11 февраля. Читая корректуру «Приговора», я выписываю все связи, которые мне стали ясны в этой истории, насколько я их сейчас вижу перед собой. Это необходимо, ведь рассказ появился из меня на свет, как при настоящих родах, покрытый грязью и слизью, и только моя рука может и хочет проникнуть в самую плоть.
Друг – это связь между отцом и сыном, он – их самая большая общность. Сидя в одиночестве у своего окна, Георг сладострастно копается в этом общем, думает, что отец существует в нем самом, и ему кажется, что все, если не считать мимолетной печальной задумчивости, исполнено миролюбия. Дальнейшее же развитие истории показывает, как от общности – от друга – отец отделяется и оказывается противоположностью Георга, подкрепленной другими, менее важными, общностями, например, любовью, преданностью матери, верностью ее памяти, клиентурой, которую отец все же привлек когда‑то к фирме. У Георга нет ничего; его невесту отец легко изгоняет – она ведь существует в рассказе лишь благодаря связи с другом, то есть с общим, и, поскольку свадьба еще не состоялась, она не может войти в круг кровных отношений, охватывающий отца и сына. Общее целиком громоздится вокруг отца, Георг ощущает его лишь как нечто чужое, ставшее самостоятельным, никогда в достаточной мере им не защищенное, во власти русских революций, и только потому, что у него самого больше ничего нет, кроме оглядки на отца, на него так сильно действует приговор, полностью преграждающий ему доступ к отцу.
Имя «Георг» имеет столько же букв, сколько «Франц». В фамилии «Бендеман» окончание «ман» – лишь усиление «Бенде», предпринятое для выявления всех еще скрытых возможностей рассказа. «Бенде» имеет столько же букв, сколько «Кафка», и буква «е» расположена на тех же местах, что и «а» в «Кафка».
«Фрида» [27] имеет столько же букв, что и Фелица. И ту же начальную букву. Бранденфельд начинается с той же буквы, что и Бауэр, и «фельд» [28] тоже значимое слово. Может быть, даже мысль о Берлине появилась не без влияния, и воздействовало, может быть, воспоминание о Бранденбургской марке.
12 февраля. При описании друга на чужбине я много думал о Штойере. Когда я однажды, месяца через три после написания рассказа, случайно встретил его, он сообщил мне, что месяца три назад обручился.
Вчера, после того как я у Вельча вслух прочитал рассказ, старый Вельч вышел из комнаты и, вскоре вернувшись, стал хвалить зримость образов в рассказе. Вытянув руку, он сказал: «Я прямо-таки вижу перед собой этого отца» – и при этом глядел на пустое кресло, в котором сидел во время чтения.
Сестра сказала: «Это ведь наша квартира». Я удивился, что она не поняла места действия, и сказал: «В таком случае отец должен был бы жить в клозете».
28 февраля. Эрнст Лиман прибыл по служебным делам в Константинополь дождливым осенним утром и, по своему обыкновению – это была уже его десятая поездка, – не заботясь ни о чем другом, поехал через обычно пустые улицы прямо в гостиницу, в которой всегда с удовольствием останавливался. Было почти прохладно, капли мелкого дождика залетали в карету, и, досадуя на плохую погоду, преследующую его во всей нынешней деловой поездке, Лиман поднял стекло и прикорнул в углу, чтобы подремать предстоящие ему четверть часа пути. Но поскольку дорога вела как раз через деловой квартал, покоя он не обрел, выкрики уличных торговцев, грохот телег, равно как и другие шумы, бессмысленность которых была очевидна и без особого исследования, например, рукоплескания толпы, помешали его обычно крепкому сну.
В конце пути его ожидала неприятная неожиданность. При последнем большом пожаре в Стамбуле, о котором Лиман, конечно, читал, почти полностью выгорел отель «Клингстон», где он всегда останавливался, кучер же, разумеется, знавший об этом, с полнейшим равнодушием выполнил заказ пассажира и молча привез его к пожарищу. Он спокойно слез с козел и сгрузил бы чемоданы Лимана, если бы тот не схватил его за плечи и не стал трясти его, в ответ на что кучер, правда, оставил чемоданы в покое, но сделал это так медленно и сонно, будто не Лиман заставил его, а он сам изменил свое решение.
Первый этаж отеля частично сохранился, и посредством обрешетки поверху и со всех сторон его кое‑как приспособили для жилья. Надпись на турецком и французском языках сообщала, что в кратчайшее время отель восстановят и он будет еще более красивым и современным, чем прежде. Но единственным свидетельством этого была работа трех поденщиков, которые, орудуя кирками и лопатами, собирали в стороне кучки мусора и нагружали им ручную тележку.
Выяснилось, что в руинах жила часть гостиничного персонала, ставшего из-за пожара безработным. Как только карета Лимана остановилась, выбежал господин в черном сюртуке и ярко-красном галстуке, рассказал угрюмо слушающему Лиману историю пожара, накручивая при этом концы своей длинной жидкой бороды на пальцы, отвлекшись от своего занятия, только чтобы показать Лиману, где именно возник пожар, как он распространялся и как в конце концов все рухнуло. Лиман, который в продолжение всей истории почти не поднимал глаз и не отпускал ручку каретной дверцы, хотел уже назвать кучеру другую гостиницу, куда везти его, но человек в сюртуке, воздев руки, стал умолять его не отправляться в другую гостиницу, а остаться верным этому отелю, которым он ведь всегда был доволен. Хотя это наверняка была лишь пустая фраза и никто здесь не помнил Лимана, как не узнал и Лиман ни одного из высунувшихся из двери и окон лиц служащих мужского и женского пола, он все же спросил – как человек, дорожащий своими привычками, – каким же образом он в данный момент может остаться верным сгоревшему отелю. Ему объяснили – он невольно улыбнулся тому, что кто‑то может счесть приемлемым для него такое предложение, – что для прежних гостей отеля, и только для них, приготовлены прекрасные комнаты в частных квартирах, Лиману стоит лишь приказать – и его тотчас туда отведут, это совсем близко, он не потеряет времени, и цена, поскольку ведь идет речь о любезности и все же об эрзаце, особенно низка, хотя еда, готовящаяся по венским рецептам, тут еще лучше и обслуживание еще внимательнее, чем в прежнем, в некоторых отношениях бывшем все‑таки не на должном уровне, отеле «Кингстон».
– Спасибо, – сказал Лиман, садясь в карету. – Я пробуду в Константинополе всего пять дней, на такое время я не стану устраиваться в частной квартире, я поеду в гостиницу. Но в следующем году, когда я снова сюда приеду и ваш отель будет построен, я наверняка остановлюсь у вас. Позвольте! – Лиман потянул к себе дверцу, но за ее ручку успел ухватиться представитель отеля.
– Мой господин! – взмолился он, глядя на Лимана.
– Отпустите! – вскричал Лиман, рванул дверцу и приказал кучеру: – В отель «Рояль»!
Но то ли кучер не понял его, то ли он ждал, пока дверца не захлопнется, во всяком случае, он сидел на козлах, как статуя. Представитель же отеля не отпускал дверцу, он даже энергично кивнул коллегам, чтобы те пошевелились и пришли к нему на помощь. Особенно он надеялся на одну девушку и то и дело звал: «Фини! Ну Фини! Где же Фини?» Люди, торчащие в окнах и в двери, обернулись внутрь дома, закричали все разом, забегали вдоль окон, все искали Фини.
Лиман мог бы одним толчком отбросить от дверцы человека, который мешал ему отъехать и которому, видимо, лишь голод придавал храбрости вести себя таким образом, – это понимал и сам человек и потому не решался даже посмотреть на Лимана, но Лиман в своих поездках набрался достаточно опыта, чтобы знать, как важно в чужих местах, сколь бы прав ты ни был, избегать излишнего шума, поэтому он снова спокойно вышел из кареты, не обращая внимания на человека, все еще судорожно державшегося за дверцу, подошел к кучеру, повторил свой приказ, решительно потребовал побыстрее уехать, подошел к человеку возле дверцы, взял его руку словно бы обычным жестом, но втихую так стиснул ее в запястье, что тот с криком «Фини», выражавшим одновременно и призыв, и боль, почти подскочил и отпустил ручку дверцы.
– Она идет! Она идет! – закричали из всех окон, и к карете из дома, полусклонив голову, подбежала смеющаяся девушка, прикрывая руками незаконченную прическу.
– Быстро! В карету! Ведь льет же! – кричала она, схватив Лимана за плечи и вплотную приблизив к нему свое лицо. – Я Фини, – сказала она затем тихо и, гладя, опустила руки вдоль его плеч.
«Не так уж плохо ко мне тут относятся, – сказал себе Лиман и с улыбкой посмотрел на девушку, – жаль, что я уже не юноша и не пускаюсь на сомнительные приключения».
– Это недоразумение, фройляйн, – сказал он и повернулся к карете, – я не просил позвать вас и не собираюсь с вами уезжать. – Уже сидя в карете, он добавил: – Прошу вас больше не беспокоиться.
Но Фини успела поставить ногу на подножку и скрестила руки на груди:
– Почему вы не хотите, чтобы я порекомендовала вам квартиру?
Устав от приставаний, Лиман, высунувшись, сказал:
– Не задерживайте меня, пожалуйста, бесполезными вопросами! Я еду в отель, и кончено. Опустите ногу с подножки, иначе вы подвергнетесь опасности. Кучер, вперед!
– Стой! – вскричала девушка, всерьез намереваясь вскочить в карету.
Лиман встал, качая головой, и заслонил своей плотной фигурой всю дверь. Девушка попыталась его оттолкнуть, пустив в ход голову и колени, карета закачалась на своих жалких пружинах, Лиман едва не потерял равновесия.
– Почему вы не хотите взять меня с собой? Почему вы не хотите взять меня с собой? – беспрестанно повторяла девушка.
Разумеется, Лиман сумел бы оттолкнуть, хоть и крепкую, девушку, не прибегая к особому насилию, если бы не человек в сюртуке, который до сих пор, словно Фини его освободила, держался спокойно; но увидев, как Фини пошатнулась, он одним прыжком подскочил, подхватил Фини сзади и, отразив все‑таки мягкий отпор Лимана, изо всей силы пытался втиснуть девушку в карету. Чувствуя опору, она в самом деле проникла вовнутрь, притянула дверцу, которую к тому же подпирали снаружи, сказала как бы про себя: «Ну вот», мельком привела в порядок блузку и затем более основательно прическу.
– Это неслыханно, – сказал, упав на свое сиденье, Лиман, усевшийся напротив девушки.
2 мая. Снова стало крайне необходимо вести дневник. Моя ненадежная голова, Фелица, погибель в канцелярии, физическая невозможность писать и внутренняя потребность в этом.
Валли выходит из наших дверей вслед за своим мужем, которого призывают завтра в Чотков на военный сбор. Примечательно заключенное в этом «следовании за ним» признание брака как устройства, с которым полностью примирились.
История дочери садовника, прервавшей мою работу. Я стремлюсь работой излечить свою неврастению, а должен выслушивать, как брат девушки – его звали Яном, он, собственно, и был садовником и предполагаемым преемником старика Дворского и даже уже хозяином цветника, – два месяца тому назад в возрасте двадцати восьми лет впал в меланхолию и отравился. Летом, несмотря на свою склонность к отшельничеству, он чувствовал себя неплохо, так как должен был общаться хотя бы с покупателями, зимой же он полностью замыкался в себе. Его возлюбленная, служащая – urednice, – тоже была меланхолической девушкой. Они часто вместе ходили на кладбище.
Огромный Менассе в спектакле на жаргоне. Есть что‑то магическое в его движениях в сочетании с музыкой, что меня захватывает. Я забыл это.
Мой глупый смех, когда я сегодня сказал матери, что на Троицу поеду в Берлин. «Почему ты смеешься?» – сказала мать (наряду с другими замечаниями типа «надо хорошо подумать, прежде чем себя связать», которые я отвел замечаниями же типа «ничего не значит» и т. п.). «От смущения», – сказал я, довольный, что наконец‑то сказал нечто правдивое по поводу всей этой истории.
Вчера встретил Баилли. Ее спокойствие, удовлетворенность, простота и ясность, несмотря на то что в последние годы свершился переход к старости; докучливая и прежде полнота почти достигала границы тучности, она двигается, будто перекатывается и подталкивает себя, неся или, лучше сказать, выставляя вперед живот, а на подбородке – при беглом взгляде лишь на подбородок – на месте былого пушка закурчавилась борода.
3 мая. Страшная ненадежность моего внутреннего бытия. Куратор
Я расстегнул жилет, чтобы показать господину Б. свою сыпь. Поманил его в другую комнату.
Прокаженный и его жена. Она лежит на кровати на животе, ее зад то и дело поднимается со всеми язвами, несмотря на присутствие гостя. Муж все время кричит на нее, чтобы она прикрывалась.
Стрела – неизвестно откуда – попала сзади в мужа, опрокинула и пробуравила его. Лежа на земле, он стенает, подняв голову и раскинув руки. Немного спустя он на мгновение, шатаясь, поднимается. Он ни о чем другом не может рассказывать, кроме того, как в него попали, и указать приблизительно направление, откуда, по его мнению, прилетела стрела. Эти постоянные рассказы утомляют жену, тем более что муж всякий раз указывает другое направление.
4 мая. Беспрерывное представление о широком кухонном ноже, быстро и с механической ритмичностью вонзающемся в меня сбоку и срезающем тончайшие поперечные полосы, которые при быстрой работе отскакивают в сторону почти свернутыми в трубку.
Ранним утром, когда улицы были еще совершенно пустынны, человек, босой и одетый лишь в ночную сорочку и штаны, раскрыл ворота большого наемного дома на главной улице. Он крепко держался за оба створа ворот и глубоко дышал. «Что за беда, что за окаянная беда», – сказал он и внешне спокойно посмотрел сперва вдоль улицы, затем поверх домов.
Итак, и здесь тоже отчаяние. Никакого прибежища.
1. Пищеварение. 2. Неврастения. 3. Сыпь. 4. Внутренняя неуверенность.
Если бы в одной голове
все без напряжения смешалось
24 мая. Прогулка с Пиком. Преисполнен высокомерия, потому что считаю «Кочегара» таким удавшимся. Вечером читал его родителям; когда я читаю что‑нибудь крайне неохотно слушающему отцу, нет лучшего критика, чем я. Много мелких мест перед явно недоступными глубинами.
5 июня. Посредственные литературные работы извлекают внутренние преимущества из того обстоятельства, что их авторы еще живы и стоят за ними. Истинный смысл устаревания.
Лёви, его рассказ о переходе границы.
21 июня. Страх, который я всюду испытываю. Обследование у врача, он возникает прямо передо мной, во мне буквально все вымирает, и он, презираемый и неопровергаемый, вливает в меня свои пустые речи
Какой чудовищный мир теснится в моей голове! Но как мне освободиться от него и освободить его, не разорвав. И все же лучше тысячу раз разорвать, чем хранить или похоронить его в себе. Для того я и живу на свете, это мне совершенно ясно.
Холодным весенним утром, около пяти часов, высокий мужчина в длинном, доходящем до пят, пальто постучал кулаком в дверь небольшой хижины, стоявшей посреди голой холмистой местности. Он прислушивался после каждого удара, но в хижине было тихо.
1 июля. Жажда беспредельнейшего одиночества. Быть с глазу на глаз с самим собой. Может быть, я обрету это в Риве.
Позавчера с Вайсом, автором «Каторги». Врач-еврей, еврей того типа, который наиболее близок типу западноевропейских евреев, и потому он сразу же кажется близким. Огромное преимущество христиан в том, что в общении между собой они всегда испытывают одинаковое чувство близости, например, чех-христианин среди чехов-христиан
Из отеля «Де Саксе» выходит супружеская пара, совершающая свадебное путешествие. Пополудни. Бросают открытку в почтовый ящик. Измятая одежда, расслабленная походка; пасмурно, прохладно. На первый взгляд малохарактерные лица.
Картина празднования трехсотлетия Романовых в Ярославле на Волге. Царь, царевны угрюмо стоят на солнце, лишь одна из них, хрупкая, немолодая, вялая, опирающаяся на зонтик, смотрит прямо перед собой. Наследник престола на руках огромного, с непокрытой головой, казака. На другой фотографии давно проехавшие мимо мужчины продолжают отдавать честь.
Миллионер на экране в кино «Рабы золота». Запомнить. Это спокойствие, медленные, целеустремленные движения, при необходимости ускоренный шаг, подрагивания руки. Богат, избалован, ублажен, но как он вскакивает, словно слуга, и обследует комнату в лесном трактире, где он заперт.
2 июля. Плакал над отчетом о суде над двадцатитрехлетней Марией Абрахам, задушившей из-за нужды и голода девятимесячную дочь Барбару мужским галстуком, который она носила вместо подвязки и сняла с ноги. Совершенно банальная история.
С каким огнем я разыграл в ванной комнате моей сестры комическую кинематографическую сценку. Почему я никогда не умею этого перед чужими?
Я никогда не смог бы жениться на девушке, с которой в течение целого года жил бы в одном городе.
3 июля. Как расширяется и возвышается жизнь благодаря браку! Нравоучительная сентенция. Но я это почти предчувствую.
Высказанная мною вслух мысль сразу же и окончательно теряет значение; записанная, она тоже всегда его теряет, зато иной раз обретает новый смысл.
Ожерелье из золотых шариков на загорелой шее.
19 июля. Из дома вышли четверо вооруженных мужчин. Каждый держал перед собой алебарду. Время от времени кто‑нибудь из них оборачивался, чтобы посмотреть, не пришел ли уже тот, ради кого они тут стояли. Было раннее утро, улица была совершенно пустынна.
– Чего же вы хотите? Подходите!
– Мы ничего не хотим. Оставь нас!
К тому же эти внутренние издержки! Потому‑то и звучит так в ушах музыка из кафе. Видишь, как летит камень, о котором рассказывает Эльза Брод.
Женщина сидит за прялкой. Мужчина мечом в ножнах толчком открывает дверь.
Мужчина: Он был здесь!
Женщина: Кто? Что вам угодно?
Мужчина: Конокрад. Он здесь спрятался. Признавайся! (Он выхватывает меч.)
Женщина (поднимая для защиты прялку): Никого здесь не было. Уходите!
20 июля. Внизу на реке качается много лодок, рыбаки забросили свои удочки, пасмурный день. Несколько парней, скрестив ноги, прислонились к перилам набережной.
Уже смеркалось, когда все встали и на прощание подняли бокалы с шампанским. Родители и свадебные гости проводили их до кареты.
21 июля. Не отчаиваться, не отчаиваться и по поводу того, что ты не отчаиваешься. Когда кажется, что все уже кончено, откудато все же берутся новые силы, и это означает, что ты живешь. Если же они не появляются, тогда действительно все кончено, и притом окончательно.
Я не могу спать. Одни сновидения, сна нет. Сегодня во сне изобрел для покатого парка новое средство передвижения. Берешь сук, не очень крепкий, косо упираешь в землю, другой конец оставляешь в руке, полегче садишься на него, как в дамское седло, вся ветвь устремляется, конечно, вниз по склону, унося с собой седока, на лету уютно качающегося на эластичном дереве. Ветвь можно использовать и для подъема наверх. Не говоря уж о простоте всего приспособления, главное преимущество состоит в том, что ветвь, тонкую и подвижную, можно по надобности опускать и поднимать, она проходит и там, где человеку самому пройти трудно.
На шею набросили петлю, выволокли через окно первого этажа, безжалостно и равнодушно протащили, изувеченного и кровоточащего, сквозь все потолки, мебель, стены и чердаки до самой крыши, и только там появилась пустая петля, потерявшая остатки моего тела, когда им проламывали черепичную кровлю.
Особый метод мышления. Оно пронизано чувствами. Все, даже самое неопределенное, воспринимается как мысль (Достоевский).
Эти блоки внутри. Один крючочек сдвинется с места где‑то в самых тайниках, в первый момент и не заметишь этого, и вот уже весь аппарат пришел в движение. Подвластный непостижимой силе, как часы кажутся подвластными времени, он то тут, то там щелкает, и все звенья, одно за другим, с грохотом разыгрывают навязанную им пьесу.
Перечень всего того, что говорит «за» и «против» моей женитьбы:
1. Неспособность одному выносить жизнь, не неспособность жить, совсем напротив, кажется даже невероятным, что я смогу с кем‑то вместе жить, но я не способен выносить натиска своей собственной жизни, требований своей собственной личности, атак времени и возраста, неожиданного наплыва страсти к писанию, бессонницы, близости безумия – выносить это все в одиночку я не способен. Вероятно, добавляю я, конечно. Союз с Ф. придаст мне сопротивляемости.
2. Все заставляет меня раздумывать. Шутка в юмористической газете, воспоминание о Флобере или Грильпарцере, вид ночных сорочек на приготовленных для сна постелях родителей, женитьба Макса. Вчера моя сестра сказала: «Все женатые (наши знакомые) счастливы, я не могу этого понять». Это высказывание тоже заставило меня задуматься, я снова ощутил страх.
3. Я много времени должен быть один. Все, что я сделал, плод только одиночества.
4. Я ненавижу все, что не имеет отношения к литературе, мне скучно вести разговоры (даже о литературе), мне скучно ходить в гости, горести и радости моих родственников мне смертельно скучны. Разговоры лишают все мои мысли важности, серьезности, истинности.
5. Страх перед соединением, слиянием. После этого я никогда больше не смогу быть один.
6. Перед моими сестрами я часто был совсем иным человеком, нежели перед другими людьми, особенно раньше бывало так. Бесстрашным, откровенным, сильным, неожиданным, таким одержимым, каким бывал только тогда, когда писал. Если бы я мог благодаря жене быть таким перед всеми! Но не будет ли это за счет писания? Только не это, только не это!
7. Живи я один, я, может быть, когда‑нибудь действительно мог бы отказаться от службы. Женатый, я никогда не смогу этого сделать.
В нашем классе, пятом классе гимназии им. Амалии, был мальчик по имени Фридрих Гусс, которого мы все ненавидели. Когда, придя утром в класс, мы видели, что он сидит на своем месте возле печи, мы недоумевали, как у него хватило духу снова прийти в школу. Но я неправильно рассказываю. Мы ненавидели не только его, мы ненавидели всех. Мы были страшным объединением. Однажды земельный школьный инспектор присутствовал на уроке – это был урок географии, и учитель, повернувшись к доске или окну, как все учителя, описывал полуостров Пелопоннес —
Это было на исходе первого дня занятий в школе. Учителя гимназии сидели еще в конференц-зале, изучали школьные списки, заводили классные журналы, рассказывали о своих путешествиях во время отпуска.
Жалкий я человек!
Хорошенько хлестать лошадь! Медленно вонзать в нее шпоры, затем одним рывком вырвать их, а потом изо всей силы снова всадить их в мясо.
Что за ужас!
С ума мы сошли, что ли? Мы бегали ночью по парку и раскачивали ветки.
Я вплыл на лодке в маленькую естественную бухту.
В гимназические годы я любил время от времени навещать некоего Йозефа Мака, друга моего покойного отца. Когда я после окончания гимназии —
Хуго Зайферт любил в гимназические годы время от времени навещать некоего Йозефа Кимана, старого холостяка, дружившего с покойным отцом Хуго. Визиты внезапно оборвались, когда Хуго неожиданно предложили за границей работу, к которой надо было приступить немедленно, и Хуго на несколько лет покинул родной город. Когда он вернулся, он, правда, собирался навестить старика, но все не представлялось случая, а может быть, такой визит уже и не отвечал бы его изменившимся взглядам, и, хотя он часто проходил по улице, где жил Киман, хотя не раз видел его сидящим у окна и, возможно, даже был замечен им, Хуго так и не навестил его.
Ничего, ничего, ничего. Слабость, самоуничтожение, прорывающиеся из-под земли языки адского пламени.
23 июля. С Феликсом в Ростоке. Взорвавшаяся сексуальность женщин. Ее природная нечистота. Бессмысленная для меня игра с маленькой Ленхен. Вид толстой женщины, сидящей, скрючившись, на плетеном стуле, одна нога задвинута; женщина что‑то шьет и разговаривает со старухой, видимо, старой девой, у которой с одной стороны рта постоянно обнажаются особенно большие зубы. Полнокровие и толковость беременной женщины. Ее зад с ровно разделенными, словно отшлифованными, округлостями. Жизнь на маленькой террасе. Я совершенно равнодушно взял малышку на колени, вовсе не огорченный своим равнодушием. Восхождение в «тихой долине».
Сквозь открытую дверь мастерской виден жестянщик, который по-детски сидит за своей работой и постоянно бьет молотком.
Роскофф, «История дьявола»: «тот, кто работает ночью», считается у нынешних караибов творцом мира.
13 августа. Может быть, теперь все кончено и мое вчерашнее письмо было последним. Это было бы, безусловно, правильно. Какие страдания ни предстоят мне, какие страдания ни предстоят ей, их нельзя сравнить с теми страданиями, которые были уготованы нам вместе. Я постепенно приду в себя, она выйдет замуж – это единственный выход у живых людей. Мы вдвоем не можем прорубить для нас двоих дорогу в скале, достаточно, что мы целый год проплакали и промучились из-за этого. Она должна понять это из моих последних писем. Если же нет, я, конечно, женюсь на ней, ибо я слишком слаб, чтобы противиться ее представлению о нашем совместном счастье, и, если это зависит от меня, не могу не осуществить чего‑нибудь, что она считает возможным.
Вчера вечером на Бельведере под звездами.
14 августа. Произошло все наоборот. Получил три письма. Перед последним я не мог устоять. Я люблю ее, насколько способен, но любовь задыхается под погребающими ее страхом и самообвинениями.
Выводы из «Приговора» для меня самого. Косвенно я ей обязан рассказом. Но ведь Георг погиб из-за невесты.
Коитус как кара за счастье быть вместе. Жить по возможности аскетически, аскетичней, чем холостяк, – это единственная возможность для меня переносить брак. Но для нее?
И все же, несмотря ни на что, будь мы, я и Фелица, полностью равноправны, имей мы одинаковые перспективы и возможности, я бы не женился. Но тупик, в который я постепенно загнал ее судьбу, вменяет мне это в неизбежную, хотя и вовсе не непереносимую обязанность. Здесь действует какой‑то тайный закон человеческих отношений.
Письмо родителям мне доставило большие трудности особенно потому, что концепция, выстроенная при особенно неудачных обстоятельствах, долго не поддавалась изменению. Сегодня же это мне вдруг удалось, во всяком случае, там нет неправды, и вместе с тем оно написано разборчиво и понятно также и для родителей.
Как равнодушно я сегодня вечером – Оскара с женой не было дома – играл с якобы любимым мною Лео. Он казался мне отвратительно чужим и глупым.
15 августа. Мучительное утро в постели. Единственным выходом мне казался прыжок из окна. Мать подошла к кровати и спросила, отправил ли я письмо и было ли написано оно по-старому. Я сказал, что по-старому, только еще более резко. Она сказала, что не понимает меня. Я ответил, что она, конечно, не понимает меня, и не только в этом вопросе. Позже она спросила, напишу ли я дяде Альфреду, он заслужил, чтобы я написал ему. Я спросил, чем он это заслужил. «Он телеграфировал, он писал, он хорошо относится к тебе». «Это все показное, – сказал я, – он мне совершенно чужой, он совершенно не понимает меня, он не знает, чего я хочу и что мне нужно, я не имею к нему никакого отношения». «Стало быть, никто тебя не понимает, – сказала мать, – я тебе, наверное, тоже чужая, и отец тоже. Мы все, стало быть, желаем тебе только плохого». «Конечно, вы все мне чужие, между нами только родство по крови, но оно ни в чем не проявляется. Плохого вы мне, конечно, не желаете».
Эти и некоторые другие самонаблюдения убедили меня в том, что моя растущая решительность и уверенность позволяют вопреки всему сохранить себя в браке, более того – брак поможет укрепить мою решительность. Правда, этим убеждением я проникся, находясь уже в известной мере на краю окна.
Я запрусь от всех и до бесчувствия предамся одиночеству. Со всеми рассорюсь, ни с кем не буду разговаривать.
Мужчина с темными строгими глазами, несущий на плече груду старых пальто.
Леопольд С., крупный плотный человек, с неуклюжими медленными движениями, в свободно свисающих мятых, в чернобелую клетку, одеждах, спешит из двери справа в большую комнату, хлопает в ладони и зовет: «Фелица! Фелица! – Ни минуты не надеясь на успех своего призыва, спешит к средней двери, которую открывает, снова зовя: – Фелица!»
Фелица С., сорокалетняя женщина в кухонном фартуке, входит слева, останавливается в дверях: «Я уже здесь, Лео. Каким ты нервным стал в последнее время! Чего тебе?»
Леопольд рывком поворачивается, останавливается, кусает губы: «Наконец‑то! Иди же сюда!» – Он направляется к дивану.
Фелица не двигается с места:
– Побыстрее! Чего ты хочешь? Мне же нужно в кухню.
Леопольд с дивана:
– Оставь кухню! Иди сюда! Я хочу тебе сказать что‑то важное. Дело стоит того. Иди же!
Ф е л и ц а медленно идет, подтягивает лямки фартука: – Что уж там такого важного? Если ты считаешь меня дурочкой, я рассержусь, и всерьез. – Останавливается перед ним.
Леопольд: – Садись же!
Фелица – А что, если я не хочу?
Леопольд: – Тогда я не могу тебе это сказать. Мне надо, чтобы ты была рядом.
Фелица: – Ну вот я и сижу.
21 августа. Сегодня получил книгу Кьеркегора «Книга судьи». Как я и думал, его судьба, несмотря на значительные различия, сходна с моей, во всяком случае, он на той же стороне мира. Он, как друг, помогает мне самоутвердиться.
Я набросал следующее письмо к ее отцу, которое завтра отправлю, если буду в силах.
«Вы медлите с ответом на мою просьбу, это вполне понятно, любой отец поступил бы так по отношению к любому жениху, и я пишу совсем не из-за этого, самое большее, на что я надеюсь, – что Вы спокойно отнесетесь к моему письму. Пишу же я из боязни, что Ваши колебания или размышления имеют более общие причины, нежели то единственное место – а только оно и должно было их вызвать – из моего первого письма, которое могло меня выдать. Я имею в виду место, где речь идет о том, что мне невыносима моя служба.
Вы, возможно, не обратите внимания на это слово, но Вам не следует так делать. Скорее Вам надо очень подробно расспросить меня об этом, и тогда я должен буду четко и коротко ответить следующее: моя служба невыносима для меня, потому что она противоречит моему единственному призванию и моей единственной профессии – литературе. Я весь – литература и ничем иным не могу и не хочу быть, моя служба никогда не сможет увлечь меня, но зато она может полностью погубить меня. Я уже недалек от этого. Меня непрерывно одолевают тягчайшие нервные состояния, и нынешний год сплошных забот и мнений о будущем моем и Вашей дочери полностью доказал мою неспособность к сопротивлению. Вы вправе спросить, почему я не отказываюсь от своей службы и не пытаюсь – состояния у меня нет – жить литературным заработком. На это я могу лишь дать жалкий ответ, что у меня нет сил для этого и, насколько я способен судить о своем положении, я погибну из-за службы, причем погибну очень скоро.
А теперь сравните меня с Вашей дочерью, этой здоровой, жизнерадостной, естественной, сильной девушкой. Как бы часто я ни повторял ей в пятистах письмах и как бы часто она ни успокаивала меня своим, правда, не очень убедительно обоснованным «нет», дело обстоит ведь именно так: она, насколько я могу судить, будет со мной несчастна. Не только из-за внешних обстоятельств – по характеру своему я гораздо больше человек замкнутый, молчаливый, нелюдимый, мрачный, но для себя я не считаю это несчастьем, ибо это лишь отражение моей цели. Из образа жизни, который я веду дома, можно сделать некоторые выводы. Так, я живу в своей семье, среди прекрасных и любящих людей, более чужой, чем чужак. Со своей матерью я за последние годы в среднем не говорю за день и двадцати слов, а к отцу вряд ли когда‑нибудь обратился с другими словами, кроме приветствия. Со своими замужними сестрами и с зятьями я вообще не разговариваю, хотя я и не в ссоре с ними. Причина только та, что мне просто совершенно не о чем с ними говорить. Все, что не относится к литературе, наводит на меня скуку и вызывает ненависть, потому что мешает мне или задерживает меня, хотя, возможно, это только кажется. Я лишен всякой склонности к семейной жизни, в лучшем случае могу быть разве что наблюдателем. У меня совсем нет родственных чувств, в визитах мне чудится прямо‑таки направленный против меня злой умысел.
Брак не мог бы изменить меня, как не может меня изменить моя служба».
30 августа. Где найти спасение? Сколько неправд всплывает, которых я уже и не помню. Если подлинное соединение будет ими проникнуто так же, как нынешнее прощание, тогда я, конечно же, поступил правильно. Вне человеческих отношений во мне самом нет очевидной лжи. Ограниченный круг чист.
14 октября. Улочка начиналась забором церковного двора на одной стороне и невысоким домом с балконом – на другой. В доме жили служащий-пенсионер Фридрих Мунх и его сестра Элизабет.
Группа лошадей выломилась из ограды.
Двое друзей совершали утреннюю верховую прогулку.
«Черти, спасите меня от помешательства», – вскричал старый коммерсант, который вечером лег, усталый, на диван и теперь ночью, собрав все силы, с трудом поднялся. В дверь глухо постучали. «Входите, входите, кто бы там ни был!» – звал он.
15 октября. Возможно, я снова собрался с силами, возможно, я тайком снова пробежал небольшое расстояние и, отчаявшись в своем одиночестве, снова остановился. Но эти головные боли, эта бессонница! А речь идет о борьбе, более того, у меня нет выбора.
Пребывание в Риве имело для меня большое значение. Впервые я понял христианскую девушку и почти полностью жил в кругу ее влияния. Записать для памяти что‑нибудь значительное я неспособен. Ради самосохранения моя слабость предпочитает, чтобы тупая голова была уж лучше ясной и пустой, чем исполненной смятения. И это состояние мне чуть ли не милее, чем тупой и неведомый напор, – ведь для освобождения от него, к тому же сомнительного, потребовался бы молот, который сперва разбил бы меня самого.
Неудачная попытка написать Эрнсту Вайсу. А вчера в постели письмо кипело у меня в голове.
Закутавшись в пальто, забиться в угол трамвая.
По пути из Ривы профессор Грюнвальд. Его напоминающий о смерти немецко-богемский нос, припухшие, покрасневшие, прыщавые шеки на склонном к бескровной худобе лице, белокурая окладистая борода. Одержим страстью к обжорству и пьянству. Как он глотает горячий суп, вгрызается и одновременно облизывает неочищенный кусок салями, с какой серьезностью глотками попивает потеплевшее пиво, как вокруг носа выступают капельки пота. Мерзость, которую в полную меру не вкусить, с какой бы жадностью ни всматриваться и ни принюхиваться.
Дом уже был заперт. В двух окнах на втором этаже и еще в одном на четвертом горел свет. Перед домом остановилась машина. К освещенному окну на четвертом этаже подошел молодой человек, открыл его и посмотрел вниз на улицу. В лунном свете
Был уже поздний вечер. Студент утратил всякое желание продолжать работать. Да это и не нужно было, в последние недели он действительно добился больших успехов, можно немного отдохнуть и сократить работу в ночное время. Он закрыл свои книги и тетради, аккуратно сложил все на столике и собирался уже раздеться, чтобы лечь спать. Но случайно он посмотрел на окно, и при виде ясной полной луны ему захотелось этой прекрасной осенней ночью немного погулять и, может быть, даже подкрепиться где‑нибудь черным кофе. Он погасил лампу, взял шляпу и открыл дверь в кухню. Вообще‑то ему было безразлично, что всегда приходилось идти через кухню, тем более что это неудобство компенсировалось значительно сниженной ценой, но порой, когда в кухне бывало особенно шумно или он хотел, как, например, сегодня, выйти поздно вечером, это все же было тягостно.
Безутешен. Сегодня после обеда в полусне: в конце концов страдание должно разорвать мою голову. И именно в висках. Представив себе эту картину, я увидел огнестрельную рану, края которой острыми выступами загнуты кверху, как в грубо вскрытой жестяной банке.
Не забывать о Кропоткине!
20 октября. Невыносимая грусть с утра. Вечером читал «Дело Якобсона» Якобсона. Эта способность жить, принимать решения, уверенно ставить ногу, куда надо. Он сидит в себе, как сидел бы искусный гребец в своей, да и в любой другой, лодке. Я хотел написать ему письмо. Но вместо этого пошел гулять, приглушив все владевшие мной чувства разговором с Хаасом, которого встретил, меня возбудили женщины, теперь я читаю дома «Превращение» и нахожу его плохим. Может быть, я действительно погибаю, утренняя грусть вернется, я не смогу ей долго противиться, она отнимает у меня всякую надежду. У меня нет даже желания вести дневник, возможно, потому, что уж слишком многого там нет, возможно, потому, что я все время должен описывать лишь половинчатые и, по-видимому, неизбежно половинчатые действия, возможно, потому, что само писание усиливает мою грусть.
Я охотно писал бы сказки (почему я так ненавижу это слово?), которые могли бы понравиться В. и которые она, держа за едой под столом, в перерывах читала бы и, заметив, что санаторный врач уже некоторое время стоит позади нее и наблюдает за ней, страшно покраснела бы. Ее частая, собственно говоря, постоянная взволнованность во время рассказа (как я замечаю, я боюсь прямо‑таки физического напряжения, вызываемого старанием что‑то вспомнить, боли, под которой медленно раскрывается или сперва слегка прогибается пол бездумного пространства). Все противится тому, чтобы быть записанным. Если б я знал, что так я следую ее повелению – ничего не говорить о ней (я строго, почти без труда исполнил его), я был бы доволен, но это не что иное, как неспособность. Каково, кстати, мое мнение по поводу того, что сегодня вечером большую часть пути я раздумывал, скольких радостей лишился из-за знакомства с В., радостей с русской девушкой, которая – это отнюдь не исключено – возможно, впустила бы меня ночью в свою комнату, находящуюся наискосок от моей. Мое вечернее общение с В. сводилось к тому, что я стучал ей условным стуком, окончательного значения которого мы так и не установили, в потолок моей комнаты, находящейся под ее комнатой, выслушивал ее ответ, высовывался из окна, махал ей рукой, однажды она благословила меня, однажды я поймал конец ее ленты, часами сидел на подоконнике и прислушивался к каждому ее шагу наверху, каждый случайный стук по ошибке принимал за условный знак, слушал, как она покашливает, как поет, ложась спать.
21 октября. Потерянный день. Посещение фабрики Рингхоффера, семинара Эренфельса, Вельча, ужин, прогулка, теперь 10 часов, я дома. Все время думаю о черном жуке, но писать не буду.
В небольшой гавани рыбацкой деревни готовили барку к отплытию. За работой надзирал молодой человек в шароварах. Два старых матроса подносили мешки и ящики к причальным мосткам, где их принимал высокий мужчина с широко расставленными ногами и передавал все в чьи‑то руки, протягивающиеся ему навстречу из темного нутра барки. На больших тесаных камнях, которыми обложен пирс, полулежали пятеро мужчин, пускавших во все стороны дым из своих трубок. Время от времени к ним подходил мужчина в шароварах, произносил какие‑то речи и хлопал их по коленям. При этом обычно доставали кувшин с вином, который хранился в тени за камнями, и из рук в руки передавался стакан с мутным красным вином.
22 октября. Слишком поздно. Сладость грусти и любви. Сидеть в лодке, осененный ее улыбкой. Это самое прекрасное. Постоянно стремиться лишь умереть и все‑таки еще держаться – вот что такое любовь.
Вчерашнее наблюдение. Подходящая для меня ситуация: присутствовать при разговоре двух человек, обсуждающих дело, которое их близко касается, в то время как я имею к нему лишь отдаленное отношение, да и то совершенно альтруистическое.
26 октября. Семья сидела за ужином. Через незанавешенные окна видна была тропическая ночь.
Был тихий теплый вечер. Лунный свет заливал деревенскую улицу.
Семья сидела за ужином. Через незанавешенные дыры окон видна была тропическая ночь.
«Так кто же я такой?» – набросился я на себя. Я поднялся с дивана, на котором лежал с поднятыми коленями, и сел. Дверь, ведущая прямо с лестничной площадки в мою комнату, отворилась, и вошел молодой человек с опущенной головой и испытующим взором. Он обогнул, насколько это было возможно в тесной комнате, диван и остановился в темном углу около окна. Я хотел посмотреть, что это за явление, направился туда и взял его за руку. Это был живой человек. Несколько ниже меня ростом, он с улыбкой поднял на меня глаза; уже сама беззаботность, с какой он кивнул и сказал: «Вы только испытайте меня», должна была успокоить меня. Тем не менее я схватил его за отвороты пиджака и потряс. Мне бросилась в глаза его красивая массивная золотая цепь от часов, и я рванул ее книзу с такой силой, что порвалась петля, к которой она была прикреплена. Он спокойно перенес это, лишь посмотрел на причиненный ущерб и безуспешно попытался застегнуть жилетную пуговицу порванной петлей. «Что ты сделал?» – сказал он наконец и показал на жилет. «Спокойно!» – с угрозой сказал я.
Я начал метаться по комнате, с шага перешел на рысь, с рыси на галоп и каждый раз, минуя посетителя, показывал ему кулак. Он же возился со своим жилетом, не обращая на меня никакого внимания. Я чувствовал себя очень свободно, мне дышалось необычайно легко, и лишь одежда мешала груди исполински вздыматься…
Молодой бухгалтер Вильгельм Менц вот уже многие месяцы собирался заговорить с девушкой, которую каждое утро встречал по дороге на службу то на одной, то на другой стороне очень длинной улицы. Он уже примирился с тем, что намерение его так и не осуществится – он был очень нерешительным по отношению к женщинам, да и утро – неподходящее время, чтобы заговаривать со спешащими девушками, но вот однажды вечером, незадолго до Рождества, он вдруг увидел эту девушку, идущую прямо перед ним. «Фройляйн», – сказал он. Она обернулась, узнала мужчину, которого она регулярно встречала по утрам, не останавливаясь, задержала на нем взгляд и снова отвернулась, поскольку Менц ничего больше не сказал. Они находились на ярко освещенной улице посреди большой толпы, и Менц мог, не привлекая внимания, подойти к ней совсем близко. Но в этот решающий момент Менцу ничего подходящего в голову не приходило, а просто отстать ему тоже не хотелось, он непременно хотел продолжить столь серьезно начатое дело, и потому он отважился дернуть край жакета девушки. Девушка стерпела это, будто ничего не случилось.
6 ноября. Откуда эта внезапная уверенность в себе? Если бы она осталась! Если бы я мог, как человек, хоть кое‑как держащийся на ногах, входить и выходить через все двери! Не знаю только, хочу ли я этого.
Маргарета Блох, Эренштайн.
Родителям мы ничего об этом не говорили, но каждый вечер после девяти часов я и два кузена собирались у кладбищенской ограды, где с небольшого холмика можно было хорошо обозреть местность.
Железная ограда кладбища слева открывала взору большое заросшее травой пространство.
Фридрих: С меня хватит.
Вильгельм:
17 ноября. Сон: На поднимающейся вверх дороге, примерно в середине подъема, причем главным образом в проезжей части, снизу глядя – слева лежала груда мусора или затвердевшей глины, которая, осыпаясь, справа все понижалась, слева же возвышалась, как палисады забора. Я шел справа, где дорога была почти свободна, и увидел, что слева мне навстречу, напрямик через препону, ехал на трехколесном велосипеде человек. Он был безглазый, во всяком случае, на месте глаз у него были сглаженные дыры. Велосипед был разболтан, и хотя ехал он неуверенно и шатко, но бесшумно, почти неестественно тихо и легко. В последний момент я подхватил ездока и, держа его, словно руль, направил велосипед в брешь, через которую я сам прошел. И тут он упал на меня, мне же, хотя я был огромный, при моей позе было неудобно держать его, к тому же велосипед, оставшись без седока, начал, хоть и медленно, катиться вниз, потянув и меня за собой. Мы ехали мимо телеги, на которой стояли, тесно сгрудившись, несколько человек, все в темной одежде, среди них молодой следопыт в светло-серой шляпе с поднятыми полями. Я еще издали узнал этого молодого человека и надеялся, что он мне поможет, но он отвернулся и спрятался среди людей. Велосипед покатился дальше, и вслед за ним, низко наклонившись и широко расставив ноги, пришлось катиться и мне, пока кто‑то не приблизился и не оказал помощь, не помню какую. Знаю только, что это был заслуживающий доверия человек, который прятался, словно за черной распластанной тканью, и со спрятанностью которого я должен считаться.
18 ноября. Я снова буду писать, но сколько сомнений породило у меня мое писание. В сущности, я бездарный, невежественный человек, который, не принуждали бы его ходить в школу – не по доброй воле, но и едва ли замечая принуждение, – способен был бы забиться в собачью конуру, вылезая из нее только тогда, когда ему приносят жратву, и забираясь обратно, проглотив ее.
По освещенному солнцем двору из противоположных направлений навстречу друг другу бегут две собаки.
Вымучил начало письма к фройляйн Блох.
19 ноября. Меня захватывает чтение дневника. Не в том ли причина, что у меня нет сейчас ни малейшей уверенности в настоящем? Все мне кажется конструкциями. Любое замечание, любой случайный взгляд все переворачивает во мне, даже забытое, совершенно незначительное. Я не уверен в себе больше, чем когда бы то ни было, лишь насилие жизни ощущаю я. И я совершенно пуст. Я подобен овце, потерянной ночью в горах, или овце, бегущей вслед за этой овцой. Быть таким потерянным и не иметь даже сил это оплакать.
Я нарочно хожу по улицам, где есть проститутки. Когда я прохожу мимо них, меня возбуждает эта далекая, но тем не менее существующая возможность пойти с одной из них. Это вульгарно? Но я не знаю ничего лучшего, и такой поступок кажется мне, в сущности, невинным и почти не заставляет меня каяться. Только хочу я толстых, пожилых, в поношенных, но благодаря разным накидкам кажущихся пышными платьях. Одна из них, по-видимому, уже знает меня. Я встретил ее сегодня после обеда, она была еще не в профессиональном наряде, непричесанная, без шляпы, в простой рабочей блузе, как кухарка, и несла большой сверток, вероятно, белье к прачке. Ни один человек, кроме меня, не нашел бы в ней ничего соблазнительного. Мы мельком посмотрели друг на друга. Теперь, вечером, когда стало прохладно, я увидел ее на противоположной стороне узкого, ответвляющегося от Цельтнергассе переулка, где она обычно поджидает клиентов; она была в облегающем желтовато-коричневом пальто. Я дважды оглянулся на нее, она ответила на мой взгляд, но я прямо‑таки сбежал от нее.
Неуверенность наверняка порождена мыслями о Ф.
20 ноября. Был в кино. Плакал. «Лолотте». Добрый пастор. Маленький велосипед. Примирение родителей. Бесконечная беседа. До этого – грустный фильм «Несчастье в доке», после – веселый «Наконец‑то один». Я совершенно пуст и бесчувствен, в проезжающем мимо трамвае больше живого смысла.
21 ноября. Сон: Французское министерство, четыре человека сидят за столом. Идет заседание. Я помню сидящего с правой стороны человека с плоским профилем, желтоватой кожей, с сильно выступающим (что особенно бросается в глаза из-за плоскости) совершенно прямым носом и маслянисто-черными, закрывающими рот усами.
Вот печальное наблюдение, в основе которого, несомненно, лежит конструкция, опирающаяся на пустоту: едва взяв с письменного стола чернильницу, чтобы отнести ее в другую комнату, я почувствовал в себе некую твердость, как бывает, например, когда в тумане вдруг на мгновение появляется, чтобы сразу исчезнуть, угол большого здания. Я перестал чувствовать себя потерянным, зависимым от людей, даже от Ф., во мне возникло смутное ожидание. Что, если я убегу от всего этого, как, например, человек вдруг убегает в поле.
Как смешны эти предсказания, это равнение на примеры, этот страх. Все это конструкции, которые даже в воображении, где они только и существуют, едва добравшись до живой поверхности, тут же одним толчком опрокидываются. Где взять волшебную руку, чтобы, попади она в мотор, тысячи ножей не разорвали ее на кусочки и не разбросали во все стороны.
Я охочусь за конструкциями. Я вхожу в комнату и вижу в углу их белесое переплетение.
24 ноября. Позавчера вечером у Макса. Он становится все более чужим, по отношению ко мне он уже часто бывал таким, теперь же и я буду таким по отношению к нему. Вчера вечером просто лег в постель.
Под утро сон: Сижу в саду санатория за длинным столом, даже во главе его, так что во сне вижу, собственно, свою спину. День пасмурный, должно быть, я отправился за город и недавно прибыл в автомобиле, который лихо подкатил к самому подъезду. Как раз должны были внести еду, и тут я вижу одну из служанок, молодую хрупкую девушку в платье тонов осенних листьев, спускающуюся легкой или колеблющейся походкой из галереи в сад. Я еще не знаю, чего она хочет, но указываю вопросительно на себя, не меня ли она ищет. И она действительно приносит мне письмо. Я думаю, что это не может быть то письмо, которого я жду, оно очень тоненькое и написано незнакомым тонким неуверенным почерком. Но я его открываю, и там обнаруживается большое количество тонких густо исписанных незнакомым почерком листков. Я начинаю читать, перелистываю бумажки и понимаю, что это должно быть очень важное письмо, очевидно, от младшей сестры Фелицы. Я с жадностью читаю, и мой сосед справа, не знаю, мужчина это или женщина, возможно, ребенок, заглядывает через мое плечо в письмо. Я кричу: «Нельзя!» Компания сидящих за столом нервных людей начинает дрожать. Я, кажется, вызвал переполох. Пытаюсь торопливо извиниться, чтобы сразу вернуться к чтению. И снова склоняюсь над письмом, но незамедлительно просыпаюсь, будто разбуженный собственным криком. При ясном сознании насильно заставляю себя снова заснуть, ситуация в самом деле возобновляется, я быстро прочитываю две-три расплывчатые строчки письма, из которых ничего не запомнил, сплю дальше и теряю сновидение.
Старый коммерсант, человек огромного роста, поднимался на подкашивающихся ногах по лестнице в свою квартиру, не просто держась за перила, а сжимая их в руках. Перед дверью, зарешеченной стеклянной дверью, он хотел, как всегда, достать из кармана брюк связку ключей, но тут заметил в темном углу молодого человека, склонившегося в поклоне.
– Кто вы? Что вы хотите? – спросил коммерсант, все еще тяжело дыша после подъема.
– Вы коммерсант Месснер? – спросил молодой человек.
– Да, – ответил коммерсант.
– У меня есть для вас сообщение. Не важно, кто я, так как сам в деле не участвую, а только должен передать вам сообщение. Тем не менее я представлюсь, меня зовут Кетте, я студент.
– Так, – сказал Месснер и немного подумал. – Ну и где же сообщение?
– Об этом поговорим лучше в комнате, – сказал студент, – с этим делом на лестнице не разделаться.
– Я не жду никакого сообщения, – сказал Месснер и посмотрел сбоку на пол.
– Вполне возможно, – сказал студент.
– Впрочем, – сказал Месснер, – сейчас двенадцатый час ночи, никто нас здесь не услышит.
– Нет, – ответил студент, – здесь я не могу этого сказать.
– А я, – сказал Месснер, – не принимаю ночью гостей. – И он с такой силой сунул ключ в замок, что вся связка зазвенела.
– Но я ведь жду здесь с восьми часов, целых три часа, – сказал студент.
– Это лишь доказывает, что сообщение важно для вас. Я же не хочу никаких сообщений. Всякое сообщение, от которого я уберегся, – чистый выигрыш. Я не любопытен. Уходите же, уходите. – Он взял студента за его легкое пальто и отодвинул в сторону. Затем он приоткрыл дверь комнаты, из которой на холодную площадку пахнуло жаром. – Кстати, это деловое сообщение? – спросил он, уже стоя в открытых дверях.
– Здесь я и этого не могу сказать, – сказал студент.
– В таком случае желаю вам спокойной ночи, – сказал Месснер, вошел в комнату, запер дверь на ключ, зажег электрический ночник, из настенного шкафчика достал бутылку ликера, налил стаканчик, выпил, причмокивая, и начал раздеваться. Только он собрался, опираясь на высокую подушку, почитать газету, как ему показалось, что кто‑то тихо стучится в дверь. Он положил газету на одеяло, скрестил руки и стал прислушиваться. Да, в самом деле стучали, причем очень тихо, в самом низу двери. «Что за надоедливая обезьяна», – посмеялся Месснер. Когда стук прекратился, он снова взялся за газету. Но вот постучали сильнее, прямо‑таки заколотили в дверь. Как дети в игре распределяют свои удары по всей двери, так и здесь стучали – то глухо по дереву внизу, то звонко по стеклу наверху. «Придется встать, – подумал, покачав головой, Месснер. – Привратнику позвонить я не могу, аппарат ведь стоит в передней, и пришлось бы будить хозяйку, чтобы войти туда. Ничего другого не остается, кроме как собственноручно спустить парня с лестницы». Он натянул свою фетровую шапочку, откинул одеяло, уперся руками в край кровати, медленно спустил на пол ноги и сунул их в высокие домашние туфли на вате. «Ну вот, – подумал он, кусая верхнюю губу и глядя на дверь, – опять тихо. Но надо наконец обрести покой», – сказал он себе, достал из подставки палку с черепаховым набалдашником, перехватил ее посредине и пошел к двери.
– Есть тут кто‑нибудь? – спросил он из-за запертой двери.
– Да, – ответили, – пожалуйста, откройте.
– Открываю, – сказал Месснер и встал с палкой в дверях.
– Не бейте меня, – сказал,
27 ноября, предостерегая, студент и отступил на шаг назад.
– Тогда уходите! – сказал Месснер, выставив указательный палец в направлении лестницы.
– Но я не имею права, – сказал студент и так неожиданно кинулся к Месснеру
Я должен прекратить, прежде чем от меня не станут прямо‑таки отделываться. Хотя и не предчувствую опасности потеряться, я тем не менее чувствую себя беспомощным и чужим. Но твердость, которую придает мне хоть что‑то написанное, бесспорна и чудесна. Каким взглядом я вчера вечером во время прогулки все окинул!
Ребенок привратницы, открывающей ворота. Закутан в старый платок, бледное, застывшее мясистое личико. Ночью привратница носит его с собой к воротам.
Сидящий внизу на ступеньке пудель привратницы прислушивается к моему начинающемуся с четвертого этажа топоту, смотрит на меня, когда я дохожу до него, глядит вслед, когда бегу дальше. Приятное чувство доверия – он не боится меня и включает в привычный шум дома.
Картина: крещение юнги при пересечении экватора. Кругом слоняются матросы. На излазанном по всем углам и высотам судне повсюду можно найти место для сидения. Рослые матросы, висящие на судовых трапах, упираясь мощными круглыми плечами и ногами в корабельную плоть, смотрят на разыгрывающийся внизу спектакль.
– Кто‑то звонит, – сказала Эльза и подняла палец.
Маленькая комната. Эльза и Гертруд сидят с рукодельем у окна. Ранние сумерки.
Э.: Кто‑то звонит.
Обе прислушиваются.
Г.: В самом деле звонили? Я ничего не слышала. Я слышу все хуже.
Э.: Звонили совсем тихо. (Идет в переднюю открывать. Обменивается там с кем‑то несколькими словами. Затем голос Э.) Пожалуйста, сюда. Смотрите, не споткнитесь. Ступайте вперед, в комнате только моя сестра.
Сестры Гельзенбауэр, Эльза и Гертруд, сдают три комнаты, одна сдана учительнице музыки, другая скототорговцу
Скототорговец Морзин на днях рассказал нам следующую историю. Рассказывая, он волновался, хотя дело происходило несколько месяцев назад:
– Я очень часто бываю по делам в городе, в общей сложности это наверняка составит дней десять. Большей частью мне приходится там ночевать, но я стараюсь по возможности избегать гостиниц и снял комнату в частной квартире, простую
3 декабря. Письмо Вайсу
4 декабря. Со стороны глядя, это ужасно – умереть взрослым, но молодым, еще страшнее – покончить с собой. Уйти из жизни в полном смятении, которое имело бы смысл, если бы ему суждено было продлиться, утратив все надежды, кроме одной-единственной, что по великому счету твое появление на свет будет считаться как бы не состоявшимся. В таком положении я мог бы оказаться сейчас. Умереть сейчас – значило бы не что иное, как погрузить Ничто в Ничто, но чувства не могли бы с этим примириться, ибо можно ли, даже ощущая себя как Ничто, сознательно погрузить себя в Ничто, причем не просто в пустое Ничто, а в Ничто бурлящее, чье ничтожество состоит лишь в его непостижимости.
Кружок мужчин, господ и слуг. Четкие, сверкающие живыми красками лица. Господин садится, слуга подает ему на подносе кушанья. Между обоими разница не большая, чем, например, разница между человеком, в результате взаимодействия бесчисленных обстоятельств ставшим англичанином и живущим в Лондоне, и другим – лапландцем, одиноко плывущим в своей лодке по морю во время шторма. Конечно, слуга – тоже при определенных обстоятельствах – может стать господином, но этот вопрос, как ни отвечай на него, здесь не играет роли, ибо речь идет о данной оценке данных отношений.
Единство человечества, которое каждый человек, даже самый открытый и компанейский, то и дело, пусть хотя бы только интуитивно, ставит под сомнение, проявляет себя, или кажется, что оно проявляет себя тоже перед каждым человеком в полнейшей, постоянно обнаруживающейся общности всеобщего и одиночного развития. Даже в самых потаенных чувствах одиночки.
Страх перед глупостью. Глупость видится в каждом чувстве, стремящемся прямо к цели, заставляющем забыть обо всем остальном. Что же тогда не глупость? Не глупость – это стоять, как нищий у порога, в стороне от входа, постепенно опускаться и погибнуть. Но П. и О. все‑таки отвратительные глупцы. Необходимы глупости более великие, чем их носители. Но как отвратительны маленькие глупцы, которые тщатся совершить великие глупости. А разве не таким же выглядел Христос в глазах фарисеев?
Чудесное, полное противоречий представление, будто человек, который умер, например, в три часа ночи, сразу же, примерно на заре, вступает в высшую жизнь. Сколько же несовместимого лежит между явно человеческим и всем другим! С какой неизменностью одна тайна порождает тайну еще большую! В первый момент дух перехватывает! Собственно говоря, надо бояться выходить из дома.
5 декабря. Какую ярость вызывает во мне мать! Стоит мне только начать говорить с нею, как я уже раздражаюсь, почти кричу на нее.
Ведь Оттла страдает, а я не верю, что она страдает, что она может страдать, не верю вопреки своему пониманию, не верю, чтобы не быть вынужденным встать на ее сторону, чего я не смог бы, потому что и она меня раздражает.
Внешне я вижу в Фелице, по крайней мере иногда, только некоторые исчислимые мелкие детали. Потому‑то ее образ так ясен, чист, самобытен, четко очерчен и в то же время прозрачен.
8 декабря. Конструкции в романе Вайса. Необходима сила, чтобы их устранить, а сделать это необходимо. Выводы я почти отрицаю. Я хочу покоя, шаг за шагом, или бега, но не размеренных прыжков кузнечиков.
9 декабря. «Каторга» Вайса. Когда история начинает подходить к концу, впечатление слабеет. Мы с открытыми глазами наблюдали, как мир терпит поражение. Стало быть, мы можем спокойно повернуться и жить дальше.
Ненавижу дотошный самоанализ. Психологические толкования вроде: вчера я был таким‑то, и это потому, что… а сегодня я такой‑то, и это потому… Все это неправда – не потому и не потому и, следовательно, не таким‑то и таким‑то. Надо спокойно разбираться в себе, не торопиться с выводами, жить так, как подобает, а не гоняться, как собака за собственным хвостом.
Я заснул в кустарнике. Меня разбудил шум. В руке у меня была книга, которую я до того читал. Я отбросил ее и вскочил. Было раннее послеобеденное время; от возвышенности, где я находился, простиралась обширная низменность с деревьями и озерами и ровными высокими камышовыми зарослями между ними. Я сложил руки на бедрах, обшарил все глазами, прислушиваясь при этом к шуму.
10 декабря. Открытия сами себя навязали человеку.
Я еще никогда не видел у старшего инспектора такого смеющегося, моложавого, лукавого, расслабленного лица, и только сегодня вдруг заметил, случайно подняв глаза от директорского документа, который я ему зачитывал. Он тут же дернул плечами и сунул правую руку в брючный карман, мгновенно преобразившись.
Невозможно учесть и оценить все обстоятельства, которые в тот или иной момент влияют на настроение или даже определяют и само настроение, и оценку его, потому неправильно говорить, что вчера я чувствовал себя уверенным, сегодня я в отчаянии. Такого рода распознавания свидетельствуют лишь о том, что человек хочет поддаваться самовнушениям и вести жизнь, по возможности обособленную от самого себя, спрятавшись за предрассудками и химерами, отчасти искусственную, подобно тому, как кто‑нибудь в углу трактира, спрятавшись за стаканчиком шнапса, развлекает сам себя совершенно ложными, беспочвенными фантазиями и мечтами.
Около полуночи молодой человек в узком матово-сером клетчатом, слегка заснеженном пальто спустился по лестнице в небольшой вестибюль Комической оперы. У кассовой стойки, из-за которой дремавшая фройляйн испуганно вскочила и уставилась на него большими черными глазами, он заплатил за вход и некоторое время постоял, чтобы обозреть зал, расположенный тремя ступеньками ниже.
Почти каждый вечер я хожу на городской вокзал, сегодня, из-за дождя, я полчаса бродил по залу. У автомата парень беспрерывно ел сладости. Он то и дело опускал руку в карман, доставал мелочь, небрежно бросал ее в щель, попутно читая надписи, иногда конфеты выпадали на грязный пол, он поднимал их и прямиком отправлял в рот. – У окна спокойно жующий мужчина дружески разговаривал с женщиной, видимо, родственницей.
11 декабря. В Тойнбихалле читал вслух начало «Михаэля Кольхааса». Полнейшая неудача. Плохо выбрал, плохо читал, в конце концов бессмысленно барахтался в тексте. Образцовые слушатели. В первом ряду маленькие мальчики. Один из них пытался избавиться от скуки, в которой он не виноват, тем, что осторожно сбрасывал шапку на пол и затем так же осторожно поднимал ее – и так без конца. Поскольку он был слишком мал, чтобы проделывать это, сидя на своем месте, он то и дело должен был немного соскальзывать с кресла. Нелепо, и плохо, и непродуманно, и невнятно читал. А ведь после обеда я дрожал от желания читать, с трудом держал рот закрытым.
В самом деле, даже толчка не нужно – достаточно сдержать последние расходуемые на себя силы, и я прихожу в отчаяние, совершенно раздирающее меня. Когда я сегодня представлял себе, что во время чтения непременно буду спокоен, я спрашивал себя, что за спокойствие это будет, на чем оно будет основано, и мог лишь сказать, что это будет спокойствие ради самого спокойствия, непостижимая милость, ничто другое.
12 декабря. А утром я встал относительно свежим.
Вчера по пути домой: маленький, закутанный в серое мальчик бежит сбоку группы мальчишек, одной рукой хлопает себя по ляжке, другой ухватился за одного из них и – с какой‑то рассеянностью, чего мне не следует забывать – кричал: «Dnes to bylo docela hezký» [29].
Каким свежим я сегодня часов в шесть, несколько изменив порядок дня, вышел на улицу. Смехотворное наблюдение – когда же я это искореню.
Только что внимательно рассматривал себя в зеркале, и лицо мое – правда, при вечернем освещении, и источник света находился позади меня, так что освещен был, собственно говоря, лишь пушок по краям ушей, – даже при внимательном изучении показалось мне лучше, чем оно есть на самом деле. Ясное, четко, почти красиво очерченное лицо. Чернота волос, бровей и глазных впадин проступает, подобно жизни, из остальной застывшей массы. Взгляд совсем не опустошенный, ничего похожего, но он и не детский, скорее, неожиданно энергичный, – но, может быть, он был только наблюдающим, так как я ведь наблюдал себя и хотел внушить себе страх.
Вчера долго не мог заснуть. Фелица. Наконец у меня появился план, с этим я, неуверенный, и заснул. Попросить Вайса отнести ей на службу письмо, в этом письме написать только, что мне нужна весть от нее или о ней и потому посылаю к ней Вайса, чтобы он написал мне о ней. Вайс сидит возле ее стола, ждет, пока она прочитает письмо, затем он кланяется и, поскольку другого поручения не имеет и едва ли рассчитывает получить ответ, уходит.
Вечером дискуссия в союзе чиновников. Я председательствовал. Забавно, что может стать источником самоуважения. Моя вступительная фраза: «Открывая сегодняшнюю дискуссию, я должен выразить сожаление по поводу того, что она состоится». Меня не известили своевременно, и потому я не подготовился.
14 декабря. Доклад Беермана. Пустой, но время от времени его довольство собой заразительно. Девичьеподобное лицо с зобом. Почти при каждой фразе мускулы лица стягиваются, как при чихании. Стишок о рождественском базаре в его сегодняшней статье в «Тагблатте»:
Чтоб смеялись, а не плакали ваши малышки, Купите, господа, им вот эти игрушки.
Цитировал Шоу: «Я малоподвижный, робкий гражданин».
Написал на службе письмо Фелице.
Испугался, встретив утром по дороге на службу похожую на Ф. девушку из семинара, в первый момент не понял, кто это, лишь заметил, что она хоть и похожа на Ф., это не Ф., но какое‑то отношение тем не менее к Ф. имеет, а именно то, что, увидев ее на семинаре, я много думал об Ф.
Прочитал сейчас у Достоевского место, так напоминающее мою «несчастность».
Во время чтения я сунул левую руку сбоку в штаны и ухватился за свое тепловатое бедро.
15 декабря. Письма д-ру Вайсу и дяде Альфреду.
Телеграмма не пришла.
Читал «Мы, юноши 1870–71». С подавляемыми рыданиями перечитывал вдохновенные сцены о победах. Быть отцом и спокойно разговаривать со своим сыном. Но тогда нельзя иметь вместо сердца игрушечный молоток.
– Ты уже написал дяде? – задала мне мать давно и со злостью ожидаемый мной вопрос. Она уже давно боязливо наблюдает за мной, по различным причинам не отваживается, во‑первых, спросить меня, во‑вторых, спросить меня при отце и в конце концов все же обеспокоенно спрашивает, так как видит, что я собираюсь уходить. Когда я прохожу мимо позади ее кресла, она поднимает глаза от карт, поворачивает ко мне лицо с давно забытым, на мгновение вспыхнувшим нежным выражением и спрашивает, мельком со смущенной улыбкой взглянув на меня и уже заранее смирившись, независимо от ответа.
16 декабря. «Громовой вопль восторга серафимов».
Я сидел у Вельча в качалке, мы говорили о беспорядочности нашей жизни, он – все же с некоторой надеждой («Надо желать невозможного»), я – без всякой надежды, уставившись на свои пальцы, чувствуя себя представителем собственной внутренней пустоты, которая исключительна и вместе с тем даже и не чрезмерно велика.
Письмо к Бл.
17 декабря. Письмо к В. с заданием. «Переливаться через край, но оставаясь горшком на холодной плите».
Доклад Бергмана «Моисей и современность». Незамутненное впечатление. Как вознесся человек, он действительно закрепился где‑то на высоте. А мальчиком его легко было сдунуть, во всем, но все же, видимо, не во всем, я так считал только по своему неразумию. Но мне, во всяком случае, до всего этого нет дела. Между свободой и рабством пересекаются поистине страшные пути, для предстоящего нет проводника, пройденное мгновенно погружается во тьму. Таких путей – бесчисленное множество, а может быть, всего один – узнать это невозможно, обозреть их не дано. Я там. Уйти я не могу. Мне не на что жаловаться. Я не страдаю чрезмерно, ибо страдания мои не взаимосвязаны, они не накапливаются, по крайней мере я пока не чувствую этого – страдания мои значительно меньше тех страданий, которые, возможно, мне суждены.
Силуэт человека с полуподнятыми на различную высоту руками, повернувшегося к сплошному туману, чтобы войти в него.
Прекрасный крепкий отбор в иудаизме. Ощущаешь простор. Лучше видишь себя, лучше судишь о себе.
18 декабря. Я иду спать, я устал. Может быть, там это уже решено. Много снов об этом.
Фальшивое письмо от Бл.
19 декабря. Письмо от Ф. Прекрасное утро, теплота в крови.
20 декабря. Письма нет.
Воздействие умиротворенного лица, спокойной речи человека, особенно чужого, еще не разгаданного. Словно глас Божий из человеческих уст.
Зимним вечером по улицам сквозь туман шел старик. Было очень холодно. Улицы были пустынны. Ни один человек не прошел вблизи него, лишь то тут, то там он видел вдали в полутумане высокого полицейского или женщину в мехах или платках. Его ничто не тревожило, он хотел только навестить друга, у которого давно не был и который теперь позвал его через служанку.
Было уже далеко за полночь, когда в дверь коммерсанта Месснера тихо постучали. Его не надо было будить, он засыпал всегда лишь под утро, всю ночь бодрствовал, лежа на животе в кровати, вдавив лицо в подушку, с вытянутыми и сплетенными над головой руками. Стук он сразу же услышал. «Кто там?» – спросил он. В ответ раздалось непонятное бормотанье, еще более тихое, чем стук. «Открыто», – сказал он и включил электрический свет. В комнату вошла маленькая хилая бабенка в большой серой шали.