К книге
Дневники. 1910–19231914
43%
1914
6

2 января. Хорошо провел много времени с д-ром Вайсом.

4 января. Мы выкопали в песке котловину, в которой очень хорошо себя чувствовали. Ночью мы свертывались внутри в клубок, отец покрывал котловину сверху бревнами и набрасывал на нас кустарник, так что мы были защищены от бурь и зверья. «Отец», – звали мы со страхом, когда под настилом стало совсем темно, а он все не появлялся. Но вот мы сквозь щели увидели его ноги, он проскользнул вовнутрь, обхлопал каждого из нас, и мы, ощущая его руки на себе, успокоились и вскоре все вместе заснули. Кроме родителей, нас было пятеро мальчиков и трое девочек, в котловине было слишком тесно, но нам было бы страшно, не будь мы ночью так близко все вместе.

5 января. Днем. Отец Гёте умер в слабоумии. Во время его последнего заболевания Гёте работал над «Ифигенией».

«Доставь эту дрянь домой, она пьяна», – сказал Гёте какой‑то придворный чиновник о Кристиане.

Август, напивавшийся так же, как его мать, и бесстыдно шатавшийся с бабами.

Нелюбимая Оттилия, навязанная отцом ему в жены из светских соображений.

Вольф, дипломат и писатель.

Вальтер, музыкант, не смог сдать экзамены.

Месяцами жил в садовом домике; когда царица захотела его видеть, он заявил: «Скажите царице, что я не дикий зверь».

«Здоровье у меня скорее свинцовое, чем железное».

Ничтожная, бесплодная писательская деятельность Вольфа.

Стариковское общество в мансарде. Восьмидесятилетняя Оттилия, пятидесятилетний Вольф и старые знакомые.

Лишь на таких крайностях замечаешь, как каждый человек безвозвратно потерян в самом себе, и только размышление над другими людьми и над господствующими в них и повсюду законами может дать утешение. Как податлив внешне Вольф, как легко его провести, развеселить, ободрить, заставить систематически работать – и как он внутренне скован и неподвижен.

Почему чукчи не покидают свой ужасный край, в любом месте они жили бы лучше по сравнению с их нынешней жизнью и их нынешними желаниями. Но они не могут; все, что возможно, происходит; возможно лишь то, что происходит.

Некий городской виноторговец решил построить в маленьком соседнем городке Ф. винный погребок. Он арендовал небольшой подвал в доме на центральной площади, велел разрисовать стены восточными орнаментами и расставить старую, почти уже непригодную плюшевую мебель.

6 января. Дильтей: «Переживание и творчество». Любовь к человечеству – высочайшее уважение ко всему им созданному. Спокойное пребывание на наиболее подходящем для наблюдения месте. Юношеские сочинения Лютера, «могучие тени, переступающие из невидимого мира в мир видимый, привлеченные убийством и кровью». – Паскаль.

Письмо для Анценбахера через тещу. Л. целовалась с учителем.

8 января. Фантль читал «Золотую голову». «Он швырнул врага, как бочку».

Неуверенность, сухость, спокойствие – в этом все и пройдет.

8 января. Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего, и я должен бы совсем тихо, довольный тем, что могу дышать, забиться в какой‑нибудь угол.

Изображение необъяснимых чувств. Анценбахер: «С тех пор как это случилось, мне причиняет боль вид женщин, но это не половое возбуждение и не грусть, просто мне больно. Так было и тогда, когда я был уверен в Лизле».

12 января. Вчера: любовные связи Оттилии, молодые англичане.

Обручение Толстого, ясное впечатление нежного, бурного, сдерживающего себя, полного предчувствий молодого человека. Красиво одет, в темном и темно-синем.

Девушка в кафе. Узкая юбка, белая, свободная, обшитая кожей шелковая блузка, открытая шея, едва держащаяся серая шляпка из того же материала. Ее полное, смеющееся лицо, дружелюбные глаза, немножко, правда, жеманные. Мое запылавшее лицо при мысли о Ф.

Дорога домой, ясная ночь, четкое осознание всей смуты во мне, которая так далека от полной, без помех расстилающейся во всю ширь ясности.

Николаи, «Литературные письма».

Разумеется, и для меня существуют возможности. Но под каким камнем лежат они?

Рванулся вперед, на лошади —

Бессмысленность молодости. Страх перед молодостью, страх перед бессмысленностью, перед бессмысленным расцветом бесчеловечной жизни.

Тельхайм: «В нем есть та свободная живость духа, которая постоянно обнаруживает в меняющихся жизненных обстоятельствах совершенно новые стороны и которой обладают лишь творения подлинных поэтов».

19 января. На службе страх вперемежку с самонадеянностью. Вообще же стал уверенней. Очень недоволен «Превращением». Конец читать невозможно. Несовершенно все, почти до самого основания. Рассказ получился бы гораздо лучше, не помешай мне тогда служебная поездка.

23 января. Старший контролер Бартль рассказывает о своем знакомом полковнике в отставке, который спит при совершенно открытом окне: «Ночью это очень приятно, но когда утром приходится отгребать снег от стоящей у окна оттоманки и потом начинать бриться, вот тогда это неприятно».

Мемуары графини Тюрхайм:

Мать: «Ее мягкому нраву особенно соответствовал Расин. Я часто слышала, как она молилась Богу, чтобы Он даровал ему вечный покой».

Известно, что на больших обедах, которые русский посол граф Разумовский давал в Вене в его честь, он (Суворов) ел, как обжора, все кушания, что стояли на столе, никого не дожидаясь. Насытившись, он тут же поднимался и покидал гостей.

Судя по гравюре, хрупкий, решительный, педантичный старик.

«Тебе это не было суждено», – плохое утешение матери. Скверно то, что в данный момент мне лучшего почти и не нужно. Это мое больное место, больным оно и остается, в остальном же меня буквально затягивает и дает немного стойкости и надежды ровная, почти без отвлечений, полуактивная жизнь последних дней (работа над докладом «О предприятии» в конторе, беспокойство Анценбахера о его невесте, сионизм Оттлы, удовольствие девушек от доклада Зальтен-Шильдкраута, чтение мемуаров Тюрхайм, письма к Лёви и Вайсу, корректура «Превращения»).

24 января. Наполеоново время: празднество за празднеством, все торопятся «вкусить радостей кратких мирных времен». С другой стороны, они мгновенно поддаются напору, они действительно не могут терять времени. Тогдашняя любовь выражалась в повышенной восторженности и большей самоотверженности. «Нынче минутная слабость не прощается».

Не в силах написать несколько строк фройляйн Бл., уже на два письма не ответил, сегодня пришло третье. Я ничего не могу воспринять правильно и при этом совершенно тверд, но пуст. На днях, когда я выходил в обычное время из лифта, мне пришло в голову, что моя жизнь с ее однообразными до мельчайших подробностей днями похожа на наказания, при которых ученик в зависимости от своей вины должен десять раз, сто раз или еще больше написать фразу, самим повторением превращенную в бессмыслицу, только у меня речь идет о наказании – «столько раз, сколько выдержишь».

Анценбахер не может успокоиться. Несмотря на испытываемое ко мне доверие и желание получить от меня совет, о сквернейших подробностях я узнаю в разговоре всегда лишь мимоходом, причем я должен по возможности скрыть свое внезапное удивление, не забывая, что мое равнодушное восприятие ужасного сообщения он может расценить как холодность или же, наоборот, как великое успокоение. Так оно и задумано. Историю с поцелуями я узнал следующими, иногда разделенными неделями, частями: учитель ее поцеловал – она находилась в его комнате – он целовал ее много раз – она регулярно бывала в его комнате, потому что работала над рукоделием для матери А., а у учителя была хорошая лампа – она безвольно позволила ему целовать себя – он еще раньше объяснился ей в любви – тем не менее она еще ходит с ним гулять – хотела ему сделать рождественский подарок, – однажды она написала, со мной случилось что‑то неприятное, но все обошлось.

А. расспрашивал ее следующим образом: Как это было? Я хочу все знать в точности. Он только целовал тебя? Как часто? Куда? Он не лежал на тебе? Он тебя ощупывал? Не хотел ли он раздеть тебя?

Ответы: Я сидела на диване с рукодельем, он с другой стороны стола. Потом он подошел, сел ко мне и поцеловал меня, я отодвинулась от него к валику дивана, он вжал мою голову в валик. Кроме поцелуев, ничего не случилось.

Во время расспросов она однажды сказала: «О чем ты только думаешь? Я девушка».

Мне сейчас пришло в голову, что мое письмо д-ру Вайсу написано так, что его полностью можно показать Ф. Что, если он сегодня это сделал и потому отложил свой ответ?

26 января. Не могу больше читать Тюрхайм, которая, впрочем, доставила мне в последние дни удовольствие. Опустил на вокзале письмо к фройляйн Бл. Как это поддерживает меня и давит во лбу. Родители играют в карты за тем же сто- лом.

* * *

В воскресенье родители и их взрослые дети, сын и дочь, сидели за обедом. Мать встала и опустила половник в пузатую супницу, чтобы разлить суп по тарелкам, и тут вдруг стол вздыбился, скатерть вздулась, лежавшие на столе руки соскользнули, суп вместе с катящимися клецками потек на отцовы колени.

Как я сейчас накричал на мать за то, что она одолжила Элли «Злую невинность», – а ведь только вчера я сам хотел предложить ей книгу. «Оставь мне мои книги! У меня ничего больше нет». И такие речи – с настоящей яростью.

Смерть отца Тюрхайм: «Сразу же пришедшие врачи нашли пульс очень слабым и определили, что больному осталось только несколько часов жизни. Боже мой, да это же они о моем отце говорят, – только несколько часов – и он умрет».

28 января. Доклад о чудесах Лурда. Свободомыслящий врач, энергичный, сильные челюсти, скалит зубы, с видимым удовольствием перекатывает слова. «Настала пора, чтобы немецкая основательность и честность объявили войну чужеземному шарлатанству». Дискуссия: «Я простой постофициал [30] и ничего больше». – «Отель de 1’univers». – При выходе безграничная грусть от мыслей о Ф. Постепенно успокоился, размышляя.

Послал Бл. письмо и «Каторгу» Вайса.

Недавно гадалка на картах сказала сестре Анценбахера, что ее старший брат обручился и невеста ему изменяет. Он гневно отверг тогда эти россказни. Я: «Почему только тогда? Они и сегодня так же фальшивы, как и тогда. Она ведь тебе не изменяла». Он: «Не правда ли, она этого не делала?»

2 февраля. Анценбахер. Блядское письмо подруги к невесте: «Если мы все будем переживать так, как тогда, когда нас держали в страхе Божьем исповедальные проповеди». «Почему ты так сдерживала себя в Праге, лучше дать себе волю в малом, чем в большом». Согласно своему убеждению, я истолковываю письмо в пользу невесты, с хорошими аргументами.

* * *

Вчера А. был в Шлюкенау. Сидит целый день с ней в комнате, держа пакет со всеми письмами (его единственный багаж) в руках, и не перестает ее расспрашивать. Ничего нового не узнает, за час до отъезда спрашивает: «Свет во время поцелуев был погашен?» и узнает делающую его безутешным новость, что В. во время поцелуя (второго) погасил свет. В. чертил на одной стороне стола, Л. сидела с другой стороны (в комнате В., в одиннадцать часов вечера) и читала вслух «Асмус Семпер». И тут В. встает, подходит к ящику, чтобы что‑то взять (Л. думает – циркуль, А. думает – презерватив), вдруг гасит свет и набрасывается на нее с поцелуями, она падает на диван, он хватает ее за руки, за плечи, приговаривая: «Поцелуй меня!»

По какому‑то случаю Л. говорит: «В. очень беспомощен».

В другой раз: «Я его не целовала», и еще: «Мне казалось, что я лежу в твоих объятиях».

А. – «Должен же я знать правду» (он носится с мыслью, чтобы ее обследовал врач), «что если я в свадебную ночь узнаю, что она лгала. Может быть, она только потому так спокойна, что он использовал презерватив».

Лурд: Атака на веру в чудеса – это атака и на церковь. С таким же основанием он мог бы повсюду выступать против церквей, шествий, исповеди, негигиенических процедур, поскольку нельзя доказать, что молитвы помогают. Карлсбад еще большее надувательство, чем Лурд, но у Лурда то преимущество, что едут туда с глубочайшей верой. А как обстоит дело с упорными мнениями относительно операций, серотерапии, прививок, лекарств?

И тем не менее: огромный госпиталь для странствующих тяжелобольных; грязные купальни; транспорт, ожидающий специальные поезда; медицинская комиссия; большие светящиеся кресты на горах; Папа получает три миллиона ежегодно. Мимо проходит священник с дароносицей, одна женщина вскрикивает с носилок: «Я здорова!» Ее костный туберкулез остается при ней без изменений.

Дверь приоткрывается. В щели появляется вытянутая рука с револьвером.

Тюрхайм, т. II 35, 28, 37: нет ничего слаще любви. Ничего занимательнее кокетства; 45,48: евреи.

10 февраля. Вернулся с прогулки, одиннадцать часов. Свежее, чем обычно. Почему?

1. Макс сказал, что я спокоен.

2. Феликс собирается жениться (был в ссоре с ним).

3. Я останусь один, если Ф. все‑таки не хочет меня.

4. Приглашение от госпожи Тайн и размышления о том, как мне ей представиться.

Случайно пошел противоположной, а не обычной дорогой, а именно: Кетгенштег, Градчин, Карлс- брюке. Обычно я прямо‑таки припадаю к этой дороге, сегодня же, придя с противоположной стороны, немного поднялся.

11 февраля. Бегло прочитал «Гёте» Дильтея, огромное впечатление, я полностью захвачен, почему нельзя зажечься и погибнуть в этом огне? Или последовать велению, даже если не слышишь его? Сидеть посреди своей пустой комнаты в кресле, уставившись в пол. Взывать «Вперед!» в горном ущелье и со всех горных тропинок слышать отклики одиноких людей и видеть, как они появляются там.

13 февраля. Вчера у госпожи Тайн. Спокойная и энергичная; безошибочно пробивающая себе дорогу, не отступающая, внедряющая себя взглядами, руками и ногами энергия. Искренность, открытый взгляд. Она мне помнилась своими уродливыми, чудовищными праздничными ренессансными, с букетами и перьями, шляпками из прежних времен; пока я не познакомился с нею, она была мне отвратительна. Торопясь к сути рассказа, прижимает к себе подрагивающую муфту. Ее дети Нора и Мириам.

Взглядом, саморастворением в рассказе, полнейшим участием, небольшой живой фигуркой, даже твердым глухим голосом, речами о красивых одеждах и шляпах, хотя на ней самой ничего подобного нет, она очень напоминает В.

Смотрю из окна на реку. Часто во время разговора, несмотря на то что она не выказывает усталости, я проявляю совершеннейшую несостоятельность, взгляд бессмысленный, не понимаю, что она говорит, отпускаю глупейшие замечания и вижу, как она настораживается.

Сны: В Берлине, по улицам к ее дому, спокойное, счастливое сознание, что я хоть и не возле ее дома, но легко могу туда дойти, наверняка дойду. Я вижу длинные улицы, на одном белом доме надпись, что‑то вроде «Роскошные залы Севера» (вчера читал в газете), во сне добавляю «Берлин-Запад». Обращаюсь с вопросом к общительному красноносому старому полицейскому, на сей раз облаченному в своего рода лакейскую форму. Получаю сверхобстоятельный ответ, мне даже показывают перила небольшого газона в отдалении, за которые безопасности ради мне надо держаться, когда буду проходить мимо. Затем советы касательно трамвая, подземки и т. д. Я не в силах больше слушать и испуганно спрашиваю, хорошо зная, что я недооцениваю расстояние: «Это примерно в получасе ходьбы?» Он же, старик, отвечает: «Я бы дошел за шесть минут». Вот радость! Меня все время сопровождает какой‑то человек, тень, приятель – я не знаю, кто это. У меня буквально нет времени обернуться, посмотреть в сторону.

В Берлине живу в каком‑то пансионате, в котором, по-видимому, живут одни молодые польские евреи; комнатки очень маленькие. Я проливаю бутылку с водой. Кто‑то беспрерывно стучит на маленькой пишущей машинке, он едва поворачивает голову, когда его о чем‑нибудь просят. Карту Берлина не достать. Все время вижу в чьей‑то руке книгу, похожую на план. Но все время оказывается, что там содержится нечто совсем другое, указатель берлинских школ, налоговая статистика или еще что‑то в таком роде. Я не хочу поверить, но мне со смехом убедительно доказывают это.

14 февраля. Если бы я покончил с собой, никто нисколько не был бы виноват, будь даже непосредственной причиной отношение ко мне Ф. Я уже однажды в полусне представил себе сцену, которая произошла бы, если бы я в предвидении конца с прощальным письмом в кармане пришел к ней на квартиру и, получив отказ как жених, положил письмо на стол, подошел к балкону, вырвался от всех, кинувшихся ко мне и пытающихся удержать меня, и, отнимая руки – одну за другой – от балконных перил, перемахнул через них. В письме было бы, однако, написано, что, хотя я и бросился вниз из-за Ф., ничего существенно не изменилось бы для меня, если б мое предложение и приняли. Я обречен, я не вижу другого исхода, Ф. случайно оказалась тем, на чем подтвердилось это предначертание, я не могу жить без нее и должен броситься вниз, но и с нею – и Ф. чувствует это – я не смог бы жить. Так почему не сделать этого нынешней ночью? Я заранее представляю себе болтливых гостей, которые придут сегодня вечером к родителям, они будут разглагольствовать о жизни и о том, какие условия необходимо создать для нее, – но я прикован к общепринятому, живу, целиком увязнув в жизни, я не сделаю этого, я совершенно холоден, мне грустно оттого, что ворот рубашки давит мне шею, я проклят, задыхаюсь в тумане.

15 февраля. Какими длинными мне кажутся эти прошедшие суббота и воскресенье. Вчера после обеда я постригся, потом написал письмо к Бл., побыл недолго у Макса, в его новой квартире, потом на родительском вечере рядом с Л. В., потом Баум (встретил в трамвае Кретцига), на обратном пути жалобы Макса на мою немоту, потом мысли о самоубийстве, потом с родительского вечера вернулась сестра, неспособная хоть что‑то рассказать о нем. До десяти лежал, в постели, без сна, страдание и страдание. Письма нет, ни здесь, ни в канцелярии, опустил на станции Франца-Иосифа письмо к Бл., после обеда Герке, прогулка по набережной Молдау, чтение вслух в его квартире, странное поведение матери, жующей бутерброды и раскладывающей пасьянс, два часа бродил в одиночестве, полон решимости в пятницу поехать в Берлин, встретил Коля, дома с зятьями и сестрами, потом у Вельча обсуждали его помолвку (Ионе Киш гасит свечи), потом попытки выманить у матери сочувствие и помощь посредством молчания, теперь сестра со своим рассказом о клубном вечере; бьют часы – без четверти двенадцать.

Чтобы утешить взволнованную мать Вельча, я сказал: «Из-за этого брака я тоже теряю Феликса. Женатый друг уже не друг». Феликс ничего не сказал, да и не мог, естественно, что‑нибудь сказать, но он даже и не хотел.

Тетрадь начинается с Фелицы, которая 2 мая 1913 смутила мою голову, этим началом я могу ее и завершить, только вместо «смутить» надо употребить более скверное слово.

16 февраля. Бесполезный день. Единственной радостью была порожденная прошлой ночью надежда на улучшенный сон.

Как обычно после окончания работы, я вечером шел домой, и вдруг, словно за мной следили, мне энергично замахали из всех трех окон генцмеровой квартиры, чтобы я к ним поднялся.

22 февраля. Несмотря на невыспавшуюся (вчера художница Диттрих, светловолосая, черноглазая), вверху слева почти болящую от беспокойства голову, я, может быть, все‑таки еще способен заложить спокойное начало чего‑то более целостного, в чем я мог бы все позабыть и осознавал бы только то хорошее, что есть во мне.

Директор за своим столом. Слуга приносит карточку. Опять Нитте, это репей, этот человек репей.

23 февраля. Еду. Письмо от Музиля. Оно меня радует и печалит, ведь у меня ничего нет.

8 марта. Если Ф. испытывает ко мне такое же отвращение, как я сам, тогда брак невозможен. Принц может жениться на спящей красавице и даже хуже, но спящая красавица не может быть принцем.

Молодой человек выезжает на красивом коне из ворот виллы.

Когда бабушка умирала, возле нее случайно была только медсестра. Она рассказывает, что перед самой смертью бабушка немного приподнялась на подушке, так что казалось, будто та когото ищет, после чего спокойно откинулась и умерла.

Я, несомненно, опутан сплошными затруднениями, но наверняка еще не полностью сросся с ними, временами я замечаю, что они ослабевают и их можно взорвать. Есть два средства: женитьба или Берлин, второе более верное, первое же – заманчивее.

Я нырнул и быстро сориентировался. Небольшая стайка уплотняющейся цепочкой проплывает мимо и теряется в зарослях. Звон от несущейся туда-сюда воды – фальшивый.

9 марта. Рензе прошел несколько шагов по полутемному коридору, открыл небольшую, скрытую обоями дверь столовой и, почти не глядя, сказал шумному сборищу:

– Потише, пожалуйста. У меня гость. Прошу посчитаться с этим.

Идя обратно в свою комнату и слыша, что шум не утих, он на мгновение остановился, хотел снова пойти туда, но передумал и вернулся в свою комнату.

У окна там стоял юноша лет восемнадцати и смотрел вниз во двор.

– Стало тише, – сказал он, когда вошел Рензе, и поднял к нему длинный нос и глубоко сидящие глаза.

– Вовсе нет, – сказал Рензе и глотнул из стоявшей на столе пивной бутылки, – здесь вообще не бывает тихо. Тебе придется привыкнуть, парень.

Я слишком устал, мне необходимо отдохнуть, поспать, иначе погибну – во всех отношениях. Сколько усилий, чтобы сохранить себя! Никакому памятнику не требуется столько сил, чтобы его подняли.

Вся аргументация в целом: я потерял себя в Ф.

Рензе, студент, сидел в своей комнате в постоялом дворе и занимался. Пришла служанка и доложила, что с Рензе хочет поговорить молодой человек. «Как его зовут?» – спросил Рензе. Служанка не знала.

Я здесь не забуду Ф. и потому не женюсь.

Это совершенно определенно?

Да, я могу сказать это, мне уже почти тридцать один год, знаю Ф. около двух лет и потому должен уже здраво отдавать себе во всем отчет. Кроме того, мой здешний образ жизни таков, что мне не забыть Ф., даже если бы она и не имела такого значения для меня. Однообразие, размеренность, удобность и несамостоятельность моего образа жизни цепко держат меня и заставляют оставаться на том месте, где я оказался.

Кроме того, мною владеет более сильная, чем обычно, склонность к удобной и несамостоятельной жизни, все вредное находит подкрепление во мне самом. Наконец, я ведь становлюсь старше, перемены даются все труднее. И во всем этом я вижу большое несчастье для себя, которое обещает быть долгим и безысходным; мне предстоит тащиться сквозь годы, получая свое жалованье и становясь все более грустным и одиноким, пока хватит сил выдержать.

Но ты ведь хотел для себя такой жизни?

Жизнь чиновника была бы для меня подходящей, будь я женат. Она давала бы мне хорошую опору со всех точек зрения – по отношению к обществу, к жене, к литературной работе, не требуя слишком больших жертв и, с другой стороны, не превращая меня в раба удобств и несамостоятельности, ибо как человеку женатому мне нечего было бы опасаться этого. Но холостяком я такой жизнью жить до конца не могу.

Но ты ведь мог бы жениться?

Тогда я не мог жениться, все во мне протестовало против этого, как ни любил я Ф. Удерживала главным образом писательская работа, ибо я думал, что брак повредит ей. Возможно, я был прав; но холостяцкая жизнь при теперешних моих условиях уничтожила ее. Я целый год не писал, я и сейчас не могу писать, у меня в голове одна только мысль, и она пожирает меня. Все это я тогда не мог проверить. Впрочем, при моей несамостоятельности, которую по меньшей мере питает такой образ жизни, я ко всему подхожу нерешительно и ни с чем не справляюсь с ходу. Так было и здесь.

Почему ты отказываешься от надежды все же добиться Ф.?

Я уже шел на всякие унижения. Однажды в Тиргартене я сказал: «Скажи «да», даже если ты считаешь свое чувство ко мне недостаточным для брака, моей любви к тебе хватит, чтобы восполнить недостающее, она достаточно сильна, чтобы принять все на себя». Ф. казалась обеспокоенной особенностями моей натуры, страх перед которыми я вселил в нее во время нашей долгой переписки. «Я достаточно люблю тебя, чтобы избавиться от всего, что могло бы тебя беспокоить. Я стану другим человеком». Теперь, когда все должно было стать ясным, я могу признаться, что даже во время наших самых сердечных отношений у меня возникали подозрения и подтвержденные мелочами опасения, что Ф. меня не очень любит, не со всей силой, с какой она способна любить. Это поняла и Ф., правда, не без моей помощи. Боюсь даже, что после наших двух последних встреч Ф. испытывает ко мне некоторое отвращение, хотя внешне мы очень приветливы друг с другом, говорим друг другу «ты», ходим рука об руку. Последнее воспоминание о ней – неприязненная гримаса, которую она сделала, когда я в прихожей ее дома не удовольствовался поцелуем через перчатку, а расстегнул ее и поцеловал руку. Теперь же, несмотря на обещание аккуратно поддерживать дальнейшую переписку, она не ответила на два моих письма, а только в телеграммах обещала прислать письма, но и это обещание не выполнила, она даже не ответила моей матери. Безнадежность всего этого, пожалуй, несомненна.

Впрочем, никогда нельзя так говорить. С точки зрения Ф., разве твое прежнее поведение не казалось тоже безнадежным?

Но это было нечто иное. Я всегда, даже при как будто последнем прощании летом, открыто признавался в своей любви к ней; я никогда не молчал с такой жестокостью; для моего поведения были причины, их можно было не признавать, но обсудить их следовало. Единственная же причина Ф. – совершенно недостаточная любовь. Тем не менее верно, что я мог бы ждать. Но ждать с удвоенной безнадежностью я не в силах: во‑первых, видя, что Ф. все больше удаляется от меня, а во‑вторых, становясь все более неспособным как‑то спасти себя. Это был бы самый большой риск, на который я мог бы отважиться, несмотря на то – или именно потому – что это больше всего отвечало бы всем самым дурным склонностям во мне. «Никогда нельзя знать, что случится» – не аргумент против невыносимости того или иного нынешнего состояния.

Что же ты хочешь предпринять?

Уехать из Праги. Против человеческих страданий, самых сильных из всех, которые я когда‑либо испытывал, пустить в ход самое сильное средство, которым я располагаю.

Оставить службу?

Служба, как сказано выше, частично и порождает невыносимость. Надежность, расчет на всю жизнь, достаточное жалованье, неполное напряжение сил – это ведь все вещи, которые мне, холостяку, ни к чему и которые превращаются в муки.

Что же ты хочешь предпринять?

Я мог бы сразу ответить на все вопросы такого рода, сказав: мне нечем рисковать, каждый день и каждый малейший успех – это подарок, все, что я сделаю, будет хорошо. Но я могу и точнее ответить: как австрийский юрист, кем я всерьез вовсе не являюсь, я не имею подходящих перспектив; лучшее, чего бы я мог достичь для себя в этом направлении, у меня уже есть, и все‑таки я не могу этим воспользоваться. На тот сам по себе совершенно невозможный случай, если бы я захотел извлечь какие‑нибудь блага из своей юридической подготовки, речь могла бы идти только о двух городах: о Праге, из которой я должен уехать, и Вене, которую я ненавижу и где я непременно был бы несчастен, ибо поехал бы туда уже с глубоким убеждением в неотвратимости несчастья. Стало быть, нужно ехать за пределы Австрии и, поскольку у меня нет таланта к языкам и я плохо справляюсь как с физической, так и с коммерческой работой, ехать – по крайней мере вначале – придется в Германию, в Берлин, где больше всего возможностей просуществовать.

Так я смогу наилучшим и непосредственным образом применить свои литературные способности также и в журналистике и найти более или менее достаточный для себя заработок. Буду ли я сверх того еще способен к творческой работе, об этом я сейчас не могу говорить хотя бы с малейшей уверенностью. Но одно я, кажется, знаю твердо: самостоятельное и свободное положение, которое я обрету в Берлине (будь оно в остальном даже и жалким), даст мне то единственное чувство счастья, на какое я еще способен сейчас.

Но ты избалован.

Нет, мне нужна комната и вегетарианский стол, почти ничего больше.

Не ради Ф. ли ты едешь туда?

Нет, я выбираю Берлин только по вышеуказанным причинам, но, конечно, я люблю его из-за Ф., из-за всего, что ее окружает там, – над этим я не властен. Возможно также, что в Берлине я сойдусь с Ф. Если же эта совместная жизнь поможет мне изгнать Ф. из своего сердца – тем лучше, тогда в этом еще одно преимущество Берлина.

Ты здоров?

Нет, сердце, сон, пищеварение.

Маленькая наемная комната. Предрассветные сумерки. Беспорядок. Студент лежит в кровати, лицом к стене. Стук в дверь. Тишина. Стук посильней. Студент испуганно вскакивает, смотрит на дверь:

– Входите.

Служанка, худенькая девушка: Доброе утро.

Студент: Что вам надо? Ночь ведь.

Служанка: Извините. Вас спрашивает какой‑то господин.

Студент: Меня? (пауза) Чепуха! Где он?

Служанка: Он ждет в кухне.

Студент: Как он выглядит?

Служанка (улыбается): Ну, он еще юноша, красивым его не назовешь, я думаю, он еврей.

Студент: И что ему ночью нужно от меня? Кстати, мне не нужно ваше мнение о моих гостях, слышите? А этот пускай войдет. И побыстрей

Студент (набивает маленькую трубку, лежащую на кресле около кровати, и закуривает).

Кляйпе (стоит в дверях и смотрит на студента, который, устремив глаза к потолку, спокойно попыхивает). (Невысокий, прямой, с большим длинным, чуть свернутым в сторону носом, темнолицый, с глубоко сидящими глазами и длинными руками.)

Студент: Сколько еще ждать? Подойдите сюда к кровати и скажите, что вам угодно. Кто вы? Что вам угодно? Быстро! Быстро!

Кляйпе (медленно идет к кровати и по пути старается что-то объяснить жестами. Говоря, он вытягивает шею и поднимает и опускает брови): Дело в том, что я тоже из Вульфенсхаузена.

Студент: Вот как? Это хорошо, это очень хорошо. Почему же вы там не остались?

Кляйпе: Подумайте сами! Это наш с вами родной город, прекрасно, но какое же это жалкое гнездо

Было воскресенье пополудни, они лежали, переплетясь, в кровати. Стояла зима, комната была нетопленой, они лежали под тяжелой периной.

15 марта. За гробом Достоевского студенты хотели нести его кандалы. Он умер в рабочем квартале, на четвертом этаже доходного дома.

Однажды зимой около пяти часов утра полуодетая служанка доложила студенту о приходе гостя. «Что такое? Как так?» – спросил студент, еще не совсем проснувшись, и тут вошел молодой человек со взятой у служанки горящей свечой, поднял ее, чтобы лучше видеть студента, другой рукой махнул почти до полу шляпой, такая длинная была у него рука.

Ничего, кроме ожидания, кроме вечной беспомощности.

17 марта. Сидел в комнате у родителей, два часа листал журналы, время от времени просто смотрел перед собой в ожидании, пока пробьет десять часов и я смогу лечь в постель.

27 марта. В целом провел время не очень‑то разнообразно.

Хасс торопился на корабль, побежал по пирсу, взобрался на палубу, сел в угол, прижал руки к лицу и с этой минуты больше ни о ком не думал. Зазвонил корабельный гонг, мимо пробегали люди, вдали, словно на другом конце корабля, кто‑то пел во все горло.

* * *

Собирались уже убрать сходни, как показалась небольшая черная карета, издали закричал кучер, с трудом удерживающий вздыбившуюся лошадь, из кареты выскочил молодой человек, поцеловал высунувшегося из кареты седобородого господина и с небольшим чемоданчиком в руках взбежал на корабль, который тотчас же отчалил.

Было около трех часов ночи, лето, и потому уже довольно светло. Вдруг в конюшне господина фон Грузенхофа поднялись его пятеро коней: Фамос, Грасаффе, Турнементо, Розина и Брабант. Ввиду душной ночи дверь конюшни была лишь прикрыта; оба конюха спали на соломе, лежа на спине, над открытым ртом у них беспрепятственно реяли мухи. Грасаффе встал над конюхами и следил за их лицами, готовый при малейшем признаке пробуждения лягнуть копытами. Тем временем четверо других коней двумя легкими прыжками один за другим покинули конюшню, Грасаффе последовал за ними.

30 марта. Сквозь стеклянную дверь Анна увидела, что в комнате постояльца темно, она вошла и включила электрический свет, чтобы расстелить постель. Но на диване полулежа сидел студент и улыбался ей. Она извинилась и хотела выйти. Однако студент попросил ее остаться и не обращать на него внимания. Она осталась и сделала свою работу, искоса бросая иногда на студента взгляды

5 апреля. Если б можно было поселиться в Берлине, стать самостоятельным, изо дня в день жить, пусть голодая, но давая выход всей своей силе, вместо того чтобы здесь экономить ее или еще лучше – обращать в ничто! Если бы Ф. захотела мне помочь!

7 апреля.

8 апреля. Вчера не мог написать ни слова. Сегодня не лучше. Кто даст мне избавление? И эта стесненность внутри меня, этот мрак, сквозь который ничего не видно. Я подобен живой решетке, решетке, которая еще стоит, но вот-вот упадет.

Сегодня в кафе с Верфелем. Как он издали выглядит за столом. Сгорбленный, полулежит даже в деревянном кресле, красивое в профиль лицо прижато к груди, из-за полноты (хотя он, собственно, и не толст) почти пыхтит, совершенно независим от окружения, невоспитан и безупречен. Очки свисают, облегчая рассмотрение нежных очертаний его лица.

6 мая. Кажется, родители нашли хорошую квартиру для Ф. и меня, все прекрасное послеобеденное время я бесцельно прослонялся. Уложат ли они меня еще и в гроб после счастливой благодаря их заботам жизни.

У некоего знатного господина по имени фон Гризенау был кучер Йозеф, которого не вынес бы никакой другой хозяин. Он жил в комнате на первом этаже рядом со швейцарской, поскольку из-за своей толщины и одышки не мог подниматься по лестнице. Единственным его занятием было править лошадьми, но и для этого его использовали только в особых случаях, например, в честь какого‑нибудь гостя, в остальное же время он целыми днями, целыми неделями лежал на диване вблизи окна и смотрел своими маленькими, утопающими в жире, необычайно быстро мигающими глазками из окна на деревья, которые

Кучер Йозеф лежал на своем диване, поднимаясь только для того, чтобы взять со столика кусок хлеба с маслом и селедкой, затем откидывался назад и, жуя, тупо смотрел по сторонам. Он с трудом втягивал в себя воздух через большие круглые ноздри, а иногда, чтобы получить достаточно воздуха, приходилось прерывать жевание и открывать рот, его большой живот безостановочно дрожал под множеством складок его легкой темно-синей одежды.

В открытое окно виднелась акация и пустая площадь. Это было низкое окно на первом этаже, Йозефу с его дивана было все видно, и снаружи все тоже могли видеть его. Это было неприятно, но он вынужден был жить так низко, потому что уже более полугода, с тех пор как сильно разжирел, он совсем не мог подниматься по лестнице. Когда он получил эту комнату рядом со швейцарской, то со слезами целовал и жал руки своего хозяина, господина фон Гризенау, но теперь он знал недостатки этой комнаты – постоянная открытость всем взорам, соседство неприятного привратника, шум подъезда и площади, отдаленность от остальных слуг и возникающие из-за этого отчуждение и заброшенность, – все эти недостатки он теперь хорошо знал и собирался просить хозяина разрешить переселиться в свою прежнюю комнату. Ведь кругом стоят без дела столько вновь нанятых, в особенности после помолвки господина, парней, они же могут его попросту вносить вверх и сносить вниз по лестнице – его, заслуженного и единственного в своем роде человека.

Праздновалась помолвка. Праздничный обед закончился, гости встали из-за стола, все окна были раскрыты, был чудесный теплый июньский вечер. Невеста стояла в кругу подруг и добрых знакомых, остальные разбились на небольшие группки, то тут, то там раздавался смех. Жених прислонился в одиночестве в дверях балкона и смотрел наружу.

Через некоторое время его заметила мать невесты, подошла к нему и сказала:

– Что ты стоишь тут один? Почему не идешь к Ольге? Вы поссорились?

– Нет, – ответил жених, – мы не ссорились.

– Тогда пойди к своей невесте! – сказала женщина. – Твое поведение уже бросается в глаза.

Чудовищность голой схематичности.

Вдова, сдающая внаем комнаты, хилая, одетая в черное, в прямой юбке женщина стояла посреди комнаты своей пустой квартиры. Было еще совсем тихо, колокольчик молчал. На улице тоже было тихо. Женщина намеренно выбрала такую тихую улицу, так как она хотела сдавать комнаты приличным господам, а лучшие жильцы те, кто требует тишины.

27 мая. Мать и сестры в Берлине. Вечером буду наедине с отцом. Мне кажется, он боится подняться наверх. Поиграть с ним в карты? (Эти «к» ужасны, они мне противны, и тем не менее я пишу их, они кажутся мне очень характерными.) Поведение отца, когда я касаюсь Ф.

Впервые белый конь появился на большой, но не очень оживленной улице города А. в осенний день пополудни. Он вышел из сеней дома, во дворе которого располагались обширные склады экспедиционного подряда, так что из сеней часто появлялись упряжки, зачастую выводили и отдельных лошадей, – вот почему белый конь особенно и не бросался в глаза. Но он был из стойла экспедиционного подряда. Его заметил рабочий, который у ворот затягивал веревку на тюке, он глянул во двор, не идет ли кучер. Никто не появился, но конь, едва вступив на тротуар, вздыбился, выбил искры из асфальта, в какой‑то момент чуть не упал, но сразу же подобрался и побежал, не быстро и не медленно, вверх по улице, совершенно пустынной в этот сумеречный час. Рабочий выругал халатных, по его мнению, кучеров, выкрикнул во двор несколько имен, кто‑то выглянул, но, не опознав коня, все они удивленно остановились в воротах. Потом опомнились, побежали вслед за конем и, так и не увидев его, скоро вернулись.

Тем временем конь без задержки достиг последних пригородных улиц. Он вписался в уличную жизнь лучше, чем обычно бывает, когда скачет одиночный конь. Его медленный шаг никого не пугал, никто не посторонился на проезжей части, никто не шарахнулся в сторону на тротуаре; если надо было пропустить пересекающую улицу повозку, он останавливался; в руках самого осторожного кучера он вел бы себя не более безукоризненно. И все же конь, конечно, обращал на себя внимание, то тут, то там кто‑нибудь останавливался и с улыбкой смотрел ему вслед, а когда кучер проезжавшей мимо телеги с пивной бочкой шутки ради взмахнул кнутом, он, правда, испугался, передние ноги на миг замерли в воздухе, но шага он не ускорил. Однако именно это происшествие и заметил полицейский, подошел к коню, попытавшемуся в последний момент изменить направление, взял его за поводья (несмотря на свое не очень крепкое сложение, он был взнуздан, как ломовая лошадь) и сказал, кстати, очень дружелюбно: «Стой! Куда бежишь?» Некоторое время он подержал его посреди дороги, думая, что вот-вот появится владелец убежавшего животного.

Смысл в этом есть, но все вяло, кровь едва течет, далеко от сердца. У меня в голове еще несколько неплохих сцен, но я все же не стану продолжать. Вчера белый конь впервые явился мне перед сном, мне даже показалось, что он сперва вышел из моей повернутой к стене головы, спрыгнул через меня с кровати и пропал. К сожалению, последнее не опровергнуто вышеприведенным началом.

Если я не ошибаюсь, я начинаю обретать ясность. Такое впечатление, словно где‑то в лесной просеке происходит духовная битва. Я вторгаюсь в лес, ничего не нахожу и из-за слабости скоро выбираюсь обратно; часто, покидая лес, я слышу – или мне кажется, будто слышу, – бряцание оружия в той битве. Может быть, сквозь лесной мрак меня ищут взоры бойцов, но я так мало знаю о них, и знания эти так обманчивы.

Сильный ливень. Встань под дождем, пусть ледяные струи пронизают тебя, скользни в воду, готовую унести тебя, но все же останься, жди, распрямившись, внезапно и нескончаемо вливающегося солнца.

Хозяйка бросила одежду и быстро прошла через комнаты. Высокая чопорная дама. Ее выступающий подбородок отпугивал жильцов. Они сбегали с лестницы и, когда она смотрела им вслед из окна, они на бегу закрывали лица. Однажды пришел невысокий жилец, плотный приземистый молодой человек, всегда держащий руки в карманах пиджака. Может быть, такая у него была привычка, но возможно также, что он хотел скрыть дрожание рук.

– Молодой человек, – сказала хозяйка, и ее челюсть выдвинулась вперед. – Вы хотите здесь жить?

– Да, – сказал молодой человек и дернул голову снизу вверх.

– Вам здесь будет хорошо, – сказала хозяйка и подвела его к креслу. При этом она заметила пятно на его штанах, опустилась на колени и стала ножом счищать пятно. – Вы грязнуля, – сказала она.

– Это старое пятно.

– Значит, вы старый грязнуля.

– Уберите руку, – вдруг сказал он и действительно ее оттолкнул. – Какие же ужасные у вас руки, – сказал он, взяв ее руку и повернув. – Сверху совсем черные, снизу беловатые, но все‑таки с чернотой, – он сунул свою руку в ее широкий рукав, – а до локтя так еще и волосатые.

– Вы меня щекочете, – сказала она.

– Потому что вы мне нравитесь. Не понимаю, как можно говорить, что вы уродливы. А ведь это говорят. Но теперь я вижу, что это вовсе неправда.

Он встал и начал ходить по комнате. Она все еще стояла на коленях и осматривала свою руку. Почему‑то это возбудило его, он подскочил и снова схватил ее руку.

– Что за баба, – сказал он и ударил по ее длинной худой щеке. – Мне как раз доставило бы удовольствие здесь жить. Но если это будет дешево стоить. И никаких других жильцов. И верны вы должны мне быть. Я намного моложе вас, а потому и вправе требовать верности. И вы должны хорошо готовить. Я привык к хорошей еде и никогда не отвыкну.

Продолжайте, свиньи, свой танец. Какое мне до этого дело?

Но это истиннее, чем все, что я написал в последний год. Может быть, все дело в том, чтобы набить руку. Когда‑нибудь я еще научусь писать.

Вот уже целую неделю каждый вечер приходит сосед по комнате, чтобы побороться со мной. До сих пор я его не знал и не разговаривал с ним. Мы обменивались только восклицаниями, которые «разговором» не назовешь. Борьба начинается с «Итак»; «Негодяй!» – стонет порой один из нас под крепкой рукой другого; «Вот» – сопровождает неожиданный удар; «Хватит!» – означает конец, но борьба еще некоторое время продолжается. Большей частью он уже от дверей снова вскакивает в комнату и отвешивает мне такой удар, что я падаю. Из своей комнаты он потом через стену кричит мне «Спокойной ночи». Чтобы окончательно прервать это знакомство, мне пришлось бы съехать, – запирание двери не помогает. Однажды я запер дверь, ибо хотел почитать, но сосед киркой разбил дверь и, поскольку он, раз взявшись за что‑то, уже с трудом мог остановиться, я сам чуть не пострадал от кирки.

Я умею приноравливаться. Приходит он всегда в определенное время, и потому я берусь за легкую работу, которую при надобности могу сразу же прервать. Например, навожу порядок в ящике, или что‑нибудь переписываю, или читаю скучную книгу. Но как только он появляется в дверях, я должен все бросить, сразу задвинуть ящик, положить ручку, отбросить книгу – он хочет только бороться, и больше ничего. Если я хорошо себя чувствую, то поддразниваю его, пытаясь сперва уклониться от него. Пролезаю под столом, кидаю ему под ноги стулья, издали подмигиваю, хотя проделывать с незнакомым человеком такие односторонние шутки, конечно же, пошло. Но чаще всего мы сразу же обхватываем друг друга для борьбы. По-видимому, он студент, целый день занимается и хочет вечером перед сном размяться. Ну во мне он имеет хорошего противника, наверное, если отвлечься от переменчивой удачи, из нас двоих я более сильный и ловкий. Он же – более выносливый.

28 мая. Послезавтра еду в Берлин. Несмотря на бессонницу, головную боль и заботы, я, кажется, в лучшем состоянии, чем когда‑либо прежде.

Однажды он привел девушку. Пока я здороваюсь и не обращаю на него внимания, он бросается на меня и рывком поднимает в воздух. «Я протестую», – закричал я и поднял руку. «Молчи», – шепнул он мне в ухо. Я понял, что он любой ценой, даже позорными приемами, хочет победить, чтобы показаться девушке во всем своем блеске.

– Он сказал мне: «Молчи», – кричу я, повернув голову к девушке.

– Ах ты подлец, – тихо простонал мужчина, потратив на меня всю свою силу. Но все‑таки потащил меня к дивану, бросил на него, встал коленями на мою спину, подождал, пока к нему вернется речь, и сказал: – Вот он и лежит.

«Пусть он еще раз попробует», – хотел я сказать, но после первого же слова он так вжал мое лицо в валик, что мне пришлось замолчать.

– Ну ладно, – сказала девушка, которая села за мой стол и прочитала лежавшее там начатое письмо, – разве мы не уйдем сейчас? Он как раз начал писать письмо.

– Он и не кончит его, когда мы уйдем. Иди-ка сюда. Потрогай, например, ляжку, он же дрожит, как больное животное.

– Я говорю, оставь его и пойдем.

Мужчина неохотно слез с меня. Я тем временем отдохнул и мог бы теперь избить его, но он напряг все мышцы, чтобы не дать мне подняться. Он дрожал, а думал, что дрожу я. Он даже сейчас еще дрожал. Однако я оставил его в покое, потому что тут была девушка.

– Вы, наверное, сами можете судить об этой борьбе, – сказал я девушке, прошел с поклоном мимо нее и сел к столу, чтобы продолжить письмо. – Так кто же дрожит? – спросил я, прежде чем начать писать, и подержал ручку в воздухе в доказательство того, что уж никак не я. Когда они были уже в дверях, я, не отрываясь от письма, бросил им короткое «адье», но потом брыкнул ногой, чтобы по крайней мере для себя отметить прощание, которое мы, пожалуй, оба заслужили.

29 мая. Завтра в Берлин. Испытываю я просто лишь нервный подъем или же состояние мое действительно надежное? Что будет? Верно ли, что, если однажды познаешь суть творчества, ничто уже не погибнет, ничто не пропадет, хотя, правда, лишь редко что‑либо взмывает ввысь. Не таким ли будет брезжущий брак с Ф.? Странное, хотя, по воспоминаниям, не совсем неведомое мне состояние.

Долго стоял с Пиком около ворот. Думал только о том, как бы поскорее освободиться, ибо наверху для меня была приготовлена клубника на ужин. Все, что я сейчас о нем напишу, – низость, ведь я ему не даю ничего этого заметить, или рад, что он этого не замечает. Но пока я с ним расхаживаю, я даже совиновен в его присутствии, и потому то, что я говорю о нем, относится и ко мне, даже если вычесть притворство, заложенное в таком замечании:

Я строю планы. Я пристально смотрю перед собой, чтобы не отвести взгляда от воображаемого глазка воображаемого калейдоскопа, в который гляжу. Я перемешиваю добрые и корыстные намерения, на добрых краска тускнеет, зато полностью проявляет себя на корыстных. Я приглашаю небо и землю участвовать в моих планах, но не забываю и маленьких людей, которых надо вытащить из боковых улиц и которые пока что могут быть более полезными для моих планов. Это только начало, все время только начало. Я еще стою здесь со своей бедой, но вот уже сзади подъезжает огромный воз моих планов, маленький помост подкатывается мне под ноги, обнаженные девушки, как на карнавальных повозках в прекрасных краях, ведут меня спиной вперед вверх по ступенькам, я парю в воздухе, потому что девушки парят, я поднимаю руку, приказывая молчать. Около меня возникают кусты роз, в кадильницах курится фимиам, опускаются лавровые венки, предо мною и надо мною рассыпают цветы; два трубача, словно высеченные из камня, трубят в фанфары; сбегается толпа простого народа, которую упорядочивают вожаки; пустые, сверкающие чистотой, прямоугольные свободные места становятся темными, подвижными, переполненными, я чувствую, что напряжение людей достигло предела, и по собственному побуждению и с внезапно появившейся ловкостью проделываю на своем возвышении трюк, которым я много лет тому назад восхищался у человека-змеи: я медленно выгибаюсь назад – как раз в этот момент небо пытается раскрыться, чтобы показать какое‑то явление, которое имеет отношение ко мне, но останавливается, – протаскиваю голову и верхнюю часть туловища между ног и постепенно снова воскресаю распрямившимся человеком. Был ли это наивысший подъем, доступный человеку? По-видимому, так, ибо я уже вижу, как из всех ворот глубоко и широко лежащей подо мною земли вылезают маленькие рогатые черти, они бегают повсюду, под их ногами все посередине ломается, их хвостики все сметают, вот уже пятьдесят хвостиков скользят по моему лицу, почва становится мягкой, я увязаю сначала одной ногой, затем другой, крики девушек преследуют меня до самой глубины, куда я отвесно погружаюсь через шахту, поперечник которой соответствует моему телу, но тем не менее бесконечно глубокую. Эта бесконечность не вдохновляет на особые деяния, все, что бы я ни делал, было бы мелко, я падаю без чувств, и это лучше всего.

Письмо Достоевского к брату о жизни на каторге.

6 июня. Вернулся из Берлина. Был закован в цепи, как преступник. Если бы на меня надели настоящие кандалы, посадили в угол, поставили передо мной жандармов и только в таком виде разрешили смотреть на происходящее, было бы не более ужасно. И вот такой была моя помолвка! Все пытались пробудить меня к жизни, но, поскольку это не удавалось, старались мириться со мной таким, какой я есть. Правда, кроме Ф. – вполне оправданно, ибо она больше всех страдала. Ведь то, что другим казалось просто внешней манерой, для нее таило угрозу.

Дома мы не могли вынести ни минуты. Мы знали, что нас будут искать. Но мы убегали даже вечером. Наш город был окружен холмами. Мы взбирались на эти холмы. И когда, сбегая вниз, мы неслись от одного к другому, все деревья дрожали.

Вечером в магазине, незадолго до его закрытия: засунув руки в карманы брюк, немного наклонившись, выглядывать из глубины свода через широко раскрытые ворота на площадь. Усталая возня служащих вокруг пультов. Некрепкое затягивание пакета, машинальное смахивание пыли с коробок, разборка использованной упаковочной бумаги.

Приходит знакомый и разговаривает со мной. Я буквально наваливаюсь на него всей своей тяжестью. Он утверждает: многие это говорят, но я говорю прямо противоположное. Он аргументирует свое мнение. Я колеблюсь. Руки у меня засунуты в брючные карманы, словно они туда впали, но при том так свободно, будто стоит лишь слегка похлопать по карманам – и они снова быстро вывалятся оттуда.

Я запер магазин, служащие, чужие люди, удалились, держа шляпу в руке. Июньский вечер, восемь часов, но было еще светло. Желания погулять у меня не было, у меня никогда не бывает желания погулять, но и домой идти не хотелось. Когда последний ученик завернул за угол, я сел на землю перед запертым магазином. Мимо проходил знакомый со своей молодой женой и увидел меня сидящим на земле.

– Смотри, кто тут сидит, – сказал он.

Они остановились, и мужчина слегка потряс меня, хотя я с самого начала спокойно смотрел на него.

– Господи, почему вы так сидите здесь? – спросила молодая женщина.

– Я закрою свое предприятие, – сказал я. – Дела обстоят не так уж плохо, я, худо-бедно, выполняю свои обязательства. Но я не могу больше вынести забот, не могу совладать со служащими, не могу разговаривать с клиентами. Я уже завтра с утра не открою магазина. Все хорошо продумано.

Я вижу, как мужчина, стараясь успокоить жену, обеими руками взял ее руку.

– Ну, хорошо, – сказал он, – вы хотите отказаться от своего дела, вы не первый, кто это делает. Мы тоже, – он взглянул на свою жену, – не будем медлить, как только наше состояние станет достаточным, чтобы нас обеспечить – да случится это поскорее, – и так же, как вы, закроем свое дело. Поверьте, оно доставляет нам не больше удовольствия, чем вам. Но почему вы сидите на земле?

– А куда мне идти? – спросил я. Конечно, я знал, почему они меня спрашивают. Они испытывали жалость, удивление, но и смущение, однако я был не в состоянии помочь еще и им.

– Не хочешь ли ты вступить в наше общество? – спросил недавно знакомый, встретив меня после полуночи, одиноко сидящего в почти опустевшем кафе.

– Нет, не хочу, – сказал я

Было уже после полуночи. Я сидел в своей комнате и писал письмо, которое много значило для меня, так как я надеялся с его помощью получить хорошее место за границей. Письмо адресовалось одному знакомому, с которым я после десятилетней разлуки случайно связался через одного общего друга и теперь пытался оживить в нем воспоминания о давно прошедших временах и вместе с тем объяснить, как все толкает меня покинуть родину и как я, лишенный других хороших связей, все свои надежды возлагаю на него.

Чиновник магистрата Брудер вернулся домой из канцелярии лишь около девяти часов вечера. Было уже совсем темно. Жена поджидала его у подъезда, держа на руках маленькую дочь. «Как дела?» – спросила она. «Очень плохо, – сказал Брудер, – пойдем домой, там я все тебе расскажу». Едва они вошли в дом, Брудер запер входную дверь. «Где служанка?» – спросил он. «В кухне», – сказала жена. «Это хорошо, пошли!» В большой низкой комнате зажгли светильник, все сели, и Брудер сказал: «Дело обстоит так. Наши отступают. Бой под Румдорфом, как я понял из достоверных сведений, поступивших в муниципалитет, закончился нашим поражением. Большая часть войск уже покинула город. Пока еще это скрывают, чтобы не вызвать в городе панику. Я считаю это не совсем разумным, лучше бы открыто сказали правду. Но долг обязывает меня молчать. Конечно, никто не может помешать мне сказать правду тебе. Впрочем, все догадываются о правде, это заметно по всему. Все запирают дома, прячут, что только можно спрятать».

Чиновник магистрата Брудер вернулся домой из канцелярии лишь около десяти часов вечера, но, несмотря на это, он сразу же постучал в дверь, отделяющую его комнату от квартиры торговца мебелью Румфорда, у которого снимал помещение. Хотя в ответ он услышал какое‑то неразборчивое слово, он вошел. Румфорд сидел за столом с газетой, в этот жаркий июльский вечер он мучился от своей полноты, пиджак и жилет были брошены на кушетку; его рубашка

Некоторые чиновники муниципалитета стояли у каменного парапета вдоль окна ратуши и смотрели вниз, на площадь. Последняя часть арьергарда ожидала там приказа к отходу. Это были молодые, рослые краснощекие парни, осаживавшие рвавшихся из туго натянутых поводьев лошадей. Два офицера гарцевали перед ними. Они явно ожидали вестей. Время от времени они высылали вперед верховых, посланный стремительно исчезал по круто поднимающейся от площади боковой улице. Пока ни один из них еще не вернулся.

К стоявшей у окна группе подошел чиновник Брудер, еще молодой бородатый мужчина. Поскольку он был старшим по чину и благодаря своим способностям пользовался особым уважением, все вежливо поклонились и пропустили его к парапету.

– Итак, конец, – сказал он, устремив взгляд на площадь. – Это совершенно ясно.

– Значит, вы думаете, господин советник, – сказал высокомерный молодой человек, не сдвинувшийся с места, когда подошел Брудер, и теперь стоявший так близко к Брудеру, что они не могли даже посмотреть друг другу в лицо, – что битва проиграна?

– Совершенно верно. В этом не может быть сомнения. Мы должны искупить всевозможные старые грехи. Теперь, правда, не время говорить об этом, теперь каждый должен позаботиться о себе. Мы стоим перед окончательной развязкой. Сегодня вечером гости уже могут быть здесь. Возможно, они не станут дожидаться и вечера, а будут здесь через полчаса.

11 июня. Искушение в деревне

Однажды вечером я пришел из канцелярии домой несколько позже, чем обычно, – один знакомый задержал меня внизу у ворот, – и открыл свою комнату, мыслями весь еще в разговоре, вертевшемся главным образом вокруг сословных вопросов, повесил пальто на крючок и хотел подойти к умывальнику, как вдруг услышал чужое прерывистое дыхание. Я поднял глаза и увидел на вдвинутой глубоко в угол печи, в полутьме что‑то живое. Сверкающие желтоватым светом глаза уставились на меня, под незнакомым лицом на карнизе печи по обе стороны лежали две большие круглые женские груди, все существо, казалось, состояло из груд мягкого белого мяса, толстый длинный желтоватый хвост свисал с печи, конец его все время скользил по щелям между кафельными плитками.

Первое, что я сделал, – большими шагами, с низко опущенной головой, повторяя тихо, как молитву: «Наваждение! Наваждение!» – направился к двери, ведущей в квартиру хозяйки. Лишь потом я заметил, что вошел, не постучав

Было около полуночи. Пятеро мужчин остановили меня, шестой из-за их спин протянул руку, чтобы схватить меня. «Пустите», – закричал я и так закружился волчком, что все отпрянули. Я чувствовал, что вступили в силу некие законы, знал, делая последнее усилие, что они одержат верх, видел, как все мужчины с поднятыми руками отскочили назад, понял, что в следующее мгновение они все вместе ринутся на меня, повернулся к входной двери – я находился вблизи нее, – отпер словно бы с величайшей охотой и с необычайной поспешностью поддавшийся замок и взбежал по темной лестнице наверх.

Наверху, на последнем этаже, в раскрытой двери стояла моя старая мать со свечой в руке.

– Осторожно, осторожно, – крикнул я еще с предпоследнего этажа, – они меня преследуют.

– Кто же? Кто же? – спросила мать. – Кто может тебя преследовать, мой мальчик?

– Шестеро мужчин, – сказал я, запыхавшись.

– Ты их знаешь? – спросила мать.

– Нет, неизвестные мужчины, – сказал я.

– Как они выглядят?

– Я плохо рассмотрел их. У одного черная окладистая борода, у другого большое кольцо на пальце, у третьего красный пояс, у четвертого порваны брюки на коленях, у пятого открыт только один глаз, а последний скалит зубы.

– Не думай больше об этом, – сказала мать, – иди в свою комнату, ложись спать, я постелила.

Мать, эта старая женщина, уже отрешенная от всего живого, с хитрой складкой вокруг бессознательно повторяющего восьмидесятилетние глупости рта.

– Теперь спать? – воскликнул я

Я вышел из дому, чтобы немного прогуляться. Погода прекрасная, но улица необычно пустынна, лишь вдали виден муниципальный работник со шлангом в руке, сильной струей поливающий улицу во всю длину. «Неслыханно», – говорю я и пробую напор струи. «Маленький муниципальный работник», – говорю я и снова смотрю на мужчину вдали. На углу следующего переулка фехтуют два человека, они сталкиваются, разлетаются, подстерегают друг друга и снова сближаются. «Эй, господа, да перестаньте же фехтовать», – говорю я

Студент Козель сидел за столом и занимался. Он так углубился в свою книгу, что не заметил сумерек, которые в этой плохо расположенной, выходящей во двор комнате наступают, несмотря на ясный майский день, уже в четыре часа пополудни. Выпятив губы, уткнув глаза в книгу, он читал. Порой он отрывался, заносил в тетрадку короткие выписки и потом с закрытыми глазами наизусть бормотал записанное. Напротив его окна, метрах в пяти, была кухня, в которой девушка гладила и время от времени посматривала на Козеля.

Вдруг Козель положил карандаш и прислушался к потолку. Наверху в комнате кто‑то ходил, очевидно, босиком, делая круг за кругом. При каждом шаге он громко шлепал, словно вступал в воду. Козель покачал головой. Если он каким‑нибудь образом не оградит себя, эти прогулки наверху, которые он вынужден терпеть с самого въезда нового жильца, примерно с неделю, положат конец не только его сегодняшним занятиям, но и вообще всей учебе. Никакая напряженно работающая голова этого не выдержит.

Существуют определенные связи, которые я отчетливо чувствую, но не в состоянии осознать. Достаточно было бы чуть поглубже нырнуть, но именно здесь плавучесть так сильна, что я мог бы думать, будто нахожусь на самом дне, если бы не чувствовал под собой течения. Во всяком случае, я тянусь вверх, где на меня падает тысячекратно преломленный блеск света. Я поднимаюсь и слоняюсь наверху, хотя ненавижу все верховное и от него

Дверь в переднюю была распахнута, и потому отчетливо было слышно, как слуга доложил:

– Господин директор, пришел новый актер.

– Я еще только хочу стать актером, – сказал о себе Карл, уточнив сообщение слуги.

– Где он? – спросил директор и вытянул шею.

Старый холостяк с измененной формой бороды.

Одетая в белое женщина посреди замка Кински. Четкие контуры высоких выпуклостей груди, несмотря на расстояние. Застывшая поза.

12 июня. Кубин. Желтоватое лицо, редкие волосы плохо уложены на черепе, время от времени в глазах вспыхивает блеск. Боится заражения, он внизу поцеловал ее и видит себя уже распавшимся, говорит о «любимой бабе», которой он принесет это несчастье. Радостно хватается за глупейшее успокоение и спустя некоторое время очень умно рассуждает. – Вольфскель, полуслепой, отслойка сетчатки, должен остерегаться падения или удара, иначе линза может выпасть, тогда конец. При чтении должен держать книгу у самых глаз и уголками глаз пытаться поймать буквы. Вместе с Мельхиором Лехтером был в Индии, заболел дизентерией, ел все, всякие фрукты, которые видел лежащими в пыли на улице. – Пахингер отпилил у трупа серебряный пояс целомудрия, отодвинул в сторону рабочих, которые его выкопали где‑то в Румынии, успокоил их замечанием, будто он увидел ценную безделицу, которую хочет взять с собой на память, распилил пояс и сорвал со скелета. Если он находит в деревенских церквах ценную Библию, или икону, или листок, что он хочет иметь, он вырывает из книг, срывает со стен, с алтаря что хочет, кладет в виде возмещения монету в два геллера и успокаивается. – Любит толстых баб. Каждую женщину, которую имеет, он фотографирует. Кипа фотографий, которые он показывает любому посетителю. В одном углу софы сидит он, в другом, на расстоянии, посетитель. Пахингер едва смотрит на него, тем не менее он знает, какую фотографию тот держит, и дает пояснения: это была старая вдова, это были две венгерские служанки и т. д. – О Кубине: «Да, мэтр Кубин, вы на подъеме, если так будет продолжаться, то через десять – двадцать лет вы займете такое же место, как Байрос».

Письмо Достоевского к одной художнице.

Жизнь общества движется по кругу. Только люди, пораженные одинаковым недугом, понимают друг друга. Объединенные характером страдания в один круг, они поддерживают друг друга. Они скользят по внутренним краям своего круга, уступают друг другу дорогу или в толпе осторожно подталкивают друг друга. Один утешает другого в надежде на то, что утешение это возымеет обратное действие на него самого, или страстно упивается этим обратным действием. Каждый обладает только опытом, который дает ему его страдание, тем не менее в рассказах товарищей по несчастью этот опыт выглядит неслыханно многообразным. «Так обстоит с тобой дело, – говорит один другому, – и, вместо того чтобы жаловаться, благодари Бога, что именно так оно обстоит, ибо, будь оно подругому, это навлекло бы на тебя такое‑то или такое‑то несчастье, такой‑то или такой‑то позор». Откуда это ему известно? Судя по его высказыванию, он ведь принадлежит к тому же кругу, что и его собеседник, у него такая же потребность в утешении. А люди одного круга знают всегда одно и то же. Положение утешающего ни на йоту не лучше положения утешаемого. Поэтому их беседы – лишь соединение самовнушений, обмен пожеланиями. То один глядит в землю, а другой на птицу в небе (в таких различиях протекает их общение). То их объединяет одна надежда, и оба, голова к голове, глядят в бесконечные дали небес. Но понимание своего положения обнаруживается лишь тогда, когда они оба опускают голову и один и тот же молот обрушивается на них.

14 июня. Я иду спокойным шагом, в то время как в голове у меня стучит и неприятнейшее ощущение вызывает слегка ударяющая меня по голове ветвь. Во мне, как и в других людях, есть спокойствие, уверенность, но заложены они как‑то навыворот.

19 июня. Волнения последних дней. Передающееся мне от д-ра Вайса спокойствие. Хлопоты по поводу моих дел. А сегодня утром, когда я в четыре часа проснулся после крепкого сна, они перекинулись на меня. Pistekovo divadlo. Лёвенштайн! Теперь грубый захватывающий роман Сойки! Страх. Убежденность в необходимости Ф.

24 июня. Элли рассказывает: «Золотко мое, я тоскую по твоему гибкому телу».

Какое бешенство вызывают у нас, у Оттлы и у меня, человеческие связи.

Могила родителей, в которую захоронен и сын («Поллак, академик от коммерции»).

25 июня. С раннего утра и до сих пор, до сумерек, расхаживал по комнате. Окно было открыто, стоял теплый день. Беспрерывно врывался шум узкой улицы. Я рассмотрел уже каждую безделушку в комнате. Обследовал глазами все стены. Изучил до последней завитушки рисунок и следы старости на ковре. Многажды измерил растопыренными пальцами стол посередине. Не раз поскалил зубы портрету покойного мужа моей хозяйки. Под вечер я подошел к окну и сел на низкий подоконник. И тут я случайно впервые спокойно посмотрел со стороны внутрь комнаты и на потолок. Наконец, наконец‑то эта многократно сотрясавшаяся мною комната начала, если я не ошибался, двигаться. Началось это с краев белого, покрытого мелкими гипсовыми украшениями потолка. Маленькие кусочки штукатурки отваливались и как бы случайно то тут, то там со стуком падали на пол. Я вытянул руку, и в нее тоже попадали обломки, которые я, не поворачиваясь, через голову бросал на улицу. В обнажившихся наверху участках еще не было какой‑либо взаимосвязи, однако ее уже можно было как‑то представить себе. Но когда к белому начал примешиваться голубовато-фиолетовый цвет, исходивший из по-прежнему белого, прямо‑таки сияюще белого центра потолка, в который была вкручена убогая лампа накаливания, я отступился от этой игры. Цвет, а может быть, это был свет, то и дело толчками прорывался к затемняющимся краям. Тут уж было не до падающей штукатурки, которая отскакивала, как под давлением очень точно направляемого инструмента. С боков к фиолетовой краске стал примешиваться желтый, желто-золотой цвет. Но потолок, собственно, не окрашивался, краски каким‑то образом сделали его прозрачным, казалось, над ним витают вещи, которые хотят пробиться, уже почти видно было, как снуют в очертаниях то вытянутая рука, то серебряный меч. Нет сомнения, это относилось ко мне; готовилось нечто, что должно меня освободить. Я вскочил на стол, вырвал лампу вместе с латунным стержнем и швырнул ее на пол, соскочил и оттолкнул стол с середины к стене. То, что хочет появиться, может спокойно опуститься на ковер и сообщить мне, что оно хочет сообщить. Едва я управился, как потолок действительно проломился. С большой высоты – я неправильно определил ее – в полутьме медленно, на больших, белых шелковисто-блестящих крыльях опустился ангел в голубовато-фиолетовых тканях, обвязанный золотыми шнурами, с горизонтально простертым в поднятой руке мечом. «Стало быть, ангел, – подумал я, – целый день он летает надо мной, а я в своем неверии не знал этого. Сейчас он заговорит со мною». Я опустил взор. Но когда я снова его поднял, ангел хоть и был еще здесь, висел довольно низко под потолком, который снова сомкнулся, но это был не живой ангел, а разрисованная деревянная фигура с носа корабля, какие висят на потолках в матросских пивных. И ничего больше. Эфес меча был устроен так, чтобы держать свечу и принимать стекающий воск. Лампу я сорвал, в темноте сидеть мне не хотелось, и я нашел свечу, встал на кресло, сунул свечу в эфес меча, зажег ее и до ночи сидел под слабым светом ангела.

30 июня. Геллерау. В Лейпциге с Пиком. Я ужасно вел себя. Был не в состоянии ни спрашивать, ни отвечать, ни двигаться, едва мог смотреть в глаза. Человек, агитирующий за флотский союз, толстая, жующая колбасу чета Томас, у которой мы живем, Прешер, который нас туда привел, госпожа Томас, Хегнер, Фантль с женой, Адлер, жена и дочь Аннелиза, госпожа д-р Крауз, фройляйн Поллак, сестра госпожи Фантль, Кац, Мендельсон (ребенок брата, альпинарий, шампиньоны, хвойная ванна), лесной трактир «Натура», Вольф, Хаас, в саду Адлера чтение «Нарцисса», осмотр дома Далькроз, вечер в лесном трактире, «Бугра» – ужас на ужасе.

Неудачи: не нашел «Натуру», избегался по Штрувештрассе; сел не на тот трамвай в Геллерау, в лесном трактире нет комнаты; забыл, что туда мне должна была позвонить Эрна, и потому вернулся; не застал Фантля; Далькроз в Женеве; на следующее утро с опозданием пришел в лесной трактир (Ф. тщетно звонила), решил ехать не в Берлин, а в Лейпциг; бессмысленная поездка; по ошибке сел в пассажирский поезд; Вольф уехал как раз в Берлин; Ласкер-Шюлер заблокировала Верфеля; бессмысленное посещение выставки; наконец в заключение совершенно бессмысленно напомнил Пику о старом долге.

1 июля. Слишком устал.

5 июля. Какие страдания я должен переносить и причинять!

23 июля. Судилище в отеле. Поездка на пролетке. Лицо Ф-ы. Она проводит рукой по волосам, зевает. Вдруг она набирается духу и произносит хорошо продуманную, долго вынашивавшуюся, полную враждебности речь. Обратный путь с фройляйн Бл. Комната в отеле, жара, рефлектируемая с противоположной стены. Жара исходит и от образующих свод боковых стен, куда включено окно комнаты. К тому же послеобеденное солнце. Поворотливый слуга, видимо, восточный еврей. Шум во дворе, как на машиностроительном заводе. Скверные запахи. Клоп. Трудное решение раздавить его. Горничная поражена: клопов нигде нет, только однажды постоялец нашел одного в коридоре.

У родителей. Слезинки матери. Я отвечаю урок. Отец оценивает все правильно. Он специально ради меня прибыл из Мальмё, ночным поездом, сидит в одной рубашке. Они признают мою правоту, ничего или почти ничего нельзя возразить. Безвинная жестокость. Мнимая вина фройляйн Бл.

Вечером один на стуле под липами. Боли в животе. Грустный контролер. Становится перед людьми, вертит в руках бумажки и отходит, только получив плату. Несмотря на кажущуюся неповоротливость, он выполняет свою должность очень исправно, при такой длительной работе нельзя летать туда-сюда, к тому же ему надо стараться запоминать людей. Когда видишь такого человека, в голове роятся одни и те же мысли: как он заполучил эту работу, сколько ему платят, где он будет завтра, что его ждет в старости, где живет, куда девает перед сном руки, смог ли бы и я выполнять такую работу, как бы себя при этом чувствовал? И все это – при непрекращающихся болях в животе. Ужасная, тяжело перенесенная ночь. Но почти никаких воспоминаний о ней.

В ресторане Бельведер, на мосту Штралау с Эрной. Она еще надеется на хороший исход или делает вид, что надеется. Пили вино. Слезы в ее глазах. Суда уходят в Грюнау, в Швертау. Много людей. Музыка. Эрна утешает меня, хотя я не грущу, то есть я просто грущу о самом себе и потому безутешен. Дарит мне «Готические комнаты». Много рассказывает (я ничего не знаю). В особенности как она воюет с одной старой язвительной седой коллегой. Она хотела бы уехать из Берлина, открыть свое дело. Она любит покой. Когда она жила в Себнице, то частенько спала все воскресенье напролет. Может быть и веселой.

Почему родители и тетка мне так махали вслед? Почему Ф. сидела в отеле и не двигалась с места, хотя все уже было ясно? Почему она мне телеграфировала: «Жду тебя но во вторник должна уехать по делам»? Каких действий от меня ожидают? Это было бы совершенно естественно. Ничего (меня прервал д-р Вайс, подошедший к окну)

27 июля. На следующий день к родителям уже не пошел. Только послал прощальное письмо с Радлером. Письмо неискреннее и кокетливое. «Не вспоминайте обо мне плохо». Речь с места казни.

Два раза был в школе плавания на набережной Штралау. Много евреев. Голубоватые лица, плотные тела, беспорядочная беготня. Вечером в саду «Асканишер хоф». Ел рис а lа Траутмансдорф и персик. Старик, потягивавший поблизости вино, наблюдал, как я пытался разрезать ножом маленький неспелый персик. Это не удавалось. От стыда я отложил персик и раз десять пролистал «Флигенде блеттер». Я все ждал, не отвернется ли старик. Наконец я собрался с духом и назло ему впился зубами в совершенно сухой дорогой персик. В беседке рядом со мной высокий господин ничем не интересуется, кроме жаркого, которое он внимательно выбирает, и вина в ведерке со льдом. Наконец он зажег большую сигару, я наблюдал за ним поверх «Флигенде блеттер».

Отъезд с Лертерского вокзала. Швед в рубашке. Коренастая девушка с несколькими серебряными браслетами. Ночью пересадка в Бюхене. Любек. Ужасная гостиница «Шютценхауз». Перегруженные стены, грязное белье под льняным покрывалом, заброшенный дом, единственная обслуга – младший кельнер. Из страха перед комнатой я вышел в сад и посидел за бутылкой «Харцер зауербрун». Напротив меня сидел горбун с пивом и тощий бескровный молодой мужчина, который курил. Все‑таки спал, но меня разбудило солнце, светившее мне прямо в лицо через большое окно. Окно выходит на железнодорожное полотно, нескончаемый шум поездов. Избавление и счастье после переселения в отель «Кайзерхоф на Траве». Поездка в Травемюнде. Курорт – семейный. Вид пляжа. После обеда на песке. Неприлично выделялся своими голыми ногами. Рядом со мной мнимый американец. Вместо обеда проходил мимо всех пансионатов и рестораций. Посидел в аллее перед курзалом и слушал застольную музыку.

В Любеке прогулка на вал. Грустный одинокий человек на скамейке. Жизнь на спортивной площадке. Тихая площадь, перед всеми дверьми на ступенях и камнях люди. Утром у окна. Разгрузка древесины с парусника. Д-р Вайс на вокзале. Неисчезающее сходство с Лёви. Неспособность принять решение по поводу Глешендорфа. Обед на ганзейской ферме «Краснеющая дева». Закупки к ужину. Телефонный разговор с Глешендорфом. Поездка в Мариенлист. Трайект. Таинственное исчезновение молодого человека с плащом и шляпой и его таинственное появление при поездке в карете из Ваггерлёзе в Мариенлист.

28 июля. Ввергающее в отчаяние первое впечатление глуши, жалкого дома, скверной еды без фруктов и овощей, ссоры между В. и X. Решение уехать на следующий же день. Заявление об этом. И все же остаюсь. Чтение вслух «Нападения», моя неспособность слушать, наслаждаться вместе с другими, судить. Импровизационные речи В. Для меня это недостижимо. Человек, пишущий в центре сада, мясистое лицо, черноглаз, напомаженные длинные, гладко зачесанные назад волосы. Осоловелые глаза, подмигивания направо и налево. Безучастные дети сидят, как мухи вокруг его стола.

Я должен констатировать: моя неспособность думать, наблюдать, констатировать, вспоминать, говорить, сопереживать постоянно возрастает, я каменею. Даже в канцелярии моя неспособность возросла. Если я не спасусь какой‑нибудь работой, я пропаду. Полностью ли я понимаю это? Я прячусь от людей не потому, что хочу спокойно жить, а потому, что хочу спокойно погибнуть. Я думаю об отрезке пути, который мы, Эрна и я, шли вместе от трамвая к Лертерскому вокзалу. Мы молчали, я думал только о том, что каждый шаг для меня выигрыш. Эрна добра ко мне; непостижимым образом даже верит в меня, хотя видела меня перед судом; порой я даже чувствую влияние этой веры в меня, не совсем доверяя, правда, своему чувству. Впервые после многих месяцев я почувствовал в себе жизнь, сидя на обратном пути из Берлина в купе напротив швейцарки. Она напоминала Г. В. Однажды она даже воскликнула: «Дети!» – У нее болела голова, так сильно ее мучила кровь. Некрасивое, неухоженное маленькое тело, плохое дешевое платье из парижского универмага. Веснушки на лице. Но ножки маленькие, она полностью владеет своим телом, несмотря на вызываемую его незначительностью неуклюжесть, круглые твердые щеки, живой, постоянно светящийся взгляд.

Рядом со мной жила еврейская чета. Застенчивые и скромные молодые люди, у нее большой крючковатый нос и стройная фигура, он немного косит, бледен, приземист и широк в плечах, по ночам немного кашлял. Ходили они один позади другого. Вид разбросанной постели в их комнате.

Датская чета. Он очень корректен, в пиджаке, она загорелая, слабое, но грубо сложенное лицо. Подолгу молчат, часто сидят рядышком, лица косо сдвинуты, как на камеях.

Дерзкий красивый юноша. Все время курит сигареты. Дерзко, вызывающе, восторженно, насмешливо и презрительно – все в одном взгляде – смотрит на X. А иногда вообще не обращает на нее внимания. Молча потребовал у нее сигарету. В следующий раз издали предложил сигарету ей. На нем разорванные штаны. Если поколотить его, то надо сделать это нынешним летом, в следующее он сам поколотит. Хватает и гладит руки чуть ли не всех горничных, но не смиренно, не смущенно, а как какой‑нибудь лейтенант, который пока что, ввиду своей невзрослости, в некотором отношении может себе позволить больше, чем позднее. Во время обеда грозит кукле отрубить голову ножом.

Лансье. Четыре пары. В большом зале при свете ламп и под граммофон. После каждой фигуры один из танцующих спешит к граммофону и ставит новую пластинку. Мужчины исполняют танец особенно корректно, легко и серьезно. Весельчак, краснощекий, светский, светящаяся накрахмаленная рубашка делает его высокую грудь еще выше; – беззаботный, бледный, над всеми возвышается, со всеми шутит; намечающееся брюшко; светлое болтающееся платье; много языков; читал «Цукунфт»; – огромный отец зобастой, одышливой семьи, которую узнаешь по ее тяжелому дыханию и детским животикам; он демонстративно сидел со своей женой (с которой очень галантно танцевал) за детским столом, за которым, правда, занимал со своей большой семьей больше всех места. – Корректный, опрятный, внушающий доверие господин, из-за исключительной серьезности, скромности и мужественности лицо его выглядит почти недовольным. Играл на пианино. – Огромный немец со шрамами на четырехугольном лице, при разговоре его толстые губы так мирно складываются. Его жена, с нордическим, твердым и дружелюбным лицом, подчеркнуто красивая походка, подчеркнутая свобода качающихся бедер. – Женщина из Любека с блестящими глазами. Трое детей, один из них Георг, который бездумно, как какая‑нибудь бабочка, садится возле совершенно чужих людей. Потом с детской болтливостью спрашивает о чем‑то бессмысленном. Например, мы сидим и корректируем «Борьбу». Вдруг он подбегает и доверчиво, громко, как нечто само собой разумеющееся, спрашивает, куда побежали остальные дети. – Чопорный старый господин, демонстрирующий, как выглядят в старости благородные нордические длинноголовые. Порочно и неузнаваемо, если здесь не забе`гают снова красивые молодые длинноголовые.

29 июля. Двое друзей, один блондин, похожий на Рихарда Штрауса, улыбающийся, сдержанный, ловкий, другой темный, корректно одетый, обходительный и твердый, чересчур гибкий, шепелявит, оба наслаждаются жизнью, все время пьют вино, кофе, пиво, шнапс, беспрерывно курят, один подливает другому, их комната, напротив моей, полна французскими книгами, в хорошую погоду сидят и без конца пишут в спертом кабинете.

Йозеф К., сын богатого купца, однажды вечером после крупной ссоры с отцом – отец упрекал его в безалаберной жизни и требовал немедленного ее прекращения – направился без всякой цели, лишь из полнейшей безнадежности и усталости, в купеческий клуб, стоявший на виду недалеко от гавани. Швейцар низко склонился пред ним. Йозеф едва взглянул на него, не поздоровавшись. «Эти молчаливые прислужники делают все, чего от них ожидают, – подумал он. – Раз я думаю, что он незаметно наблюдает за мной, значит, он действительно делает это». И он еще раз, опять без приветствия, оглянулся на швейцара; тот повернулся лицом к улице и смотрел на покрытое облаками небо.

Я был в полнейшей растерянности. Еще минуту назад я знал, что надо делать. Шеф вытянутой рукой оттеснил меня к самой двери магазина. За обоими пультами стояли мои коллеги, мнимые друзья, с серыми лицами, погруженными в темноту, чтобы скрыть их выражение.

– Вон! – кричал шеф. – Вор! Вон! Я говорю: вон!

– Это неправда, – кричал я в сотый раз, – я не крал! Это ошибка или клевета! Не трогайте меня! Я буду жаловаться на вас! Существуют еще суды! Я не уйду! Пять лет я служил вам как сын, а теперь со мной обращаются как с вором. Я не крал, послушайте же, ради бога, я не крал.

– Ни слова больше, – сказал шеф. – Вы уволены!

Мы были уже у стеклянной двери, подмастерье, который выбежал раньше, торопливо раскрыл ее, ворвавшийся шум улицы, хотя и уединенной, четче довел до моего сознания положение дел, я остановился в дверях, упершись локтями в бедра, и спокойно, насколько это было возможно при перехваченном дыхании, сказал только:

– Я хочу взять свою шляпу.

– Можете забирать ее, – сказал шеф, сделал несколько шагов назад, взял у перегнувшегося через пульт приказчика Грасмана шляпу, хотел бросить ее мне, но не рассчитал направления, да и бросил слишком сильно, шляпа пролетела мимо меня и упала на мостовую.

– Теперь шляпа ваша, – сказал я и вышел на улицу. И вот я встал в растерянности. Я украл, вытянул из магазинной кассы купюру в пять гульденов, чтобы вечером пойти с Софией в театр. Она вовсе не хотела в театр, через три дня должны были выдать жалованье, и тогда у меня были бы свои деньги, к тому же кражу я осуществил нелепо, при свете дня, возле стеклянного окна конторы, за которым сидел шеф и смотрел на меня.

– Вор! – закричал он и выскочил из конторы.

– Я не крал, – было мое первое слово, но банкнота была в моей руке и касса стояла открытой.

Записи о путешествии сделал в другой тетради. Вещи, над которыми я начал работать, не удались. Я не сдаюсь, несмотря на бессонницу, головную боль, общую слабость. Но мне понадобилось собрать для этого все свои последние силы. Я пришел к выводу, что избегаю людей не затем, чтобы спокойно жить, а чтобы спокойно умереть. Но я буду обороняться. В моем распоряжении месяц без шефа.

30 июля. Устав служить в чужом предприятии, я открыл собственное маленькое бумажное дело. Поскольку средств у меня было мало, а оплатить почти все надо было наличными

Я искал совета, я не был упрямым. То было не упрямство, когда с судорожно перекошенным лицом и с пылающими щеками я смеялся про себя над тем, кто, не зная этого, давал мне какойнибудь совет. Это было напряженное внимание, готовность к восприятию, болезненное отсутствие упрямства.

Директор страхового общества «Прогресс» всегда был крайне недоволен своими служащими. Пожалуй, всякий директор недоволен своими служащими, разница между служащими и директорами слишком велика, чтобы ее могли выровнять одни лишь приказы директора и одно лишь послушание служащих. Только обоюдная ненависть приводит к выравниванию и придает законченность всему делу.

Банц, директор страхового общества «Прогресс», с сомнением смотрел на человека, который стоял перед его письменным столом и добивался места служителя. Время от времени он заглядывал в лежавшие перед ним документы претендента.

«Рост‑то у вас достаточный, – сказал он, – это видно, а вот чего вы стои`те? У нас служители должны уметь что‑то большее, чем лизать марки, как раз этого они у нас не обязаны уметь, ибо это у нас делают автоматы. У нас служители наполовину чиновники, они должны делать ответственную работу, чувствуете ли вы себя способным к этому? У вас странная форма головы. Какой покатый лоб. Странно. Где вы служили в последнее время? Что? Целый год не работали? Почему? Из-за воспаления легких? Так? Ну, это не очень выигрышно для вас, не правда ли? Нам, разумеется, нужны только здоровые люди. Прежде чем поступить к нам, вы должны обследоваться у врача. Вы уже выздоровели? Да? Конечно, это возможно. А погромче говорить вы можете? Вы действуете мне на нервы своим шепотом. По документам я вижу: вы женаты, у вас четверо детей. И целый год вы не работали? Ну знаете, милейший! Ваша жена прачка? Так. Ну да. Раз уж вы здесь, обследуетесь сразу у врача, служитель проводит вас к нему. Но из этого вы не должны заключать, что приняты, даже если свидетельство врача будет благоприятным. Совсем нет. Во всяком случае, вы получите письменное извещение. Чтобы быть откровенным, хочу сказать сразу: вы мне совсем не нравитесь. Нам нужны совсем другие служители. Но на всякий случай обследуйтесь. Ну идите же, идите. Просить бесполезно. Я не вправе заниматься благотворительностью. Вы согласны выполнять любую работу. Конечно. Всякий согласен. Это не заслуга. Это лишь свидетельствует, как невысоко вы себя цените. Ну, говорю в последний раз: идите и не задерживайте меня больше. Воистину достаточно».

Банцу пришлось стукнуть кулаком по столу, прежде чем человек позволил служителю вытащить его из директорского кабинета.

31 июля. У меня нет времени. Всеобщая мобилизация. К. и П. призваны. Теперь я получу в награду одиночество. Впрочем, едва ли это можно назвать наградой, одиночество – это наказание. Как бы то ни было, меня мало задело всеобщее бедствие, я исполнен решимости, как никогда. В послеобеденное время мне нужно будет находиться на фабрике, жить я буду не дома, так как к нам переселяется Э. с двумя детьми. Но писать буду, несмотря ни на что, во что бы то ни стало – это моя борьба за самосохранение.

1 августа. Проводил К. на вокзал. В канцелярии кругом родственники. Хочется поехать к Валли.

2 августа. Германия объявила России войну.

После обеда школа плавания.

3 августа. Один в квартире моей сестры. Она расположена ниже моей комнаты, да и улица боковая, поэтому хорошо слышна громкая болтовня соседей внизу у дверей. И насвистывание. В остальном же полнейшее одиночество. Желанная жена не открывает двери. Через месяц я должен был бы жениться. Мучительные слова: чего хотел, то и получил. Стоишь, больно прижатый к стене, боязливо опускаешь глаза, чтобы увидеть руку, прижимающую тебя, и с новой болью, заставляющей забыть прежнюю, видишь собственную искривленную руку – она держит тебя с силой, которой никогда не обладала для настоящей работы. Поднимаешь голову, снова ощущаешь первоначальную боль, опять опускаешь глаза, и нет конца этому движению головы вверх-вниз.

4 августа. Снимая квартиру, я, по-видимому, подписал хозяину какую‑то бумагу, которая обязывала меня к двух- или даже шестилетней аренде. Теперь он предъявляет требование согласно этому договору. Глупость, или, лучше сказать, полная и абсолютная беспомощность, которую обнаруживает мое поведение. Соскользнуть в поток. Это соскальзывание представляется мне, наверное, потому столь желанным, что напоминает о «подталкивании».

5 августа. Из последних сил почти привел все в порядок. Дважды был там с Малеком как свидетелем, у Феликса – чтобы составить договор, дважды был у адвоката, и все излишне, я все мог и должен был сделать сам.

6 августа. Вдоль Грабена тянулась артиллерия. Цветы, крики «Heil» и «Nazdar» [31]. В толпе лицо, судорожно застывшее, изумленное, внимательное, смуглое и черноглазое.

Я разбит, а не окреп. Пустой сосуд, еще целый, но уже погребенный под осколками, или уже осколок, но все еще под гнетом целого. Полон лжи, ненависти и зависти. Полон бездарности, глупости, тупости. Полон лени, слабости и беззащитности. Мне тридцать один год. Я видел двух управляющих имением на фотографии Оттлы. Молодые свежие люди, которые кое-что знают и достаточно сильны, чтобы суметь применить свои знания среди людей, оказывающих по необходимости легкое сопротивление. Один ведет на поводу прекрасных лошадей, другой, с безусловно внушающим доверие и обычно, видимо, неподвижным лицом, лежит на траве и кончиком языка водит по губам.

Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно желаю всех бед.

С литературной точки зрения моя судьба очень проста. Желание изобразить мою исполненную фантазий внутреннюю жизнь сделало несущественным все другое, которое потому и хирело и продолжает хиреть самым плачевным образом. Ничто другое никогда не могло меня удовлетворить. Но я не знаю, есть ли у меня еще силы для этого изображения, может быть, они иссякли навсегда, может быть, они все же снова нахлынут на меня, хотя условия моей жизни не благоприятствуют этому. Так меня и бросает из стороны в сторону, я взлетаю непрестанно на вершину горы, но ни на мгновение не могу удержаться там. Других тоже бросает из стороны в сторону, но в долинах, да и сил у них больше; стоит им только начать падать, как их тут же подхватывает родственник, для того и следующий за ними. Меня же бросает из стороны в сторону там, наверху, – к сожалению, это не смерть, но вечная мука умирания.

Патриотическое шествие. Речь бургомистра. Скрывается, появляется снова, заканчивает германской здравицей: «Да здравствует наш любимый монарх, ура!» Я стою и смотрю злыми глазами. Эти шествия – одно из самых отвратительных сопутствующих явлений войны. Они организованы еврейскими коммерсантами – то немецкими, то чешскими, – которые признаются себе, правда, в этом, но никогда так громко не могли выкричаться, как теперь. Разумеется, они многих увлекают. Организованы шествия хорошо. Они будут повторяться каждый вечер, а завтра, в воскресенье, – дважды.

7 августа. Каждого толкуешь на свой лад, даже если ты лишен малейших способностей к индивидуализации. «Л. из Бинца» ткнул в мою сторону тростью, чтобы привлечь мое внимание, и напугал.

Уверенные шаги в школе плавания.

Вчера и сегодня написал четыре страницы – трудно превзойти их ничтожность.

Титанический Стриндберг. Эта ярость, эти добытые в кулачном бою страницы.

Хоровое пение из трактира напротив. Спать невозможно. Из раскрытых стеклянных дверей доносится песня. Тон задает девичий голос. Поются невинные любовные песни. Я мечтаю о полицейском. Он как раз появляется. На какое‑то время он останавливается около двери и прислушивается. Затем зовет: «Хозяин!» Девичий голос: «Войтишек». Откуда‑то выскакивает мужчина в штанах и рубашке. «Закройте дверь! Этот шум мешает». «О, пожалуйста, пожалуйста», – говорит хозяин с вкрадчивыми предупредительными жестами; словно обхаживая даму, он сперва закрывает дверь позади себя, затем открывает ее, чтобы проскользнуть, и опять закрывает. Полицейский (чье поведение, особенно ярость, непонятно, ибо ему‑то уж пение никак не мешает, наоборот, оно может только скрасить его скучную службу) уходит, у певцов охота к пению пропадает.

11 августа. Представил себе, будто остался в Париже, иду по Парижу под руку с дядей, тесно прижавшись к нему.

12 августа. Совсем не спал. После обеда три часа без сна в отупении лежал на диване, ночь прошла так же. Но это не должно мне мешать.

15 августа. Вот уже несколько дней пишу – хорошо, если бы так продолжалось. Хотя я сейчас не столь защищен и не настолько одержим работой, как два года назад, тем не менее жизнь обрела какой‑то смысл, моя размеренная, пустая, бессмысленная холостяцкая жизнь имеет оправдание. Я снова могу вести диалог с самим собой и уже не вперяю взгляд в полнейшую пустоту. Только на этом пути для меня возможно выздоровление.

Воспоминание о дороге на Кальду

Когда‑то, много лет тому назад, я служил на узкоколейке в глубине России. Таким покинутым, как там, я никогда не был. По различным причинам, о которых здесь не стоит говорить, я тогда искал такое место; чем больше одиночество окружало меня, тем приятнее мне было, и я теперь не хочу жаловаться на это. Но в первое время мне недоставало занятия. Сперва узкоколейку заложили, видимо, из каких‑то хозяйственных соображений, но средств не хватило, строительство застопорилось, и, вместо того чтобы протянуться до Кальды, ближайшего, расположенного в пяти днях езды от нас более крупного населенного пункта, дорога остановилась у маленького селения, в самой глуши, откуда до Кальды нужно было ехать целый день. Но даже если бы дорога эта была доведена до самой Кальды, она еще бог весть сколько времени оставалась бы нерентабельной, ибо весь проект был ошибочным: край нуждался в шоссейных, а не в железных дорогах; в том же состоянии, в котором дорога сейчас находилась, она вообще была ни к чему – те два поезда, что ежедневно курсировали, везли грузы, которые можно было бы перевозить на телегах, пассажирами были лишь несколько батраков в летнее время. Но тем не менее полностью законсервировать ее не хотели, ибо все еще надеялись, что, если она будет функционировать, удастся раздобыть средства для продолжения строительства. На мой взгляд, надежда эта была не столько надеждой, сколько отчаянием и ленью. Пока подвижной состав и уголь имелись, дорога работала, ее нескольким работникам нерегулярно и не полностью, словно это была милостыня, выдавалось жалованье, вообще же ждали краха все предприятия.

Итак, я служил на этой дороге и жил в деревянной халупе, сохранившейся еще со времен строительства и служившей одновременно станционным помещением. Она состояла из одной комнаты, где для меня были сколочены топчан и стол для работы. Над топчаном установлен был телефонный аппарат. Когда я весной прибыл туда, один поезд проходил мимо станции очень рано – потом это изменилось, – и иной раз случалось, что какой‑нибудь пассажир являлся на станцию, когда я еще спал. Разумеется, он не оставался под открытым небом – до самой середины лета ночи там были холодными, – а стучал в дверь; я отпирал, и, бывало, мы часами болтали. Я лежал на своем топчане, гость устраивался на полу или же готовил по моему указанию чай, который мы затем пили в добром согласии. Все эти деревенские люди очень обходительны. Впрочем, я заметил, что не очень способен выносить полнейшее одиночество, хотя должен сказать, что одиночество, которое я возложил на себя, уже через короткое время начало развеивать мои прежние заботы. Я вообще пришел к выводу, что это хорошее испытание меры несчастья – дать человеку совладать с собой в одиночестве. Одиночество могущественней всего и гонит человека обратно к людям. Естественно, что потом пытаешься найти другие, кажущиеся менее болезненными, но пока еще просто неведомые пути.

Я привязался к тамошним людям гораздо больше, чем думал. Конечно, постоянного общения у нас не было. Каждая из пяти деревень, с которыми я мог бы общаться, находилась от станции и других деревень на расстоянии нескольких часов ходьбы. Слишком далеко уходить от станции я не мог, если не хотел потерять свою должность. А этого я вовсе не хотел, во всяком случае, в первое время. Стало быть, в деревни ходить я не мог и потому вынужден был ограничиваться общением с пассажирами и с теми людьми, которые не боялись дальней дороги, чтобы навестить меня. Уже в первый месяц такие люди нашлись, но, сколь ни дружественно настроены они были, легко было догадаться, что они приходят для того, чтобы попытаться заключить со мною какую‑нибудь сделку, впрочем, они и не скрывали своих намерений. Они приносили разные товары, и сначала, пока были деньги, я обычно покупал почти все, не глядя, – так рад я был этим людям, особенно некоторым из них. Позже я, правда, сократил эти покупки, сократил еще и потому, что мне показалось, будто они пренебрежительно относятся к моей манере покупать. Кроме того, мне привозили продукты и поездом, правда, они были скверными и еще более дорогими, чем те, что приносили крестьяне.

Поначалу я собирался развести небольшой огород, купить корову и таким образом стать по возможности от всех независимым. Я привез с собой огородный инвентарь и семена, земли было предостаточно, она лежала вокруг моей хибары, насколько хватал глаз, невозделанной равниной, без единого холмика. Но я был слишком слаб, чтобы покорить эту почву, упрямую почву, до самой весны скованную морозом и не поддававшуюся даже моей новой острой мотыге. Все посеянное в эту землю пропадало. Эта работа вызывала у меня приступы отчаяния. Целыми днями я лежал на топчане и не выходил даже при прибытии поездов. Я только высовывал голову в оконце над топчаном и сообщал, что болен. Тогда железнодорожники – их было трое – заходили ко мне погреться, но тепла они находили мало, ибо я старался не пользоваться старой железной печкой, боясь, что она взорвется. Я охотнее лежал закутанный в старое теплое пальто и укрытый овчинами, которые постепенно скупал у крестьян. «Ты часто болеешь, – говорили они мне. – Хворый человек. Тебе отсюда не выбраться». Они говорили так совсем не для того, чтобы огорчить меня, просто они старались по возможности напрямик говорить правду. И при этом странно таращились.

Один раз в месяц, но непременно в разное время приезжал инспектор, чтобы проверить книгу записей, забрать у меня выручку и – далеко не всегда – выдать мне жалованье. О его прибытии меня каждый раз уведомляли на день раньше люди, высадившие его на последней станции. Они считали это величайшим благодеянием, которое могут мне оказать, хотя, конечно, у меня всегда во всем был порядок. Да для этого не требовалось ни малейшего труда. Но инспектор всегда вступал на станцию с таким видом, будто уж на этот раз он обязательно раскроет мою нерадивость. Дверь хибары он отворял коленом и пытливо взглядывал на меня. Едва раскрыв книгу, он находил ошибку. Проходило много времени, прежде чем мне удавалось доказать ему, что не я, а он ошибся. Он всегда бывал недоволен моей выручкой, потом он со стуком захлопывал книгу и снова испытующе взглядывал на меня. «Мы должны будем закрыть дорогу», – говорил он каждый раз. «Да, этим кончится», – отвечал я обычно.

После ревизии отношения наши менялись. У меня всегда была припасена водка и по возможности какое‑нибудь лакомство. Мы чокались, затем он пел довольно сносным голосом, но неизменно только две песни, одна была грустной и начиналась словами: «Куда бредешь, бедняжка, лесом?», другая была веселой и начиналась так: «Веселые дружки, мне с вами по пути!» В зависимости от настроения, в какое мне удавалось его привести, я по частям получал свое жалованье. Но только поначалу я посматривал на него с определенным намерением, позднее мы достигли полного единодушия, беззастенчиво ругали администрацию, он шептал мне в ухо, какой карьеры добьется и для меня, и в конце концов мы в обнимку падали на топчан и валялись так иной раз по десять часов. На следующее утро он уезжал опять как мой начальник. Я стоял перед поездом и отдавал честь, он обычно перед тем как войти в вагон еще раз поворачивался ко мне и говорил: «Итак, дружище, через месяц мы снова увидимся. Ты знаешь, что поставлено на карту ради тебя». Я еще вижу повернутое с трудом ко мне распухшее лицо, все на этом лице выпирает вперед – щеки, нос, губы.

Это было единственное большое развлечение, которое я себе позволял раз в месяц: если случайно оставалось немного водки, я выпивал ее сразу же после отъезда инспектора, чаще всего я еще слышал сигнал к отправлению поезда, а водка уже булькала у меня в горле. После подобной ночи жажду я испытывал чудовищную; казалось, будто во мне сидит второй человек, который высовывает из моего рта свою голову и шею и требует пить. Инспектор‑то был обеспечен, он всегда возил с собой в поезде большие запасы спиртного, в моем же распоряжении было только недопитое.

Зато потом я весь месяц не пил и не курил, я только выполнял свою работу и ничего другого не хотел. Работы, как я уже говорил, было немного, и делал я ее добросовестно. Например, в мои обязанности входило ежедневно чистить и проверять железнодорожный путь – километр направо и километр налево от станции. Но я не придерживался инструкции и часто шел гораздо дальше, так далеко, что едва различал станцию. При ясной погоде она была еще видна на расстоянии пяти километров – местность ведь была совершенно плоской. Когда я отдалялся настолько далеко, что хибара лишь маячила вдали, я порой из-за оптического обмана видел, как множество черных точек движется по направлению к ней. Это были целые толпы, целые отряды. Но иной раз действительно кто‑нибудь приходил, и тогда я, размахивая киркой, всю длинную обратную дорогу бежал бегом.

К вечеру я справлялся со своей работой и окончательно забирался в хибару. Обычно в это время никто не приходил, ибо ночью возвращаться в деревню было небезопасно. Вокруг шатались всякие темные личности, то не были местные жители, каждый раз это были разные люди, иногда, правда, кто‑нибудь приходил и вторично. Многих я видел, уединенная станция привлекала, да люди эти, собственно, не были опасны, но с ними следовало обходиться строго.

Они были единственными, кто мне мешал в долгие сумерки. Обычно я лежал на топчане, не думал о прошлом, не думал о дороге – следующий поезд проходил между десятью и одиннадцатью часами вечера, – короче говоря, не думал ни о чем. Время от времени я читал старую газету, которую мне бросали из проходящего поезда, в ней описывались скандальные происшествия в Кальде, может, они и заинтересовали бы меня, но по разрозненным номерам я не мог их понять. Кроме того, в каждом номере давалось продолжение романа под названием «Месть командира». Командир этот, всегда носивший на боку кинжал, а в особых случаях бравший его даже в зубы, однажды приснился мне. Впрочем, много читать я не мог, так как быстро темнело, а керосин или сальные свечи были непомерно дороги. От дороги я ежемесячно получал всего пол-литра керосина, чтобы поддерживать вечером в течение получаса сигнальный свет для поезда, – иссякал этот керосин задолго до окончания месяца. Но свет этот и не нужен был, и потом я его больше не зажигал, по крайней мере в лунные ночи. Я предвидел, что, когда кончится лето, керосин мне понадобится. Поэтому в углу хибары я выкопал яму, поставил туда старый просмоленный пивной бочонок и каждый месяц выливал в него сэкономленный керосин. Все было прикрыто соломой, и никто ничего не замечал. Чем больше в хибаре воняло керосином, тем довольнее я был; вонь потому была сильной, что бочонок был из старого потрескавшегося дерева, которое пропиталось керосином. Позднее я из осторожности закопал бочонок позади хибары, потому что однажды инспектор бахвалился передо мною коробкой восковых спичек и, когда я попросил отдать ее мне, стал зажигать спичку за спичкой и подбрасывать их в воздух одну за другой. Нам обоим, и в особенности керосину, грозила реальная опасность, я спас все тем, что бросился на него и стал трясти, пока спички не выпали у него из рук.

В свободное время я часто думал, как мне обеспечить себя на зиму. Если я уже теперь, в теплое время года, мерз, – а в этом году, как говорили, было теплее, чем обычно, – то зимой мне будет совсем плохо. Керосин я запасал из причуды, будь я благоразумнее, мне многим следовало бы запастись для зимы; в том, что общество не особенно побеспокоится обо мне, не было никакого сомнения, но я был легкомысленным, вернее, не легкомысленным, а просто мне было слишком мало дела до самого себя, чтобы очень уж стараться сделать что‑либо в этом отношении. Теперь, в теплое время года, мне жилось сносно, и я оставлял все, как есть, ничего не предпринимая.

Одним из соблазнов, приведших меня на эту станцию, были виды на охоту. Мне говорили, что эта местность исключительно богата дичью, и я уже заручился обещанием прислать мне ружье, когда скоплю немного денег. И вот оказалось, что пригодной для охоты дичи нет и в помине, здесь водятся как будто лишь волки и медведи – в первые месяцы я их не видел; кроме того, здесь были какие‑то странные большие крысы, их я увидел сразу же, – словно гонимые ветром, они полчищами носились по полям. Но дичи, которой я заранее радовался, не было. Люди рассказывали мне не небылицы, богатая дичью местность существовала, но она находилась в трех днях езды отсюда, – мне не приходило в голову, что в этих краях, на протяжении сотен километров необитаемых, точно указать место было трудно. Во всяком случае, пока что ружье мне не требовалось и я мог использовать деньги для других целей; но для зимы мне, конечно, необходимо было приобрести ружье, и я регулярно откладывал для этого деньги. Для крыс, атаковавших иногда мои продукты, достаточно было длинного ножа.

В первое время, когда еще все вызывало мое любопытство, я однажды наколол такую крысу и повесил ее перед собой на стене на уровне глаз. Маленьких зверей можно хорошо рассмотреть лишь тогда, когда держишь их перед собой на уровне глаз; если наклоняться к ним к земле и рассматривать их в таком положении, получаешь о них неверное, неполное представление. Самое поразительное в этих крысах – когти, большие, вогнутые и все же на концах заостренные; они очень хорошо приспособлены для рытья. При последней судороге висевшая передо мною на стене крыса, в явном несоответствии со своим характером при жизни, распрямила когти, и они стали похожи на ручонку, протянутую кому‑то навстречу.

Вообще‑то эти звери мало досаждали мне, но ночью они иной раз будили меня, со стуком пробегая по твердой земле мимо хибары. И если я потом, сидя в постели, зажигал восковую свечу, то в какой‑нибудь дыре под деревянным косяком мог видеть просунутые снаружи, лихорадочно работающие крысиные когти. Это была совершенно бесполезная работа – для того чтобы вырыть для себя достаточно большую нору, крысе нужно было бы работать целыми днями, а она убегала, едва только день занимался, тем не менее она работала, словно рабочий, имеющий определенную цель. И делала она свою работу хорошо; правда, когда она копала, взлетали лишь маленькие комья земли, но впустую когти никогда не пускались в ход. Часто я ночью долго наблюдал их работу, пока картина эта своей размеренностью и спокойствием не усыпляла меня. В таких случаях у меня не хватало сил погасить свечку и она еще некоторое время продолжала светить крысе.

Однажды теплой ночью я, услышав стук когтей, осторожно, не зажигая света, вышел наружу, чтобы посмотреть на самого зверька. Он низко опустил голову с острым рыльцем, почти просунул ее между передними лапками, чтобы как можно теснее придвинуться к дереву и поглубже засунуть под него когти. Можно было подумать, будто кто‑то в хибаре, крепко держа за когти, хотел туда втянуть всего зверька, так он был напряжен. Все было кончено одним ударом ноги, которым я убил крысу. Я не мог допустить, чтобы на моих глазах, когда не сплю, было совершено нападение на хибару, на мое единственное достояние.

Чтобы защитить хибару от крыс, я заткнул все дыры соломой и паклей и каждое утро обследовал пол. Пол хибары – а это была хорошо утрамбованная земля – я собирался покрыть досками, что тоже принесло бы пользу зимой. Крестьянин из ближайшего села, по имени Екоц, давно обещал мне принести для этой цели хорошие сухие доски, я уже не раз выставлял ему угощение за одни только посулы, он и не пропадал надолго, а появлялся каждые две недели, иногда ему приходилось отправлять кое-что поездом, но доски он все не приносил. Он приводил всякие отговорки, чаще всего повторял, что сам он слишком стар, чтобы тащить такую тяжесть, а сын его, который должен принести эти доски, именно сейчас занят в поле. Екоцу, по его словам – и так оно, наверное, и было, – уже далеко за семьдесят, но это был крупный, еще очень сильный человек. Временами его отговорки менялись, в другой раз он говорил, как трудно достать такие длинные доски, какие мне нужны. Я не настаивал, мне не так уж необходимы были доски, Екоц сам первый навел меня на мысль покрыть пол досками, может быть, такой настил вовсе и не нужен, – короче говоря, я спокойно выслушивал вранье старика. Мое постоянное приветствие было: «Доски, Екоц!» Он тут же начинал лопотать извинения, называл меня инспектором, капитаном или лишь телеграфистом, обещал не только принести на днях доски, но с помощью сына и нескольких соседей снести всю хибару и вместо нее построить крепкий дом. Я слушал, пока не уставал, потом выталкивал его за дверь. Но и стоя уже в дверях, он, выпрашивая прощение, поднимал свои якобы слабые руки, которыми на самом деле мог задушить взрослого человека. Я понимал, почему он не приносит доски, он думал, что поближе к зиме они мне станут более необходимы и я лучше заплачу за них, кроме того, пока доски не у меня, он сам представляет для меня большую ценность. Он, конечно, был неглуп и соображал, что я знаю, что у него на уме, но, поскольку я не использовал своего знания, он считал это своим преимуществом и дорожил им.

Однако все приготовления, которые я предпринимал, чтобы защитить хибару от зверей и обеспечить себя на зиму, пришлось прекратить, когда я – первая четверть года моего пребывания здесь близилась к концу – серьезно заболел. До сих пор меня в течение многих лет миновали всякие болезни, даже легкие недомогания, а тут я заболел. Началось с сильного кашля. Примерно в двух часах ходьбы от станции протекал небольшой ручей, из которого я обычно набирал бочку воды и привозил ее на тачке. Иногда я там и купался и в результате схватил кашель. Приступы кашля были такими сильными, что я весь скорчивался, думая, что не выдержу кашля, если не скорчусь и не соберу таким образом все силы вместе. Мне казалось, железнодорожники придут в ужас от такого кашля, но он был им знаком, они называли его волчьим кашлем. И впрямь я начал различать в своем кашле вой. Я сидел на лавке перед хибарой и воем приветствовал поезд, воем же и провожал его. Ночами я стоял на коленях на топчане, вместо того чтобы лежать, и вдавливал лицо в овчины, чтобы по крайней мере не слышать воя. Я напряженно ждал, пока не лопнет какой‑нибудь важный кровеносный сосуд и не наступит конец. Но ничего этого не случилось, а через несколько дней кашель даже прошел. Есть такой чай, которым его лечат, машинист обещал мне привезти этого чая, но сказал, что пить его нужно лишь на восьмой день после начала кашля, иначе он не поможет. На восьмой день он действительно привез его, и я вспоминаю, что кроме железнодорожников ко мне в хибару зашли и пассажиры, двое молодых крестьян: услышать первый приступ кашля после выпитого чая считается хорошей приметой. Я выпил, первый глоток выкашлял в лицо присутствующим, а потом действительно сразу же почувствовал облегчение, правда, в последние два дня кашель сам собой стал уже слабее. Но жар не проходил.

Этот жар очень изнурил меня, я совершенно ослабел, случалось, лоб внезапно покрывался потом, я начинал дрожать всем телом и должен был тут же, где бы ни находился, лечь и ждать, пока снова соберусь с силами. Я явственно ощущал, что мне становится не лучше, а хуже и что мне необходимо поехать в Кальду и побыть там несколько дней, пока не поправлюсь.

21 августа. Начал с такими надеждами и всеми тремя историями отброшен назад, сегодня сильнее всего. Наверное, будет правильно, если над «русским рассказом» я буду работать всегда только после «Процесса». С этой нелепой надеждой, опирающейся, очевидно, лишь на привычную фантазию, я снова принимаюсь за «Процесс». Совсем уж бесполезным это не было.

29 августа. Конец одной главы не удался, другую, уже начатую, главу я вряд ли смогу или, вернее, совершенно определенно не смогу так хорошо продолжать, а той ночью мне бы это наверняка удалось. Но я не вправе сам себя покинуть, я совершенно один.

30 августа. Холодно и пусто. Я слишком хорошо ощущаю границы своих способностей, которые, если я не поглощен полностью, безусловно, узки. Я даже думаю, что и в состоянии поглощенности я тоже вовлечен в пределы лишь этих узких границ, но тогда я этого не чувствую из-за увлеченности. Тем не менее в этих границах есть место для жизни, и я буду пользоваться им до тех пор, пока самому не станет тошно.

Без четверти два ночи. Напротив плачет ребенок. Вдруг в той же комнате раздается голос мужчины так близко, будто он стоит перед моим окном. «Лучше вылететь из окна, чем слушать это». Он еще что‑то нервно рычит, жена пытается молча, только шипящими звуками, снова усыпить ребенка.

1 сентября. В состоянии полнейшего бессилия еле написал две страницы. Я сегодня отступил далеко назад, хотя и хорошо спал. Но я знаю, что не должен поддаваться, если хочу, преодолев глубочайшие страдания, причиняемые мне сочинительством, обрести большую свободу, которая, может быть, ждет меня. Былое отупение, как я заметил, еще не совсем прошло, а холод сердца, вероятно, никогда и не пройдет. То обстоятельство, что меня не отпугивает никакое унижение, может так же означать безнадежность, как и вселять надежду.

13 сентября. Снова едва две страницы. Сперва я думал, грусть в связи с поражениями Австрии и страх перед будущим (страх, в основе своей кажущийся мне нелепым и вместе с тем гнусным) вообще помешают мне писать. Этого не произошло, меня лишь то и дело охватывает оцепенение, и его надо постоянно преодолевать. Для грусти у меня достаточно времени и помимо писания. Ход мыслей, связанных с войной, мучителен, они разрывают меня во все стороны и напоминают мои старые тревоги в связи с Ф. Я неспособен переносить тревоги и, вероятно, для того и создан, чтобы погибнуть от тревог. Когда я достаточно ослабею, – а этого не придется долго ждать, – наверное, достаточно будет малейшей тревоги, чтобы выбить меня из колеи. Конечно, в предвидении этого я могу найти способ немного отсрочить несчастье. Правда, несмотря на то что я напряг все силы сравнительно мало ослабленного в то время организма, я плохо справился со своими тревогами в связи с Ф., но писание оказывало мне большую помощь лишь вначале, теперь же я не хочу больше лишаться этой помощи.

7 октября. Взял недельный отпуск, чтобы сдвинуть с места роман. До сегодняшнего дня – а сегодня ночь среды, в понедельник мой отпуск кончается – это не удалось. Я писал мало и дурно. Правда, я и на прошлой неделе уже был в состоянии упадка, но я не мог предвидеть, что станет настолько скверно. Дают ли эти три дня основание для вывода, что жить без канцелярии я недостоин?

15 октября. Четырнадцать дней хорошо работал, отчасти полностью осознал свое положение. – Сегодня четверг (в понедельник кончается мой отпуск, я взял еще одну неделю отпуска), письмо от фр. Бл. Не знаю, что с этим делать, знаю, что я предназначен остаться одиноким (если вообще останусь, что вовсе не предназначено), не знаю также, люблю ли я Ф. (вспоминаю свою антипатию при виде того, как она танцевала со строгим опущенным взором или как она перед уходом из «Асканишер Хоф» провела рукой по носу и волосам, и бесчисленные мгновения полнейшей отчужденности), но, несмотря на все, снова возникает бесконечный соблазн, весь вечер я играл с письмом, работа застопорилась, хотя я чувствую себя способным работать (невзирая на головные боли, мучающие меня всю неделю). Запишу по памяти письмо, которое я отправил фр. Бл.:

«Это удивительное совпадение, фройляйн Грета, то, что Ваше письмо я получил именно сегодня. Не хочу называть то, с чем оно совпало, это касается меня и моих мыслей, возникших у меня сегодня ночью, примерно около трех часов, когда я лежал в кровати. (Самоубийство, письмо Максу со множеством заданий.)

Ваше письмо меня очень удивило. Меня не удивило, что Вы мне написали. Почему бы Вам не писать мне? Но Вы пишете, что я ненавижу Вас, а это неправда. Даже если бы Вы всех ненавидели, Вас я не ненавижу, и не только потому, что не имею на это права. Правда, в «Асканишер хоф» Вы были моим судьей, это было ужасно для Вас, для меня, для всех, но то была лишь видимость, на самом деле на Вашем месте сидел я, и еще сегодня я там сижу.

Вы полностью ошибаетесь насчет Ф. Я говорю это не для того, чтобы выманить подробности. Не могу представить себе такой подробности – а мое воображение уже достаточно покружило в этой области, так что я ему доверяю, – я говорю, не могу представить себе такой подробности, которая убедила бы меня, что Вы не ошибаетесь. То, на что Вы намекаете, совершенно невозможно, мысль, что по какой‑то необъяснимой причине Ф. сама себя обманывает, делает меня несчастным. Но и это невозможно.

Я всегда считал Ваше участие искренним и беспощадным по отношению к самой себе. Написать последнее письмо Вам тоже нелегко далось. Сердечно благодарю Вас за него».

Чего я этим достиг? Письмо выглядит очень неуступчивым, но только потому, что мне было стыдно, что я считал это безответственным, что я боялся быть уступчивым, причем не потому вовсе, что не хотел этого. Для нас всех было бы лучше, чтобы она не ответила, но она ответит, и я буду ждать ее ответа.

…тый день после отпуска. Половина третьего ночи, почти ничего

читал и не понравилось. Дважды не удалось

  Передо мной канцелярия и гибнущая фабрика.

    Но я не сдержал. Моя наиболее крепкая опора

      то образом мыслей о Ф., несмотря на

        то что во вчерашнем письме

          я отклонил любую попытку

             сближения

               вот уже два месяца я спокойно жил без

какой бы то ни было связи с Ф. (за исключением переписки с Эрной), думал о ней, как о покойной, которая никогда уже не будет жить, а теперь, когда мне представилась возможность приблизиться к ней, она снова стала центром всего. Она мешает мне и в работе. Когда я в последнее время иногда думал о ней, она представлялась мне самым чужим человеком из всех, с кем я когда‑либо встречался, правда, я говорил себе, что эта совершенно исключительная чуждость основана на том, что Ф. была мне ближе, чем любой другой человек, или по крайней мере была поставлена ко мне так близко другими.

Полистал дневник. Получил своего рода представление о структуре подобной жизни.

21 октября. В течение четырех дней почти не работал, за все время всего только час и только несколько строк, но лучше спал, из-за чего почти исчезли головные боли. Ответа от Бл. нет, завтра последняя возможность.

25 октября. Работа почти полностью застопорилась. То, что пишется, не нечто самостоятельное, а отражение прежней хорошей работы. Получил ответ от Бл., полон нерешительности по поводу того, что мне отвечать. Мысли такие низкие, что не могу их и записать. Вчерашняя грусть. Когда Оттла провожала меня до лестницы и рассказывала о какой‑то видовой открытке

хотела получить какой‑то ответ, я ничего не мог сказать.

  Из-за грусти совершенно неспособен

    только подать плечами знак

      истории Пика, несмотря на отдельные

        преимущества, как В

          стихи Фукса сегодня в газете

1 ноября. Вчера после долгого перерыва хорошо продвинулся вперед, сегодня опять почти ничего не получается, две недели после моего отпуска почти полностью потеряны.

Сегодня довольно хорошее воскресенье. В Хотекском сквере читал апологетическое сочинение о Достоевском. Охрана в замке и у штаба корпуса. Фонтан в Тунском дворце. Большое чувство самоудовлетворения в течение всего дня. А теперь полнейшая несостоятельность в работе. Это даже не несостоятельность, я вижу свою задачу и путь к ее разрешению, я только должен пробиться через какие‑то совсем слабые препятствия и не могу. Игра с мыслями о Ф.

3 ноября. После обеда письмо к Эрне, просмотрел рассказ Пика «Слепой гость» и записал поправки к нему, немного читал Стриндберга, потом не спал, в полдевятого был дома, в десять вернулся к себе, от страха перед головной болью, уже начавшейся, и еще потому, что и ночью я очень мало спал, ни над чем не работал, отчасти и потому, что боялся испортить написанный вчера сносный кусок. Начиная с августа это четвертый день, когда я совсем не писал. Виной тому письма, попробую не писать их вообще или же писать только совсем коротко. В каком смятении я сейчас и как бросает меня из стороны в сторону! Вчера вечером был сверхсчастлив после того, как прочитал несколько строк из Жамма, до которого вообще‑то мне нет дела, но его французский язык – речь шла о посещении друга-поэта – произвел на меня сильнейшее впечатление.

4 ноября. Вернулся Пепа. Кричит, возбужден, неистовствует. Его рассказ о кроте, который рылся под ним в окопе, – он счел крота божественным знаком, повелевающим ему уйти с этого места. Едва он отошел, пуля попала в солдата, который пополз вслед за ним и находился в этот момент как раз над кротом. Рассказывает о своем капитане. Видели, как его взяли в плен. Но на следующий день нашли в лесу голым, проткнутым штыками. По-видимому, у него были с собой деньги, его хотели обыскать и ограбить, но он – офицер ведь! – не позволил дотронуться до себя. От ярости и возбуждения П. почти заплакал, когда по пути с вокзала встретил своего шефа (которого он раньше безмерно и до смешного почитал), элегантно одетого, надушенного, с биноклем на шее, идущего в театр. Месяц спустя он сам туда отправился с билетом, подаренным ему шефом. Он пошел на комедию «Неверный Эккегарт». Спал однажды в замке князя Сапеги, однажды, находясь в резерве, спал перед самыми австрийскими батареями, которые вели огонь, однажды – в комнате у крестьян, где в каждой из двух кроватей, стоявших справа и слева у стен, спало по две женщины, за печкой – девушка, а на полу восемь солдат. Наказание для солдат: стоять привязанными к дереву, пока не посинеешь.

12 ноября. Родители, ожидающие от своих детей благодарности (есть даже такие, которые ее требуют), подобны ростовщикам: они охотно рискуют капиталом, лишь бы получить проценты.

24 ноября. Вчера на Тухмахергассе, где беженцам из Галиции раздают старое белье и одежду. Макс, госпожа Брод, господин Хаим Нагель. Рассудительность, терпение, дружелюбие, усердие, разговорчивость, остроумие, надежность господина Нагеля. Эти люди так наполняют свой круг, что кажется, будто им должно все удаваться во всем круге мироздания, но их совершенство как раз в том и состоит, что за пределы своего круга они не выходят.

Умная, живая, гордая и скромная госпожа Каннегиссер из Тарнова, которая просила лишь два одеяла, но хороших, и которая получила, несмотря на Максову протекцию, старые и грязные, хотя новые хорошие одеяла лежали в отдельной комнате, где вообще хранились все хорошие вещи для избранных. Хороших одеял ей еще потому не хотели давать, что они ей нужны были только на два дня, пока ее белье не прибудет из Вены, и что из-за опасности холеры брать обратно использованные вещи не разрешалось.

Госпожа Люстиг со множеством детей всех размеров и с маленькой дерзкой, юркой, самоуверенной сестрой. Она так долго роется в детских вещах, что госпожа Брод кричит на нее: «Теперь вы наконец возьмете вот это или вообще ничего не получите». На что госпожа Люстиг отвечает еще более громким криком и заключает широким бурным жестом: «Мицве [32] дороже всех этих шмат (тряпок)».

25 ноября. Голое отчаяние, невозможно подняться, лишь насладившись страданием, я могу успокоиться.

У меня почти нет непосредственного интереса к фабрике, зато косвенный – есть. Я не хочу, чтобы потеряны были деньги отца, которые он по моей просьбе предоставил в распоряжение К., – это моя первая забота; я не хочу, чтобы были потеряны деньги дяди, которые он одолжил не столько К., сколько нам, – это моя вторая забота; я также не хочу, чтобы были потеряны деньги Элли и ее детей, – это моя третья забота. Я уж не говорю о своих деньгах и своей гарантийной ответственности. Но я вовсе не считаю, что все в целом находится в более угрожаемом положении, чем вообще все в нынешних обстоятельствах. Я, разумеется, полностью доверяю вам; при этом меня нисколько не смущает, что в течение последней четверти года ты, по крайней мере судя по кассовым книгам, изъял 1500 крон, 400 крон ты, судя по кассовым книгам, вернул, наверняка вернешь и остальное, и действуешь, вероятно, с согласия Карла. Но как бы то ни было, я ничего об этом не знал, узнал лишь из книги (кстати, за последнее время там не отмечена ни одна дата) и был по этой причине – да еще потому, что в это время к финансовым делам фабрики проявлялась особенная чувствительность, – удивлен, и ничего более, я просто был удивлен и принял это к сведению. На том и кончим дело.

Хочу заранее сказать, что не совсем верю отчету Элли, ты очень разволновал ее, а она к тому же сейчас, во время войны, и так пребывает в постоянном волнении и потому утрачивает общее представление. Но даже если я многое из рассказанного ею восприму просто как фантазию, все же остается еще достаточно, чтобы предположить, что ты обошелся с нею – замечу попутно, для девочек – неслыханно. Ты забыл, что она женщина и что она жена твоего брата.

«Она здесь подглядывала и потом прислала тебя». Это неправда, оскорбительная неправда. Я думаю, ты имел и имеешь самую полную свободу, которую только можно себе придумать. Конечно, ты работаешь отлично, в этом у меня нет сомнения. Мои заботы о фабрике совсем иного рода, чем твои, они совершенно пассивные, но от этого не менее тяжкие. Ты несешь ответственность за работу (и, в сущности, никакой другой), я же несу ответственность за деньги. Я несу ответственность перед отцом и перед дядей. Ты не должен недооценивать этого, будь это мои деньги, мне, я считаю, было бы очень легко нести заботу. Но к сожалению, на мне лежит только забота, вмешиваться же сам я не могу, – правда, по причинам, которые главным образом лежат во мне. Я только раз в месяц прихожу сюда и сижу час-другой, это все, что я делаю. Это само по себе бессмысленно, никому не мешает и не помогает, это лишь тщетная попытка отдать дань моему чувству ответственности и моим заботам. То, что ты критикуешь это, столь же смешно, сколь и самонадеянно. Я пришел сюда не для того, чтобы посмотреть кассовую книгу, это неправда, хотя сделать это я был бы вправе и обязан; я пришел скорее с той же эгоистической целью, что и всегда, а именно: чтобы успокоить себя; твое отсутствие скорее было бы для меня поводом не приходить, ибо я ведь хочу тебя послушать. Тем не менее я пришел, потому что мне было с руки и потому что я хотел посмотреть, не произошло ли что‑нибудь важное в твое отсутствие. Кассовую книгу я просмотрел чисто случайно и по рассеянности, я мог бы так же просматривать, например, «Каучуковую газету». Правда, в кассовой книге я нашел при этом некоторые позиции, которые меня, понятное дело, заинтересовали.

Ты, кажется, осуждающе высказался о том, что отец берет компенсацию за проживание у нас Элли с детьми. Разве это тебя касается? Как ты смеешь судить об этом?

30 ноября. Не могу больше писать. Я у последней черты, пред которой мне, наверное, опять придется сидеть годами, чтобы затем, может быть, начать новую вещь, которая опять останется незаконченной. Эта участь преследует меня. Я опять холоден и бестолков, осталась лишь старческая любовь к совершеннейшему покою. И подобно какому‑нибудь сорвавшемуся с привязи животному, я уже снова готов подставить шею и хочу попытаться заполучить на это время Ф. Я действительно попытаюсь это сделать, если мне не помешает отвращение к самому себе.

2 декабря. После обеда у Верфеля с Максом и Пиком. Читал им «В исправительной колонии», не совсем недоволен, за исключением сверхъявных, неискоренимых ошибок. Верфель прочитал стихи и два акта из «Эсфири, царицы Персии». Акты захватывающие. Но меня легко сбить с толку. Замечания и сравнения, которые сделал Макс, не очень довольный пьесой, мешают мне, и в памяти пьеса осталась далеко не такой цельной, какой воспринималась при слушании.

Воспоминание об актерах, играющих на жаргоне. Красивые сестры В. Старшая прислонилась к креслу, сбоку частенько посматривает в зеркало, показывает, хотя глаза мои уже достаточно насытились, пальцем на брошь, приколотую к ее блузке. Блузка темно-синяя, с глубоким вырезом, вырез прикрыт тюлем. Повторный пересказ одной театральной сценки: во время «Коварства и любви» офицеры часто между собой громко говорят: «Шпекбахер корчит из себя персону», имея в виду офицера, прислонившегося к стенке одной ложи.

Вывод из сегодняшнего дня, еще до Верфеля: во что бы то ни стало продолжать работу, грустно, что сегодня это невозможно, я устал и болит голова, она начала болеть еще с утра, в канцелярии. Во что бы то ни стало продолжать работу, несмотря на бессонницу и канцелярию.

Сегодняшний сон: у кайзера Вильгельма. В замке. Прекрасный вид из окна. Комната похожа на «табачную коллегию». Встреча с Матильдой Серао. К сожалению, все забыл.

Из «Эстер»: Творения Божьи сидят в ванне и пукают друг на друга.

5 декабря. Письмо от Эрны о положении ее семьи. Мое отношение к семье лишь тогда приобретает для меня настоящий смысл, когда я воспринимаю себя как причину гибели семьи. Это единственное естественное объяснение, начисто отметающее все то, что вызывает удивление. Это и единственная действенная связь, которая в данный момент существует между мною и семьей, ибо в остальном, что касается чувств, я полностью от нее отделен – впрочем, возможно, не более непреодолимо, чем от всего прочего мира. (Мое существование в этом отношении можно сравнить с бесполезной, покрытой снегом и инеем, криво и слабо всаженной в землю жердью, торчащей на глубоко вскопанном поле на краю большой равнины темной зимней ночью.) Только гибель производит впечатление. Я сделал несчастной Ф., ослабил сопротивляемость всех, кто сейчас так нуждается в ней, способствовал смерти ее отца, разъединил Ф. и Э. и, наконец, навлек несчастье и на Э., несчастье, которое, по всей вероятности, будет еще возрастать. Я в него впряжен, мне предназначено усугубить его. Последнее письмо к ней, которое я вымучил из себя, она считает спокойным; оно «дышит покоем», как она выражается. При этом не исключено, что она выражается так из деликатности, желая пощадить меня, тревожась обо мне. Я ведь и так уже в целом достаточно наказан, само мое отношение к семье служит достаточным наказанием, и я перенес такие страдания, что никогда не оправлюсь от них (мой сон, моя память, мои мыслительные способности, моя выносливость в отношении малейших забот непоправимо ослаблены – странным образом это примерно те же следствия, к которым приводит длительное тюремное заключение), но сейчас я мало страдаю из-за моих отношений с семьей, во всяком случае, меньше, чем Ф. или Э. Правда, есть нечто мучительное в том, что я теперь должен совершить с Э. рождественское путешествие, в то время как Ф. остается, видимо, в Берлине.

8 декабря. Вчера впервые после долгого перерыва был безусловно способен хорошо работать. И тем не менее написал только первую страницу главы о матери, потому что уже две ночи я почти совсем не спал, потому что с самого утра начинались головные боли и потому что я испытываю слишком большой страх перед завтрашним днем. Снова понял, что все написанное в отрывках и не за полночи (а то и за всю ночь) неполноценно и что условиями своей жизни я обречен на эту неполноценность.

9 декабря. Встреча с Эмилем Кафкой из Чикаго. Он почти трогателен. Описание его спокойной жизни. С восьми до половины шестого в универсальном магазине. Просмотр отправлений в трикотажном отделе. Пятнадцать долларов в неделю. Четырнадцать дней отпуска, из них одна неделя оплачиваемая, через пять лет оплачиваются все четырнадцать дней. Одно время, когда в трикотажном отделе было мало работы, он помогал в отделе велосипедов. В день продается триста велосипедов. Оптовая торговля с десятью тысячами служащих. Покупателей вербуют путем рассылки каталогов. Американцы охотно меняют место службы, летом они вообще не очень‑то стремятся работать, он же неохотно меняет работу, он не видит пользы от этого, теряешь только время и деньги. До сих пор он работал в двух местах, в каждом по пять лет, и когда он вернется – у него неограниченное время отпуска, – он займет то же место, он всегда может пригодиться, правда, всегда можно и обойтись без него. Вечером он большей частью дома, партия в скат со знакомыми, для развлечения – иногда кино, летом прогулки, в воскресенье поездка к морю. Женитьбы он остерегается, хотя ему уже тридцать четыре года, ведь американки порой выходят замуж зачастую лишь для того, чтобы развестись – для них это очень просто, для мужчины же очень дорого.

13 декабря. Вместо того чтобы работать – я написал только одну страницу (толкование легенды), – перечитывал готовые главы и нашел их отчасти удачными. Меня постоянно преследует мысль, что чувство удовлетворения и счастья, которое мне дает, например, легенда, должно быть оплачено, причем – чтобы никогда не знать передышки – оно должно быть оплачено тут же.

На днях был у Феликса. Возвращаясь домой, я сказал Максу, что, если только боли не будут слишком сильными, я на смертном одре буду чувствовать удовлетворение. Я забыл добавить, а потом уже намеренно не сказал, что лучшее из написанного мною исходит из этой готовности помереть удовлетворенным. Во всех сильных и убедительных местах речь всегда идет о том, что кто‑то умирает, что ему это очень трудно, что в этом он видит несправедливость по отношению к себе или по меньшей мере жестокость, читателя, во всяком случае, так мне кажется, это должно тронуть. Для меня же, думающего, что на смертном одре я смогу быть удовлетворенным, такого рода описания втайне являются игрой, я даже радуюсь возможности умереть в умирающем, расчетливо использую сосредоточенное на смерти внимание читателя, у меня гораздо более ясный разум, нежели у него, который, как я полагаю, будет жаловаться на смертном одре, и моя жалоба поэтому наиболее совершенна, она не обрывается внезапно, как настоящая жалоба, а кончается прекрасной и чистой нотой, подобно тому, как я всегда жаловался матери на страдания, которые были далеко не такими сильными, какими они представали в жалобе. Правда, перед матерью мне не требовалось столько искусности, сколько перед читателями.

14 декабря. Жалкая попытка ползти вперед – а ведь это, возможно, самое важное место в работе, где так необходима была бы одна хорошая ночь.

Пополудни у Баума. Он дает уроки музыки маленькой бледной девушке в очках. Мальчик тихо сидит в полутьме кухни и небрежно играет с каким‑то неопознаваемым предметом. Впечатление большого удовольствия. В особенности по сравнению с возней высокой горничной, моющей в лохани посуду.

15 декабря. Совсем не работал. Сейчас два часа просматривал для канцелярии списки предприятий. Пополудни у Баума. Он был несколько оскорбителен и груб. Из-за моей слабости, бездумности, тяжеловесности и почти глупости разговор пустой; я был слабее его во всех отношениях, я давно уже не разговаривал с ним наедине, был счастлив оказаться снова в одиночестве. Какое счастье лежать на диване без головной боли, в тихой комнате, спокойно дышать без помех.

Поражения в Сербии, бестолковое командование.

19 декабря. Вчера почти бессознательно писал «Сельского учителя», но боялся писать позже, чем до без четверти два, боязнь эта обоснованная, я почти не спал, забывался только три раза в недолгих снах и потом в канцелярии пребывал в соответствующем состоянии. Вчера отец упрекал меня в связи с фабрикой: «Ты меня в это втравил». Потом я пошел домой и спокойно писал три часа, в сознании того, что моя вина бесспорна, хотя и не столь велика, как ее изображает отец. Сегодня, в субботу, не вышел к ужину отчасти из страха перед отцом, отчасти ради того, чтобы целиком использовать для работы ночь, но написал только одну, и то не очень хорошую, страницу.

* * *

Начало всякой новеллы сперва кажется нелепым. Кажется невероятным, чтобы этот новый, еще не сложившийся, крайне чувствительный организм мог устоять в сложившейся организации мира, которая, как всякая сложившаяся организация, стремится к замкнутости. При этом забываешь, что новелла, если она имеет право на существование, уже несет в себе свою сложившуюся организацию, пусть еще и не совсем развившуюся; потому отчаяние, охватывающее тебя, когда принимаешься за новеллу, в этом смысле беспочвенно; с таким же основанием должны бы отчаиваться родители при виде грудного ребенка, ибо они ведь хотели произвести на свет не это жалкое и совершенно нелепое существо. Правда, никогда не знаешь, обоснованно или необоснованно отчаяние, которое испытываешь. Но известную поддержку эта мысль может оказать; отсутствие такого опыта уже причиняло мне вред.

20 декабря. Замечание Макса о Достоевском, о том, что в его произведениях слишком много душевнобольных. Совершенно неправильно. Это не душевнобольные. Обозначение болезни есть не что иное, как средство характеристики, причем средство очень мягкое и очень действенное. Например, если постоянно и очень настойчиво твердить человеку, что он ограничен и туп, то, если только в нем есть зерно достоевщины, это подстрекнет его проявить все свои возможности. С этой точки зрения характеризующие его слова имеют примерно то же значение, что и бранные слова, которыми обмениваются друзья. Когда они говорят: «Ты дурак», то это не означает, что тот, кому это адресовано, действительно дурак и они унизили себя дружбой с ним; чаще всего – если это не просто шутка, но даже и в таком случае – это заключает в себе бесконечное переплетение разных смыслов. Так, например, отец братьев Карамазовых отнюдь не дурак – он очень умный, почти равный по уму Ивану, но злой человек, и, во всяком случае, он умнее, к примеру, своего не разоблачаемого рассказчиком двоюродного брата или племянника, помещика, который считает себя настолько выше его.

23 декабря. Прочитал несколько страниц из «Лондонских туманов» Герцена. Не понимал даже, о чем речь, и тем не менее предо мной полностью возник образ человека – решительного, истязающего самого себя, овладевающего собой и снова падающего духом.

26 декабря. В Куттенберге у Макса и его жены. Как я рассчитывал на эти четыре свободных дня, сколько часов думал, как их правильно употребить, и все же теперь, кажется, просчитался. Сегодня вечером почти не писал и, наверное, уже не в состоянии продолжать «Сельского учителя», над которым работаю целую неделю и которого за три свободные ночи я наверняка закончил бы набело и без явных погрешностей; теперь же, несмотря на то что он едва начат, в нем уже допущено два непоправимых промаха, и вообще он хилый. Отныне – новый распорядок дня! Еще лучше использовать время! Жалуюсь я здесь, чтобы в этом найти спасение? Это тетрадь не даст мне его, оно придет, когда я буду в постели, оно уложит меня на спину, и я буду лежать красивый, легкий и голубовато-белый, другого спасения не будет.

Гостиница в Куттенберге. Моравец, пьяный батрак, небольшой крытый двор с верхним освещением. Солдат, темным контуром прислонившийся к перилам на первом этаже надворной постройки. Окно комнаты, которую мне предлагают, выходит в темный безоконный коридор. Красный диван, свечное освещение. Церковь Якоба, набожные солдаты, девичий голос в хоре.

27 декабря. Некоего коммерсанта все время преследовали несчастья. Он долго терпел, но в конце концов решил, что больше терпеть не может, и отправился к законоведу. Он хотел попросить у него совета и узнать, что ему делать, дабы отвести несчастья или стать способным выносить их. Законовед всегда держал перед собой раскрытое Писание и изучал его. Он имел привычку встречать всех, кто приходил к нему за советом, словами: «Я как раз читаю о твоем случае», показывая при этом пальцем на открытую страницу. Коммерсанту эта привычка, о которой он тоже слышал, не нравилась, хотя законовед приписывал себе возможность сразу же помочь просителю и освобождал его от страха перед подстерегающей его в темноте болью, о какой никому не поведаешь, никто тебе не посочувствует, но неправдоподобность утверждения была все же очень велика и до сих пор удерживала коммерсанта от визита к этому законоведу. Он и теперь пошел к нему, колеблясь, и остановился в открытых дверях.

31 декабря. С августа работал, в общем – немало и неплохо, но и в первом, и во втором отношении не в полную силу своих возможностей, как следовало бы, особенно если учесть, что по всем признакам (бессонница, головная боль, сердечная слабость) возможности мои скоро иссякнут. Работал над незаконченными вещами: «Процесс», «Воспоминания о железной дороге на Кальду», «Сельский учитель», «Младший прокурор» – и над началами более мелких рассказов. Готовы лишь «В исправительной колонии» и глава из романа «Пропавший без вести», оба – за время двухнедельного отпуска. Не знаю, зачем я составляю этот список, это совсем не в моем характере!

Предыдущая главаГлава 6 из 14Следующая глава