должен быть сохранен. И Грюнберг бы тоже со мной согласился. Однако в последние неподконтрольные мгновения я – хотя любой другой сделал бы это намного раньше – нашел бы доказательства в свою пользу, доказательства, которые в другое время до тошноты раздражали бы меня своей грубостью, беспочвенностью, фальшивостью. Эти последние мгновения случаются и сейчас, когда никто не навязывает мне выбора, это те мгновения, в которые я пробую испытать себя, исключив всякие отвлекающие, внешние влияния.
«Вокруг огня молча сидят «черные». По их угрюмым лицам фанатиков пробегает отблеск пламени».
19 ноября. Бесполезно прожитый день, истраченные в ожидании силы, и, несмотря на все ничегонеделание, – кружащие и сверлящие боли в голове.
Письмо от Верфеля. Ответ.
У госпожи Мирски-Таубер. Беззащитность по отношению ко всем. Злой разговор у Макса. Отвратительное чувство на следующее утро.
С фройляйн Фанни Райс и Эстер.
В Старо-Новой синагоге на докладе о Мишне. Возвращался домой с д-ром Ейтелесом. Большой интерес к некоторым спорным вопросам.
Жалостливость из-за холода, из-за всего. Сейчас, в половине десятого вечера, кто‑то в соседней квартире вбивает гвоздь в общую стену.
21 ноября. Совершеннейшая бесполезность. Воскресенье. Ночью полная бессонница. До четверти двенадцатого в постели, при свете солнца. Прогулка. Обед. Читал газету, перелистывал старые каталоги. Прогулка – Гибернергассе, городской парк, Венцельсплац, Фердинандштрассе, затем к Подолу. С трудом растянул ее на два часа. Время от времени чувствовал сильные, однажды прямо‑таки жгучие головные боли. Ужинал. Теперь я дома. Кто может открытыми глазами взирать на это сверху – от начала до конца?
25 декабря. Раскрыл дневник с целью вызвать сон. Но случайно наткнулся на последнюю запись – я мог бы представить себе тысячу записей подобного содержания за последние три-четыре года. Я бессмысленно истощаю свои силы, был бы счастлив, если бы мог писать, но не пишу. Головные боли уже не отпускают меня. Я в самом деле измотал себя.
Вчера откровенно поговорил с шефом, решив поговорить, дав обет не отступать, я в прошлую ночь добился двухчасового, правда, беспокойного, сна. Предложил своему шефу четыре варианта: 1. Все оставить так, как было в последнюю – ужаснейшую, мучительнейшую – неделю, и кончить нервной горячкой, безумием или еще чем‑нибудь подобным; 2. Взять отпуск не хочу – из какого‑то чувства долга, да и не помогло бы это; 3. Уволиться не могу сейчас – из-за родителей и фабрики; 4. Остается только военная служба. Ответ: неделя отпуска и курс лечения гематогеном, который шеф хочет пройти вместе со мной. Он сам, по-видимому, очень болен. Если я тоже уйду, отдел осиротеет.
Облегчение оттого, что поговорил откровенно. Впервые словом «увольнение» прямо‑таки потряс воздух учреждения.
Тем не менее сегодня почти не спал.
Постоянно эта не дающая мне покоя мысль: если бы я в 1912 году уехал в расцвете сил, с ясной головой, не источенный стараниями подавить живые силы!
Разговор с Лангером. Книгу Макса он сможет прочитать лишь через тринадцать дней. Он мог бы читать в Рождество, потому что по старому обычаю в Рождество нельзя читать Тору, но на сей раз Рождество пало на субботу. Через тринадцать же дней русское Рождество, и тогда он сможет читать. По средневековой традиции художественной литературой и светскими науками можно заниматься только после семидесяти лет, согласно более терпимому взгляду – после сорока. Медицина – единственная наука, которой можно было заниматься. В настоящее же время нельзя заниматься и ею, ибо она теперь слишком сильно переплетается с другими науками. В клозете нельзя думать о Торе, поэтому там можно читать светские книги. Весьма набожный пражанин, некий К., обладал широкими светскими познаниями – все это он изучил в клозете.