2 января. Вследствие этого я и осанкой подстраивался под свою одежду, ходил с согнутой спиной, перекошенными плечами, не зная, куда девать руки, я боялся зеркал, потому что, на мой взгляд, они показывали меня в неизбежном уродстве, которое, помимо того, во всем правдоподобии даже и не может быть отражено, ибо выгляди я так на самом деле, я должен был бы привлечь большее внимание, я терпел на воскресных прогулках легкие толчки матери в спину и чересчур абстрактные призывы и пророчества, которые никак не мог увязать со своими тогдашними насущными заботами. Мне вообще не хватало главным образом способности хоть сколько‑нибудь позаботиться заранее о действительном будущем. Мысли мои были заняты нынешними вещами и их нынешним состоянием не из основательности или слишком большого интереса, а – в той мере, в какой это не обусловливалось слабостью мышления, – из грусти и страха; из грусти потому, что поскольку действительность была для меня так грустна, я не считал возможным уйти от нее, пока она не растворится в счастье, из страха потому, что, боясь малейшего нынешнего шага, я считал себя недостойным, при своем презренном детском поведении, с ответственностью обсуждать большое мужское будущее, которое чаще всего казалось мне настолько невозможным, что любой маленький успех представлялся поддельным и последующий – недостижимым.
Я признавал скорее чудо, чем подлинный успех, но был слишком холоден, чтобы чудесам предоставлять их сферу действия, а подлинному успеху – его. Поэтому я долгое время перед засыпанием предавался фантазии, как я однажды богатым человеком въеду в запряженной четверкой лошадей карете в еврейский город, одним решительным словом освобожу несправедливо избиваемую красавицу и увезу ее в своей карете, но эта шутейная вера, питавшаяся, по-видимому, уже нездоровой сексуальностью, не затрагивала убежденности, что я не сдам экзаменов в конце года, а если все же удастся их сдать, то не закончу следующий класс, а если обманным путем и этого удастся избежать, то уж при экзамене на аттестат зрелости я окончательно провалюсь, и что я совершенно определенно, не важно в какой момент, внезапно огорошу усыпленных моими внешне регулярными успехами родителей, равно как и прочий мир, раскрытием неслыханной неспособности. Но, поскольку путеводителем в будущее я всегда считаю только свою неспособность – лишь изредка свою слабую литературную работу, – переосмысление будущего мне никогда не приносило пользы; это было только усугублением моей нынешней грусти. Когда я хотел, я, правда, мог ходить прямо, но это меня утомляло, и я не понимал, чем кривая спина может помешать будущему. Если будет у меня будущее, тогда, думал я, все уладится само собой. Такой принцип не потому был выбран, что содержал в себе доверие к будущему, в существование которого все равно не верилось, он, скорее, был призван облегчить мне жизнь. Так ходить, так одеваться, так умываться, так читать и в первую очередь – так запираться дома, чтобы требовались наименьшие усилия и наименьшее мужество. Если же я выходил за эти пределы, то достигал лишь смехотворных выходов из положения.
В конце концов больше нельзя было обходиться без черного выходного костюма, тем более что пришлось решать, посещать ли мне уроки танцев. Вызвали того портного из Нусле и стали обсуждать покрой. Я был нерешителен, как всегда в тех случаях, когда должен был опасаться, что четким пожеланием я буду вовлечен не только в неприятное ближайшее будущее, но и в еще худшее дальнейшее. Сперва я вообще не хотел черного костюма, однако, когда в присутствии чужого человека меня пристыдили напоминанием о том, что у меня нет выходной одежды, я согласился хотя бы обсудить вопрос о фраке; но, поскольку фрак я почитал страшным переворотом, о котором можно, в конце концов, поговорить, но никогда нельзя решиться на него, мы сошлись на смокинге, который своим сходством с обычным пиджаком по крайней мере терпим для меня. Но, услышав, что у жилета смокинга большой вырез и мне придется носить крахмальную рубашку, я почти через силу проявил решительность. Такого смокинга я не хотел, а если уж так необходимо, то смокинг должен быть только высоко застегнутый, пусть и на шелковой подкладке и с шелковой подбивкой. Подобного смокинга портной никогда не видел, он заметил, что, как бы я ни представлял себе такой пиджак, танцевальным платьем он быть не может. Хорошо, тогда пускай это будет не танцевальное платье, я и танцевать‑то не хочу, это вовсе еще не решено, но я хочу, чтобы мне сшили описанный пиджак. Портной был тем более сбит с толку, что до сих пор я новые одежды принимал со стыдливой небрежностью, без замечаний и пожеланий в отношении снятия мерок и примерок. Поэтому мне ничего другого не оставалось, да и мать настаивала, кроме как пойти вместе с ним, как ни неприятно мне было, на Альтштедтер-Ринг и посмотреть витрину одного торговца старой одеждой, где я видел давно висящий бесхитростный смокинг такого рода и считал его вполне подходящим для себя. К несчастью, его уже убрали с витрины, и как мы ни вглядывались, не видели его и внутри магазина, войти же туда, только чтобы посмотреть на смокинг, я не решался, так что мы вернулись в прежнем несогласии. Бесполезностью этого похода будущий смокинг был предан анафеме, во всяком случае, я воспользовался раздраженными обсуждениями и возражениями как предлогом, чтобы отправить портного домой, сделав какие‑то мелкие заказы как компенсацию за несостоявшуюся сделку, и остался с упреками матери и усталостью, навсегда – у меня все происходило «навсегда» – распрощавшись с девушками, элегантными манерами и танцевальными развлечениями. Радость, которую я в то же время испытывал, нагнала на меня тоску, кроме того, я боялся, что в глазах портного выглядел смешным, как никто другой из его клиентов.
3 января. Многое прочел в «Нойе рундшау». Начало романа «Голый человек», зыбковатая ясность в целом, детали безошибочны. «Бегство Габриэла Шиллинга» Гауптмана. Образование людей. Поучительно в дурном и хорошем.
Новогодье. Я собирался после обеда почитать Максу кое-что из дневников, заранее радовался, но не сделал этого. Мы были настроены по-разному, я ощущал в нем расчетливую мелочность и торопливость, он был почти не другом мне, но я все‑таки настолько владел собой, что видел себя его глазами, видел, как я все время бессмысленно листаю тетради, и это листание, мелькание одних и тех же страниц было отвратительно. При такой обоюдной напряженности работать вместе, конечно, было невозможно, и страница «Рихарда и Самуэля», которую мы при обоюдном сопротивлении написали, является лишь свидетельством Максовой энергии, сама же по себе она плоха. Новогодний вечер у Чады. Не так скверно, потому что Вельч, Киш и еще один гость внесли свежую струю, так что я в конце концов, правда, лишь в пределах этого общества, снова вернулся к Максу. В толпе на улице я потом, уже не глядя на него, пожал ему руку и, как мне вспоминается, гордо пошел, прижимая к себе свои три тетради, прямо домой.
Пучки огней перед новостройкой, взмывающие из тигеля вверх в форме ботвы.
Во мне можно распознать признаки сконцентрированности на писании. Когда по моему организму стало ясно, что писание – это самое продуктивное направление моего существа, все устремилось на него, а все способности, направленные на радости пола, еды, питья, философских размышлений, в первую очередь, музыки, оказались не у дел. По всем этим направлениям я отощал. Это было необходимо, ибо силы мои даже в своей совокупности были так малы, что только в собранном состоянии могли лишь вполовину служить цели писания. Эту цель я нашел, разумеется, не самостоятельно и сознательно, она нашлась сама собой, и теперь ей мешает, зато уж до основания, одна только канцелярия. Но я не должен плакаться по поводу того, что не могу выносить никакой возлюбленной, что в любви понимаю почти столько же, сколько в музыке, и должен довольствоваться самыми поверхностными наносными воздействиями, что на Новый год ужинал козельцом со шпинатом, запивая фруктовым соком, и что в воскресенье не мог присутствовать при чтении Максом его философского труда; возмещение всему – явно налицо. Так что из этого сообщества я должен выбросить только канцелярскую работу, чтобы начать жить своей настоящей жизнью, поскольку развитие мое завершилось и, по-видимому, больше жертвовать мне нечем, – жить жизнью, с течением которой стану естественным образом стариться, идя наконец в ногу со своей работой.
Оборот, который принимает разговор, когда сперва обстоятельно обсуждают заботы внутреннего мира и вслед за тем, не обрывая обсуждения полностью, но и не исходя, разумеется, из него, речь заводят о том, когда и где встретятся друг с другом в следующий раз и какие обстоятельства следует иметь при этом в виду. Если разговор к тому же заканчивается рукопожатием, то расходятся по домам с сиюминутной верой в ясное и твердое устройство нашей жизни и почтением к нему.
В автобиографии неизбежно вместо соответствующего правде слова «однажды» пишешь «часто». Ибо всегда понимаешь, что воспоминание черпает из темноты то, что словом «однажды» уничтожается, и хотя слово «часто» его не полностью сберегает, оно, по крайней мере в глазах пишущего, сохраняется и уносит его к событиям, которых, возможно, и не было в его жизни, но они для него замена тех, о каких он в своих воспоминаниях и думать забыл.
4 января. Я охотно читаю вслух своим сестрам из одного лишь тщеславия (потому и сел сегодня, например, слишком поздно писать). Не то, чтобы я считал, что при чтении достигну чего‑то значительного, скорее меня одолевает стремление так притиснуться к хорошим работам, которые я им читаю, чтобы слиться с ними воедино не благодаря собственной заслуге, а посредством возбужденного, не замутненного мелочами внимания моих слушающих сестер и, скрывая тщеславие как первопричину, участвовать во влиянии, которое оказало само произведение. Потому я читаю моим сестрам в самом деле удивительно, придаю ударениям величайшую, по моему ощущению, точность, за что я потом бываю вознагражден не только мною, но и моими сестрами.
Когда же я читаю Броду, или Бауму, или другим, мое чтение уже из-за притязаний на похвалу должно прийтись страшно не по душе каждому, даже если он не знает, как хорошо я обычно читаю, ибо тогда вижу, что слушатель отделяет меня от читаемого, мне не надо полностью соединяться с читаемым, становясь, по моему ощущению, которое не нуждается в поддержке слушателя, смешным, читаемое я как бы облетаю голосом, пытаясь, потому что этого хотят, то тут, то там вторгнуться, но не всерьез, потому что этого вовсе не ждут от меня; но того, чего действительно хотят – чтобы читать без тщеславия, спокойно и отстраненно, а страстным становиться лишь тогда, когда этого требует моя страсть, – этого я сделать не могу; и хотя я как будто смирился и удовлетворился тем, чтобы перед всеми, кроме моих сестер, читать плохо, мое тщеславие, которому в данном случае не должно быть места, все же проявляется, когда я обижаюсь, слыша, что кто‑то критикует прочитанное, краснею и хочу быстро продолжить чтение, и вообще, если я уж начинаю читать, то стремлюсь читать бесконечно долго, подсознательно желая, чтобы в ходе долгого чтения, по крайней мере во мне, возникло тщеславное фальшивое чувство единства с читаемым, при этом я забываю, что никогда не буду обладать достаточной сиюминутной силой для воздействия своим чувством на ясное восприятие слушателя и что это только мои сестры дома начинают заниматься желанным смешением.
5 января. Вот уже два дня я, как только захочу, констатирую в себе холодность и равнодушие. Вчера вечером на прогулке любой незначительный уличный шум, любой направленный на меня взгляд, любая фотография в витрине были для меня важнее, чем я сам.
Однообразие. История
Когда кажется, будто твердо решил вечером остаться дома, надел домашнюю куртку, уселся после ужина за освещенный стол и занялся такой работой или игрой, по окончании которой обычно идут спать, когда на улице такая скверная погода, что лучше всего сидеть дома, когда ты так долго спокойно просидел за столом, что уже нельзя уйти, не вызвав отцовского гнева, всеобщего удивления, когда и на лестнице уже темно и ворота заперты и когда, несмотря на все это, ты во внезапном порыве встаешь, надеваешь вместо куртки пиджак, появляешься сразу же одетым для улицы, говоришь, что должен уйти, и, коротко попрощавшись, действительно уходишь и, в зависимости от быстроты, с какой захлопываешь входную дверь, обрываешь всеобщее обсуждение твоего ухода, оставляешь всех в большей или меньшей степени раздосадованными, когда оказываешься уже на улице и тело вознаграждает тебя за неожиданно дарованную ему свободу особой подвижностью, когда чувствуешь, что одним этим решением уйти ты пробудил в себе весь запас решимости, когда яснее, чем обычно, осознаешь, что в тебе больше возможности, нежели потребности легко вызвать и перенести быстрейшую перемену, что, предоставленный самому себе, ты в полной мере наслаждаешься покоем и разумом, – тогда ты на данный вечер выбыл из своей семьи с такой абсолютностью, какой ты не мог бы достичь самым дальним путешествием, и пережил такое необычное в Европе чувство одиночества, что его можно назвать только русским. Оно еще больше усилится, если в этот поздний вечерний час навестить друга, чтобы справиться, как его дела.
Пригласил Вельча на бенефис госпожи Клюг. Лёви, с сильной головной болью, свидетельствующей, вероятно, о тяжелой болезни головы, внизу на улице поджидает меня, прислонясь к стене дома, правая рука с отчаянием прижата ко лбу. Я показал на него Вельчу, с дивана пригнувшемуся к окну. Кажется, я впервые в жизни с такой легкостью наблюдал из окна, как внизу на улице происходит нечто, близко касающееся меня. Само по себе такое наблюдение мне знакомо по Шерлоку Холмсу.
6 января. Вчера «Вице-король» Файмана. Моя восприимчивость к еврейскому в этих пьесах пропадает, потому что они слишком однообразны и превращаются в стенания, гордые отдельными сильными взрывами. При первых пьесах я мог думать, что их еврейство, начала которого во мне дремали и которые разовьются, просветит меня и продвинет в моем неуклюжем еврействе, а вместо этого чем больше я слушаю, тем больше мои начала отдаляются от меня. Люди, разумеется, остаются, и их я чту.
У госпожи Клюг был бенефис, поэтому она пела несколько новых песен и разыграла несколько новых шуток. Но полностью под ее воздействием я находился только во время вступительной песни, потом же меня притягивала каждая частица ее облика, распростертые руки с сжимающимися пальцами при пении, туго закрученные локоны у висков, ровно и невинно прячущаяся в жилетку тонкая рубашка, нижняя губа, которая выпячивается, смакуя шутку («видите, я знаю все языки, но на идиш»), полные ножки в толстых белых чулках. Но так как вчера она пела новые песни, она испортила главное впечатление, заключавшееся в том, что здесь на обозрение предстал человек, который нашел несколько шуток и песен, наилучшим образом демонстрирующих его темперамент и все его силы. Удастся эта демонстрация – значит, удалось все; и если нам приятно поддаваться воздействию этого человека, то нас, конечно, – в этом со мной, наверное, согласятся все слушатели – не смутит постоянное повторение одних и тех же песен, мы скорее одобрим это как вспомогательное средство программы, подобное, скажем, затемнению зала, и увидим в этом то бесстрашие и уверенность женщины в себе, которое мы как раз и ищем. И потому, когда нам преподносят новые песни, которые ничего нового открыть в госпоже Клюг не могут, поскольку прежние полностью сделали свое дело, и когда эти песни безосновательно предъявляют претензию на уважение к себе как к песням и тем самым отвлекают от госпожи Клюг, одновременно показывая, что и она сама в этих песнях не очень уверенно себя чувствует и часто то ошибается, то делает утрированные мины и движения, это вызывает досаду, и мы утешаем себя лишь воспоминанием о неподдельной правдивости ее прежних замечательных представлений, – воспоминанием настолько стойким, что нынешнее зрелище уже не мешает.
7 января. К сожалению, госпоже Чиссик всегда достаются роли, показывающие лишь эссенцию ее существа, она всегда играет женщин и девушек, на которых одним ударом обрушиваются несчастья, презрение, бесчестие, оскорбления, но не дается времени в естественной последовательности развить свою сущность. По прорывающейся естественной мощи, с которой она играет те роли, кульминация в которых достигается только игрой, видно, чего она способна добиться, – в написанной же пьесе они только обозначены, в расчете на богатство возможностей, которого они требуют. Одно из ее главных движений – трепет немного напряженных, внезапно вздрагивающих бедер. Одно бедро ее маленькой дочки, кажется, совсем недвижно. – Когда актеры обнимают друг друга, они придерживают друг у друга парики.
Поднимаясь на днях с Лёви в его комнату, где он хотел мне прочесть письмо, написанное им варшавскому писателю Номбергу, мы встретили на лестничной площадке супругов Чиссик. Они несли к себе в комнату свои костюмы для «Кол-Нидры», упакованные, как маца, в шелковую бумагу. Мы остановились. Перила служили мне опорой для рук и ударений во фразах. Движения ее большого рта так близко от меня были неожиданной, но естественной формы. По моей вине разговор грозил окончиться на безнадежной ноте, ибо, стремясь торопливо выразить свою любовь и преданность, я сумел только констатировать, что дела труппы идут скверно, репертуар исчерпан и потому они не смогут больше оставаться здесь, что отсутствие интереса у пражских евреев непостижимо. Но она попросила меня в понедельник прийти на «Пасхальную ночь», хотя я уже видел ее. Тогда я услышу и ту песню «Бор Исраэль» [17], которую, как она помнит по одному моему старому высказыванию, я особенно люблю.
Снулый вид, который вчера днем на Грабене был у меня и Макса, в меньшей степени у Вельча, объясняется тем, что мы мало гуляем.
«Иешива» – это высшие талмудистские школы, содержавшиеся многими общинами в Польше и России. Расходы не очень велики, ибо школы эти большей частью размещены в какой‑нибудь старой непригодной постройке, в которой, кроме спальных и учебных комнат для учащихся, находится квартира для рош-иешивы [18], исправляющего и другие службы в общине, и его помощника. Учащиеся денег за обучение не платят и питаются поочередно у членов общины. Хотя эти школы базируются на ортодоксии, они являются источником вероотступнического прогресса, потому что сюда издалека стекаются молодые люди, бедные, энергичные, стремящиеся уйти из дома, надзор здесь не слишком строг, молодые люди полностью предоставлены друг другу, и большая часть учебы состоит в совместных занятиях и взаимных объяснениях трудных мест; и, поскольку набожность в разных местах рождения студентов одинакова и особенно не располагает к откровениям, в то время как подавляемый прогресс, в зависимости от различных местных условий, многообразнейшим образом развивается или отстает, так что всегда есть о чем рассказать, и поскольку, далее, в руки отдельных студентов всегда попадает лишь одно или другое из запрещенных прогрессивных сочинений, а в иешиву их приносят со всех концов, и здесь они могут особенно активно воздействовать, потому что каждый владелец приносит в общую копилку не только текст, но и собственный пыл, – по всем названным причинам и их ближайшим последствиям из этих школ в последнее время и вышли все прогрессивные поэты, политики, журналисты и ученые. Поэтому репутация этих школ среди ортодоксов очень ухудшилась, с другой же стороны, к ним еще больше потянулись прогрессивно настроенные молодые люди.
Знаменитая иешива – школа в Остро, маленьком, в восьми часах езды по железной дороге от Варшавы, местечке. Все Остро – это, собственно говоря, обрамление небольшого отрезка проселочной дороги. Лёви утверждает, что оно не длиннее его трости. Когда однажды некий граф сделал в Остро остановку со своей запряженной четверкой дорожной каретой, передние две лошади и задняя часть кареты стояли за пределами местечка.
В возрасте примерно четырнадцати лет, когда жизнь дома стала невыносима, Лёви решил отправиться в Остро. Как‑то под вечер, когда он выходил из своей комнаты, отец похлопал его по плечу и мимоходом сказал, чтобы он позже зашел к нему, так как хочет с ним поговорить. Поскольку ничего иного, кроме упреков, ожидать явно не приходилось, Лёви прямо из комнатки, без багажа, правда, в лучшем кафтане, ибо была суббота, и со всеми своими деньгами, которые он всегда носил с собой, пошел на вокзал и десятичасовым поездом поехал в Остро, куда прибыл в семь часов утра. Он направился прямо в иешиву, особого внимания к себе не привлек, потому, что любой может поступить в иешиву – никаких условий приема не существует. Необычным было лишь то, что он хотел поступить именно в это время – стояло лето – и что на нем был хороший кафтан. Но и с этим быстро освоились, потому что такие совсем уж молодые люди, которые благодаря иудаизму неведомой нам силой связаны друг с другом, легко знакомятся. Он отличался на уроках, так как принес с собой из дома много знаний. Ему нравились беседы с чужими юношами, тем более что все, узнав про его деньги, засыпали предложениями что‑нибудь продать ему. Один, хотевший продать ему «дни», особенно удивил его. «Днями» называли бесплатное питание. Продаваемым товаром это было потому, что члены общины, предоставляющие бесплатное питание невзирая на личность, хотели творить богоугодное дело, и им было все равно, кто сидел за их столом. Особенно ловкие студенты могли заполучить два обеда в день. Управиться с ними удавалось с тем большей легкостью, что были они не очень обильны, и после одного с удовольствием поглощался другой, к тому же случалось, что, попав на обед в один день дважды, студент в следующие дни вполне мог остаться ни с чем. Тем не менее каждый, естественно, радовался возможности с выгодой продать лишний обед. Если же кто‑нибудь прибывал, как Лёви, летом, то есть тогда, когда все бесплатные обеды давно распределены, их вообще можно было только купить, так как все оказавшиеся вначале лишними обеды захватили спекулянты.
Ночи в иешиве были невыносимы. Хотя все окна ввиду теплых ночей были открыты, вонь и жара из комнат не выветривались, ибо студенты, не имея кроватей, ложились спать там, где сидели, в своих пропотевших одеждах. Полно было блох. Поутру каждый едва смачивал руки и лицо водой и сразу садился за учебу. Чаще всего учились вместе, обычно по двое за одной книгой. Часто собирались в круг и дебатировали. Рош-иешива переходил от одной группы к другой и объяснял трудные места. Хотя Лёви позднее – он оставался в Остро десять дней, спал и питался на постоялом дворе – нашел двух друзей и единомышленников (найти друга нелегко, ибо сперва надо осторожно проверить взгляды и надежность другого), он с большой охотой вернулся домой, так как привык к упорядоченной жизни и не мог справиться с тоской по дому.
В большой комнате шум от игры в карты и – позже – громкой и не очень связной беседы, обычно руководимой отцом, если он, как сегодня, здоров. Слова лишь маленькие бугорки в бесформенном шуме. В девичьей, с распахнутой дверью, спал маленький Феликс. На другой стороне, в моей комнате, спал я. Считаясь с моим возрастом, дверь в эту комнату закрывали. Кроме того, открытая дверь давала понять, что Феликса хотят еще приманить к семье, в то время как я давно уже отделен.
Вчера у Баума. Должен был прийти Штробль, но он был в театре. Баум читал вслух статью «О народной песне», плохо. Затем главу из «Игр судьбы», очень хорошо. Я был безучастен, в плохом настроении, не получил никакого представления о вещи в целом. На обратном пути, в дождь, Макс рассказывал мне о плане «Ирмы Полак». Сознаться в своем состоянии я не мог, так как Макс никогда по-настоящему не считается с ним. Потому я поневоле был неискренним, и это вконец мне все отравило. Я был настолько угнетен, что охотнее обращался к Максу тогда, когда его лицо было в темноте, несмотря на то что при этом мое собственное лицо на свету легче могло выдать меня. Но потом таинственный конец романа захватил меня вопреки всем помехам. На пути домой после прощания я был полон раскаяния по поводу своего лицемерия и боли из-за его неизбежности. Решил завести тетрадь о своем отношении к Максу. Что не записано, то мерцает перед глазами, и оптические случайности определяют общее суждение.
Когда я лежал на диване и в обеих комнатах на моей стороне громко разговаривали, слева только женщины, справа больше мужчины, у меня было впечатление, что это грубые, негроподобные, неунимаемые существа, не знающие, что они говорят, и говорят они лишь для того, чтобы сотрясать воздух, а говоря, поднимают лицо и смотрят вслед произносимым ими словам.
Так кончается для меня дождливое, тихое воскресенье, я сижу в спальне, окруженный покоем, но вместо того, чтобы взяться за писание, в которое я позавчера, например, хотел излиться со всем, что я есть, я теперь сижу и долго рассматриваю свои пальцы. Я думаю, всю неделю я целиком и полностью находился под влиянием Гёте, исчерпал силу этого влияния и потому стал бесплодным.
Из стихотворения Розенфельда, изображающего шторм на море: «Души реют, дрожат тела…» Декламируя, Лёви судорожно сводит кожу лба и раздувает ноздри, как сводят судорожно руки. Желая приблизить к нам самые волнующие места, он сам приближается к нам, или, лучше сказать, увеличивается, делая более четким свой облик. Он слегка выступает вперед, распахивает глаза, рассеянно теребит левой рукой застегнутый сюртук, правую держит открыто и широко перед нами. А если уж мы сами не взволнованы, то должны по крайней мере увидеть его волнение и дать ему возможность объяснить описанное несчастье.
Я должен позировать обнаженным художнику Ашеру для святого Себастьяна.
Если я сегодня вечером вернусь в круг своих родных, то, поскольку ничего не написал такого, что меня порадовало бы, я не покажусь им более чужим, презренным, бесполезным, чем самому себе. Все это, естественно, по моему ощущению (которого не обмануть никаким самым точным наблюдением), – ведь на самом деле все они почитают и любят меня.
24 января. Среда. Не писал так долго по следующим причинам: я поссорился со своим шефом и лишь хорошим письмом уладил дело; несколько раз был на фабрике; читал «L’historie de la Littérature Judéo-Allemande» [19] Пинса, пятьсот страниц, причем жадно, подобные книги я еще никогда не читал с такой основательностью, быстротой и радостью; теперь я читаю «Организм еврейства» Фрамера; наконец‑то много занимался еврейскими актерами, писал для них письма, добился в сионистском объединении, чтобы опросили сионистские объединения Богемии, хотят ли гастролей труппы, написал и дал размножить циркулярное письмо; еще раз смотрел «Суламифь» и посмотрел «Херцеле Мейихес» Рихтера, был на вечере народных песен в объединении Бар-Кохба и позавчера на «Графе фон Гляйхен» Шмидтбонна.
Вечер народных песен, доклад делал д-р Натан Бирнбаум. Привычка восточных евреев – когда речь стопорится, прибегать к выражениям «уважаемые дамы и господа» или только «уважаемые». В начале речи Бирнбаум повторяет их до нелепости часто. Но судя по Лёви, я думаю, что часто встречающиеся и в обычном разговоре восточных евреев обороты типа «вей из мир!» [20] или «а, тоже мне», «да что тут говорить» служат не для прикрытия затруднительного положения, а должны в качестве постоянно нового источника разбавлять присущий восточноеврейскому темпераменту тяжеловесный поток речи. Однако у Бирнбаума это не так.
26 января. Спина господина Вельча и тишина во всем зале при слушании плохих стихов. – Бирнбаум: длинноватые волосы прически резко обрываются у шеи, которая из-за внезапного обнажения или сама собой очень пряма. Большой, кривой, не слишком тонкий, но по бокам широкий нос хорошо гармонирует с широкой бородой. – Певец Голланин. Миролюбивая, сладковатая, небесная, снисходительная улыбка, долго не сходящая со склоненного в сторону и вниз лица, чуть обостренная свороченным носом, а может быть, это просто мышцы рта так натренированы.
Пинес: L’historia de… la Littérature Judéo-Allemande, Париж, 1911
…посредством жаргона связаны с братьями в Голландии.
Первая книга 1507, Венеция, Книга Бово, перевод английского романа.
Тсена-Урена де Якоб бен Исак де Янов (ум. в Праге 1628). Легенды, Женская книга, очень хорошо
Народные песни (Еврейские народные песни в России, Гинзбург и Марек, 1901):
<…>
выступают матери праведников
Солдатская песня:
Отрезают нам бороды и пейсы
И запрещают нам праздновать субботу и
праздники
или
Уже в пятилетнем возрасте я вступил
в хедер, а теперь должен скакать на коне!
Где мы ни есть, мы есть,
Но евреи мы есть
Хаскала, созданное Мендельсоном в начале 19‑го века течение, сторонник горячего маскилима, враждебность народного жаргона по отношению к древнееврейскому и к европейским наукам. До погрома 1881 года оно не было националистическим, потом очень сионистское. Основной принцип сформулирован Гордоном: «Дома будь евреем, в миру – человеком». Для распространения своих идей хаскала должно было пользоваться жаргоном, и как бы оно его ни ненавидело, оно создает его литературу
Одна из самых популярных книг – «Колумбус» Хайкеля Гурвица де Оумана. Перевод немецкой книги.
Дальнейшие усилия хаскалы «la lutte centre le chassidisme, l’exaltation de 1’instruction et des travanux manuels». Левинсон, Аксенфельд, Эттин- гер
Бадхен, грустные народные и свадебные певцы (Элиакум Цунзер), талмудистский ход мыслей
Le roman populaire [21]: Айзик Мейер Дик 1808–1894, поучительно, хаскально, Шомер, еще хуже
Названия, например, «Подрядчик» (l’entrepreneur) – в высшей степени интересный роман. Настоящий кусок жизни; или «Железная женщина, или Проданное дитя. Изумительный роман»
далее в Америке отдельными выпусками романы «Среди людоедов», 26 томов
Ш. Й. Абрамович (Менделе Мохер Сфорим), лирично, приглушенно весело, расплывчатая композиция «Фишка-кривой» (привычка восточных евреев кусать губы)
Й. Й. Линецки, Польский мальчишечка
Конец хаскалы 1881. Новый национализм и демократизм. Расцвет жаргонной литературы
Ш. Фруг. лирик, деревенская жизнь во что бы то ни стало
Délicieux est le sommeil du seigneur dans sa chambre
Sur des oreillers doux, blancs comme la neige
Mais plus délicieux encore est le repos dans
le champ sur du foin frais
A 1’heure du soir, aprés le travail
Талмуд: Тот, кто прерывает учебу, чтобы сказать, как красиво это дерево, заслуживает смерти
Стенания у западной стены храма
Стихотворение: La fille du Schamesch
Любимый рабби на смертном одре. Захоронение савана раббинова размера и другие мистические средства больше не помогают. Старейшины общины ночью идут из дома в дом и собирают заявления членов общины об отказе от такого‑то количества дней и недель своей жизни в пользу рабби. Дебора la fille du Schamesch предлагает всю свою жизнь. Она умирает, рабби выздоравливает. Ночью, когда он один в синагоге занимается, он слышит голоса всей подавленной жизни Деборы. Песни на ее свадьбе, родовые крики, колыбельные песни, голос сына, учащего Тору, музыку на свадьбе дочери. Как только раздаются причитания над ее трупом, умирает и рабби.
Перец 1851, плохая лирика Гейне и социальные стихи Розенфельд, бедная жаргонная публика обеспечила свое существование благодаря сбору
М. Спектор: лучше, чем Дик, социальные и национальные интересы
Ш. Рабинович (Шолом-Алейхем)
1859. Традиция больших юбилейных торжеств в жаргонной литературе
Касриловка, Менахем Мендел, который выехал, забрав с собой все свое имущество; хотя до сих пор он только изучал Талмуд, он в большом городе начинает спекулировать на бирже, каждый день принимает другие решения и всякий раз, очень довольный собой, рассказывает об этом своей жене; но в конце концов он вынужден просить денег на дорогу
Пурим, городское гетто полно масок
Перец. Батлен, часто встречающийся в гетто тип, не любит работать и благодаря лени становится умным, живет в кругу набожных и ученых. Они отмечены многими знаками несчастья, поскольку эти молодые люди, наслаждаясь бездействием, от него же и погибают, они живут мечтами, живут под выпущенным на волю гнетом неудовлетворенных желаний.
mithat nechiko – смерть через поцелуй; право только для самых набожных.
Баалшем, прежде чем стать раввином в Мичебозе, жил в Карпатах огородником, потом был кучером у своего шурина. Озарения осенили его во время одиноких прогулок. Зохар, «Библия каббалистов»
Еврейский театр. 1708, Франкфуртские пурим-игры
Красивые новые ахашверош-игры
Абрахам Гольдфаден, 1876/77, русско-турецкая война, русские и галицийские военные поставщики собрались в Бухаресте, Гольдфаден в поисках заработка тоже сюда заблудился, в кофейнях услышал, как публика поет жаргонные песни, и набрался смелости основать театр. Женщин он еще не мог вывести на сцену. В 1883 году в России запретили спектакли на жаргоне. В 1884 году они начали в Лондоне и Нью-Йорке (Латайнер, Горовиц)
Й. Гордин в 1897 в юбилейном адресе Еврейскому театру в Нью-Йорке: театр на жаргоне имеет сотни тысяч зрителей, но нельзя надеяться на появление писателя с могучим талантом, пока большинство его авторов будут составлять люди, подобные мне, которые стали драматургами лишь благодаря случаю, которые пишут пьесы только под давлением жизненных обстоятельств и которые, как я, остаются в одиночестве и видят вокруг себя только невежество, зависть, враждебность и ненависть.
Беккерман (Ш.), «Гитл-лавочница», очень интересный роман, читатели будут довольны. Вильна, 1898
Миссионерская книга: доказательство старых пророков, что Мессия уже пришел. 1819. Лондон
31 января. Ничего не писал. Вельч принес мне книги о Гёте, повергшие меня в рассеянное, бесплодное волнение. План статьи «Ужасная сущность Гёте», страх перед двухчасовой вечерней прогулкой, которую я теперь вменил себе в правило.
4 февраля. Три дня тому назад Ведекинд: «Дух земли». Ведекинд и его жена Тилли тоже играют. Ясный, четкий голос женщины. Узкое, похожее на серп луны лицо. Когда она стоит спокойно, ноги как бы разветвляются в стороны. Пьеса ясна и потом, когда оглядываешься назад, так что можно спокойно и с чувством уверенности в себе идти домой. Остается противоречивое впечатление от чего‑то твердо обоснованного и тем не менее по-прежнему чуждого.
Когда я шел в театр, мне было хорошо. Я отведывал свое нутро, как мед. Пил его глоток за глотком. В театре это ощущение сразу же пропало. Впрочем, это было в прошлый раз – «Орфей в аду» с Палленбергом. Постановка была такой плохой, аплодисменты и хохот в стоячих местах партера такими громкими, что я только и мог спастись, сбежав после второго акта и тем самым заставив все умолкнуть.
Позавчера написал хорошее письмо в Траутенау по поводу одной гастроли Лёви. Чтение письма меня каждый раз успокаивает и придает сил, настолько крепка в нем невысказанная опора на все хорошее во мне.
Рвение, с каким я читаю о Гёте (беседы с ним, студенческие годы, часы, проведенные с Гёте; пребывание Гёте во Франкфурте), захватывает меня целиком и удерживает от писания.
Шмерлер, коммерсант, тридцати двух лет, не принадлежащий ни к какому вероисповеданию, философски образованный, интересуется художественной литературой главным образом лишь в той мере, в какой это связано с его сочинительством. Круглая голова, черные глаза, небольшие энергичные усики, крепкие щеки, округлая фигура. С девяти до часу ночи учится. Родом из Станислау, знаток древнееврейского и жаргона. Женат на женщине, производящей впечатление ограниченности благодаря лишь совершенно круглой форме лица.
Вот уже дня два я испытываю охлаждение к Лёви. Он спрашивает меня об этом. Я отрицаю.
Спокойный уединенный разговор с фройляйн Тауссиг в антракте «Духа земли» на галерке. Чтобы достичь хорошего разговора, надо прямо‑таки подсунуть глубже, легче, тише руку под обсуждаемый предмет, потом с удивлением приподнять его. Иначе пальцы подламываются, и думаешь только о боли.
Рассказ: вечерние прогулки. Изобретение быстрой ходьбы. Вступление в прекрасную темную комнату.
Фройляйн Тауссиг рассказывает об одной сцене в ее новой истории, в которой девушка с плохой репутацией поступает однажды в школу шитья. Впечатление, производимое на других девушек. Я думаю, они пожалеют тех, кто явственно чувствует в себе способность и желание заработать плохую репутацию, и вместе с тем они могут непосредственно представить себе, на какое несчастье это обрекает.
Неделю назад – доклад д-ра Тайльхабера в торжественном зале еврейской ратуши о закате немецких евреев. Он безудержен, ведь евреи, во‑первых, собираются в городах, еврейские деревенские общины исчезают. Их уродует стремление к наживе. Браки заключаются только с учетом обеспеченности невесты. Двухдетная система. Во-вторых: смешанные браки. В-третьих: крещение.
Забавная картина, когда все более хорошеющий профессор Эренфельз, чья лысая голова на свету обретает поверху легкий контур, складывает, сжимая, руки и, улыбаясь навстречу доверию собравшихся, своим полным, модулирующим, как у музыкального инструмента, голосом выступает за смешение рас.
5 февраля. Понедельник. От усталости не могу читать даже «Поэзию и правду». Я тверд снаружи, холоден внутри.
Когда я сегодня пришел к д-ру Фляйшману, казалось, будто столкнулись два мяча, которые мы перебрасывали друг другу. Я спросил, не устал ли он. Нет, он не устал. Почему я спросил? «Я устал», – ответил я и сел.
Собственно говоря, выйти из такого состояния можно просто усилием воли. Я отрываюсь от кресла, обегаю большими шагами стол, двигаю головой и шеей, зажигаю огонь в глазах, напрягаю мышцы вокруг них. Иду навстречу любому чувству, буду бурно приветствовать Лёви, если он сейчас придет, миролюбиво стерплю присутствие своей сестры в комнате в то время, когда я пишу, медленными глотками втяну в себя все, что скажет Макс, несмотря на боль и напряжение. Очень возможно, что кое-что из этого мне довольно полно удастся, но при каждом явном промахе – а они неизбежны – все в целом, легкое и трудное, застопорится и я снова вернусь по кругу к исходной точке. Поэтому наилучший совет – по возможности спокойно все принять, пребывать тяжелой массой, и, даже если почувствуешь, что тебя словно ветром куда‑то уносит, ни шагу лишнего не делать, смотреть на другого взглядом животного, не чувствовать никакого раскаяния, отдаться на волю бессознательному, которое считаешь непричастным, хотя на нем‑то и сгораешь, расположить по собственному желанию свои угловатые неизменные конечности, короче, придавить своей ладонью то, что в виде призрака осталось от жизни, то есть еще больше укрепить последний, могилоподобный, покой и только им и довольствоваться. Характерный для этого состояния жест: поглаживать мизинцем бровь.
Вчера небольшой обморок в кафе Сити при Лёви. Нагнулся над газетным листом, чтобы скрыть его.
Прекрасный силуэт Гёте во весь рост. Но при виде этого совершенного человеческого тела возникает и чувство отвращения, ибо достичь такой ступени совершенства представляется невозможным, и выглядит эта ступень лишь сконструированной и случайной. Прямая осанка, опущенные руки, тонкая шея, линия колена.
Нетерпение и грусть, вызванные моей вялостью, находят пищу особенно в том, что у меня перед глазами постоянно маячит будущее, уготованное мне ими. Какие вечера, прогулки, приступы отчаяния, когда я лежу в кровати или на диване 7 февраля, ждут еще меня впереди – страшнее, чем уже пережитые!
Вчера на фабрике. Девушки в невообразимо грязной и кое‑как натянутой одежде, с растрепанными, как после сна, волосами, с тупым выражением лица – из-за непрерывного шума трансмиссий и нескольких автоматически, но каждый раз неожиданно останавливающихся станков, с ними не здороваются, они будто не люди, перед ними не извиняются, если толкнут, когда зовут их для мелкой работы; они ее исполняют и тут же возвращаются к станку, кивком им указывают, что им делать; они стоят здесь в нижних юбках, подвластные наиничтожнейшей силе, у них нет даже возможности понять, что это за сила, чтобы взглядом или поклоном выразить свою признательность и снискать ее расположение. Но как только пробьет шесть часов, они криком оповещают об этом друг друга, сдергивают косынки с шеи и головы, счищают с себя пыль щеткой, переходящей из рук в руки и нетерпеливо выхватываемой друг у друга, через головы снимают юбки, смывают, насколько возможно, грязь с рук – в конце концов, они ведь женщины, они умеют, несмотря на бледность и плохие зубы, улыбаться, они распрямляют затекшее тело, их нельзя уже толкать, рассматривать или не замечать, даешь им дорогу, прижимаясь к грязным ящикам, держишь шляпу в руке, когда они говорят «добрый вечер», и не знаешь, как быть, когда одна из них подает тебе пальто.
8 февраля. Гёте: «Мое желание творить было безграничным».
Я стал нервнее, слабее и утратил большую часть спокойствия, которым несколько лет назад так гордился. Получив сегодня от Баума открытку, в которой он пишет, что все же не сможет вести восточноеврейский вечер, я подумал, что придется взять это на себя мне, и почувствовал, что весь дергаюсь, по всему телу, как маленькие огоньки, бьются артерии; когда я сидел, у меня под столом дрожали колени, а руки пришлось прижать одну к другой. Конечно, я прочитаю хороший доклад, это бесспорно, да и усиленное до предела волнение в этот вечер само настолько спрессует меня, что места для волнения не останется и речь прямо‑таки выстрелится из меня, как из ствола оружия. Но не исключено, что после этого я рухну или, во всяком случае, долго не смогу оправиться. Так мало физических сил! Даже эти несколько слов написаны под влиянием слабости.
Вчера вечером у Баума вместе с Лёви. Моя оживленность. Недавно Лёви перевел у Баума плохую древнееврейскую историю «Око».
13 февраля. Я начинаю писать конферанс к докладам Лёви. Он должен быть готов уже к субботе, 18‑го. У меня мало времени для подготовки, а я ведь затягиваю здесь речитатив, как в опере. Только потому, что вот уже несколько дней меня угнетает непрерывное возбуждение, я перед настоящим началом немного отвлекся, чтобы записать несколько слов только для себя, а уж потом, расшевелившись, предстать перед публикой. Холод и жар сменяют во мне друг друга вместе с меняющимся словом во фразе, я витаю в мелодичном взлете и падении, я читаю фразы Гёте, словно всем телом наседаю на ударения.
25 февраля. С сегодняшнего дня крепко держаться за дневник! Писать регулярно! Не падать духом! Если и не придет избавление, я хочу в каждый момент быть достойным его. Этот вечер я с полнейшим равнодушием провел за семейным столом, правая рука – на спинке кресла сестры, играющей около меня в карты, левая вяло лежала на коленях. Время от времени я пытался осознать свое несчастье, удавалось это мне плохо.
Я так долго ничего не писал потому, что организовывал вечер Лёви в торжественном зале еврейской ратуши 18.2.1912, на котором прочитал небольшой вступительный доклад о жаргоне. Две недели я провел в беспокойстве, ибо никак не мог сочинить этот доклад. Вечером накануне выступления мне вдруг удалось это.
Подготовления к вечеру: конференции с объединением Бар-Кохбы, составление программы, входные билеты, зал, нумерация мест, ключ к роялю (Тойнбихалле), приподнятый подиум, пианист, театральные костюмы, продажа билетов, заметки для газет, цензура полиции и религиозной общины.
Кафе, где я побывал, и люди, с которыми разговаривал или которым писал. Общее: с Максом, посетившим меня Шмерлером, с Баумом, который сперва согласился конферировать, затем отказался, потом в течение отведенного для этого вечера снова поддался моим уговорам, затем на следующий день прислал по пневматической почте открытку с новым отказом, в кафе Арко – с д-ром Хуго Германном и Лео Германном, несколько раз с Робертом Вельчем в его квартире, по поводу продажи билетов – с д-ром Блохом (безуспешно), д-ром Ханцалем, д-ром Фляйшманом, визит к фройляйн Тауссиг, доклад в «Африке Иегуда» (рабби Эрентрой о Иеремии и его времени, на последовавшей потом дружеской вечеринке небольшая неудачная речь о Лёви), у учителя Вайса (потом в кафе, потом прогулка, с двенадцати до часу он стоял, как живой зверь, перед моей дверью и не давал мне войти). По поводу зала – у д-ра Карла Бендинера, в вестибюле ратуши – со старым д-ром Бендинером, дважды в квартире Либерса на Хойвагсплац, несколько раз у Отто Пика в банке, по поводу ключа к роялю для тойнбеевского доклада с Рубичеком и учителем Счасны, затем в квартире последнего получить ключ и снова вернуть, по поводу подиума – с привратником ратуши, по поводу оплаты – в канцелярии ратуши (дважды), по поводу продажи – у госпожи Фройнд на выставке «Накрытый стол».
Написал: фройляйн Тауссиг, некоему Отто Кляйну (бесполезно), для «Тагблатт» (бесполезно), Лёви («я не смогу сделать доклада, спасите меня!»)
Волнения: из-за доклада, одну ночь ворочался в постели, жарко и бессонно, ненависть к д-ру Блоху, страх перед Вельчем (он ничего не сможет продать), «Африке Иегуда», в газетах заметки появляются не так, как ждешь, рассеянность на работе, трибуна не доставлена, мало продано, меня нервирует цвет билетов, доклад пришлось прервать, потому что пианист забыл ноты дома в Кошире, частое равнодушие к Лёви, почти отвращение.
Полезное: радость за Лёви и доверие к нему, гордое, неземное самосознание во время моего доклада (холод по отношению к публике, только недостаток тренировки мешает свободе вдохновенных жестов), сильный голос, безупречная память, одобрение, но прежде всего властность, с какой я громко, решительно, безошибочно, неудержимо, с ясным взором, словно походя, подавил бесцеремонность трех служащих ратуши и дал вместо требуемых ими двенадцати крон только шесть, да и те будто важный господин. Тут проявляют себя силы, которым я охотно бы доверился, захоти они остаться. (Моих родителей там не было.)
Кроме того: Академия Гердеровского объединения на Софиенинзель. В начале доклада Би засовывает руку в карман брюк. Явно обманчивое впечатление удовлетворенного лица человека, работающего в свое удовольствие. Гофмансталь читает с фальшивой нотой в голосе. Фигура вся собранная, начиная с прижатых к голове ушей. Визенталь. Прекрасные танцевальные движения, например, когда тело опускается на землю с естественной тяжестью.
Впечатление от Тойнбихалле.
Сионистское собрание. Блюменфельд. Секретарь Всемирной сионистской организации
С некоторого времени в моих размышлениях о самом себе проявляется новая укрепляющая сила, которую я именно сейчас и могу распознать, ибо последнюю неделю я прямо‑таки растворяюсь в печали и бесполезности.
Переменчивые чувства посреди молодых людей в кафе «Арко».
26 февраля. Улучшившееся самосознание. Сердцебиение ближе к желательному. Жужжание газового света надо мной.
Я открыл входную дверь, чтобы посмотреть, привлекательна ли погода для прогулки. Небо, правда, голубое, но сквозь голубизну просвечивают низко стелющиеся, судя по ближним лесистым холмам, облака с отогнутыми, как клапаны, краями. Тем не менее улица полна людей, вышедших на прогулку. Твердые материнские руки правят детскими колясками. То тут, то там в толпе застывает повозка и выжидает, пока люди расступятся перед вздыбливающимися и опускающимися на ноги лошадьми. Возница смотрит перед собой, спокойно держа дрожащие поводья, ничего не упуская из виду, перепроверяя ситуацию, и в нужный момент подает последний сигнал. Как ни мало пространство, дети могут бегать. Девушки в легких платьях, в шляпках, раскрашенных, как почтовые марки, прогуливаются под руку с молодыми людьми, и подавляемая в горле мелодия заставляет подтанцовывать ноги. Семьи держатся кучками, а если кто‑то в толпе отрывается, протянутые назад руки легко смыкаются над головами, машущие кисти, выкрики ласкательных имен вновь возвращают потерявшихся. Одни лишь невозмутимые мужчины стремятся еще больше изолироваться, засунув руки в карманы. Экая мелочная глупость. Сперва я стоял в воротах, затем прислонился, чтобы спокойнее наблюдать. Меня задевали платья, а один раз я ухватил ленту, украшавшую сзади девичью юбку, и пропускал ее через пальцы по мере удаления фигуры; в другой же раз я погладил девушку по плечу, просто чтобы польстить, но идущий за ней пешеход ударил меня по руке. Я схватил его и потянул за запертую привратницкую, выразил свою угрозу тем, что поднял руки, скосил глаза, приблизился и отступил на шаг, и он был счастлив, когда я толчком дал ему свободу. После этого я, естественно, частенько подзывал к себе кого‑нибудь, достаточно было поманить пальцем или бросить быстрый, ни на что не отвлекающийся взгляд.
Словно в какой‑то легкой сонливости я сделал эту бесполезную, незаконченную запись.
Сегодня напишу Лёви. Письма к нему я буду переписывать сюда, потому что надеюсь ими достичь чего‑нибудь:
Дорогой друг…
27 февраля. У меня нет времени дважды писать письма.
Вчера вечером в 10 часов я уныло плелся вниз по Цельтнергассе. Неподалеку от шляпного магазина Гесса, шагах в трех от меня, останавливается молодой человек, чем вынуждает остановиться и меня, снимает шляпу и бросается ко мне. В испуге я отшатываюсь, думаю сначала, что он хочет узнать дорогу к вокзалу, но почему таким образом? Потом, поскольку он доверительно приближается и снизу заглядывает мне в лицо, потому что я выше его ростом, я решаю: может быть, он хочет просить денег или еще чего похуже. Мое смятенное молчание и его смятенная речь сливаются воедино. «Вы юрист, не правда ли? Доктор? Пожалуйста, не могли бы вы дать мне совет? У меня судебное дело, мне нужен адвокат». Из осторожности, общей подозрительности и страха, что я могу осрамиться, я говорю, что не юрист, но готов дать ему совет. В чем состоит его дело? Он начинает рассказывать, я слушаю с интересом; чтобы укрепить его доверие, предлагаю ему продолжить разговор по дороге, он предлагает проводить меня, нет, лучше я пойду с ним, мне все равно, куда идти.
Он хороший чтец-декламатор, раньше был далеко не таким хорошим, как сейчас, но теперь уже может так подражать Кайнцу, что никто их не различит. Могут сказать, что он только подражает, но он добавляет и много своего. Он, правда, маленького роста, но мимика, память, манера держаться – все, все у него есть. На военной службе, в лагере в Миловице, он декламировал, один товарищ пел, они прекрасно развлекались. Это было хорошее время. Охотнее всего он декламирует Демеля, например, страстные нескромные стихи о невесте, воображающей брачную ночь; когда он их декламирует, это производит сильное впечатление, особенно на девушек. Оно и понятно. Он очень красиво переплел Демеля, в красную кожу. (Он показывает жестами, как это выглядит.) Но дело не в переплете. Кроме того, он очень охотно декламирует Ридеамуса. Нет, эти разные вещи совсем не противоречат друг другу, он их связывает, говорит от себя, что приходит на ум, морочит публике голову. Затем в его программе «Прометей». Здесь уж он никого не боится, даже Моисси, Моисси пьет, он – нет. Наконец, он очень охотно читает из Света Мартена, это новый северный писатель. Очень хороший. Пишет эпиграммы, короткие изречения. Особенно великолепны о Наполеоне, но также и все прочие о других великих людях. Нет, декламировать он оттуда еще ничего не может, он еще не выучил их, даже не все прочитал, его тетя ему недавно читала их, вот тогда они ему и понравились.
Он собирался выступить с этой программой и предложил обществу «Фрауэнфортшритт» выступить на вечере. Собственно говоря, он хотел сначала прочитать «Усадебную историю» Сельмы Лагерлёф и одолжил этот рассказ для ознакомления председательнице «Фрауэнфортшритта» госпоже Дюреж-Воднанской. Она сказала, что рассказ‑то сам по себе хорош, но слишком велик, чтобы читать его со сцены. Он согласился, рассказ действительно слишком велик, тем более что на задуманном вечере должен был еще играть его брат-пианист. Его брату двадцать один год, он очень милый молодой человек, настоящий виртуоз, два года (четыре года тому назад) проучился в высшей музыкальной школе в Берлине. Но вернулся совершенно испорченным. Собственно, не испорченным, но хозяйка, у которой он был на пансионе, влюбилась в него. Он потом рассказывал, что так часто уставал, что не мог играть – настолько его заездила эта карга.
Поскольку «Усадебную историю» отклонили, сошлись на другой программе: Демель, Ридеамус, «Прометей» и Свет Мартен. Но, для того чтобы заранее показать госпоже Дюреж, что он за человек, он принес ей рукопись своего сочинения «Радость жизни», написанного летом нынешнего года. Он писал его на даче, днем стенографировал, вечером переписывал набело, отшлифовывал, отделывал, но, собственно, труда оно потребовало немного, так как удалось ему сразу. Если я хочу, он мне одолжит его, оно написано, правда, популярно, намеренно популярно, но там есть хорошие мысли, и оно, как говорится, «со смаком». (Тонко усмехнулся, вздернув подбородок.) Если я хочу, могу его сейчас полистать, под электрическим фонарем. (Это призыв к молодежи не грустить, ибо существует ведь природа, свобода, Гёте, Шиллер, Шекспир, цветы, мотыльки и т. д.) Дюреж сказала, что у нее сейчас нет времени читать, но пусть он оставит ей свое сочинение, она вернет через несколько дней. У него уже возникло подозрение, и он не хотел оставлять, всячески уклонялся, сказал, например: «Видите ли, госпожа Дюреж, зачем оно вам, в нем одни банальности, это, правда, хорошо написано, но…» Ничто не помогло, пришлось оставить. Это было в пятницу.
28 февраля. В воскресенье утром, когда он умывался, он вдруг вспомнил, что еще не читал «Тагблатт». Он раскрывает его, случайно, как раз на первой странице литературного приложения. Ему бросается в глаза заголовок первой статьи «Ребенок как творец», он читает первые строки и начинает плакать от радости. Это его сочинение, слово в слово его сочинение. Его впервые напечатали! Он бежит к матери и рассказывает ей. Какая радость! Старая женщина, страдающая сахарной болезнью и разведенная с отцом, который, впрочем, не виноват, она так гордится. Один сын – музыкант-виртуоз, другой становится писателем!
После того как первое возбуждение улеглось, он задумался. Как его сочинение попало в газету? Без его согласия? Без указания имени автора? И он не получит гонорара? Это злоупотребление доверием, обман. Эта госпожа Дюреж – сущий дьявол. У женщин нет души, как сказал Магомет (несколько раз повторяет). Нетрудно себе представить, каким образом совершился плагиат. Попалось прекрасное сочинение, такое на улице не валяется. И вот госпожа Д. пошла в редакцию «Тагблатт», села рядом с редактором, и оба, не помня себя от счастья, взялись за переделку. Не переделывать было нельзя: во‑первых, чтобы с первого взгляда не обнаружился плагиат, и, во‑вторых, сочинение в тридцать две страницы слишком велико для газеты.
Я спросил, не покажет ли он мне совпадающие места, они меня особенно интересуют, и я лишь потом смогу дать совет, как ему поступить; он начал читать свое сочинение сначала, потом раскрыл его на другом месте, полистал, ничего не нашел и, наконец, сказал, что списано все. Например, в газете написано: душа ребенка – это чистый лист бумаги, а «чистый лист бумаги» есть и в его сочинении. Или: слово «поименовать» тоже списано у него, разве иначе найдешь такое слово, как «поименовать». Но отдельные места он сравнивать не может. Хотя и списано все, все замаскировано, подано в другой последовательности, сокращено и разбавлено небольшими дополнениями.
Я читаю вслух несколько бросающихся в глаза мест из газеты. Есть это в его сочинении? Нет. А это? Нет. Это? Нет. Да, но это и есть как раз присочиненные места. Внутри же все, все списано. Боюсь, что доказать это будет трудно. Он докажет с помощью умелого адвоката, для того ведь и существуют адвокаты. (Он смотрит на это доказательство, как на совершенно новую, полностью отделенную от самого дела задачу, и горд тем, что считает себя способным выполнить ее.)
То, что это его сочинение, видно, кстати, и из того, что оно опубликовано через два дня. Обычно ведь проходит по крайней мере месяца полтора до публикации принятой вещи. Здесь же им, понятно, пришлось поспешить, чтобы он не вмешался. Потому и хватило двух дней.
Кроме того, сочинение в газете называется «Ребенок как творец». Это явный намек на него и, кроме того, шпилька. Под «ребенком» подразумевается именно он, ведь раньше его считали «ребенком», «глупым» (он действительно был таким, но только во время военной службы, а служил он полтора года), этим заголовком хотят теперь сказать, что он, ребенок, создал нечто хорошее – данное сочинение, но что, хотя он и проявил себя как творец, он все же остался глупым, как ребенок, дав себя так обмануть. Под тем ребенком, о котором идет речь в первом абзаце, подразумевается кузина из деревни, живущая сейчас у его матери.
Но особенно убедительно плагиат подтверждается одним обстоятельством, до которого он додумался, правда, после длительного размышления: «Ребенок как творец» дан на первой странице литературного приложения, на третьей же странице дан небольшой рассказ некой Фельдштайн. Фамилия эта, очевидно, псевдоним. Незачем читать весь рассказ, достаточно пробежать глазами первые строки, чтобы сразу понять: это бесстыдное подражание Сельме Лагерлёф. Рассказ в целом обнаруживает это с еще большей отчетливостью. Что сие означает? Это означает, что Фельдштайн, или как бы ее там ни звали, является креатурой Дюреж, что та дала ей прочитать «Усадебную историю», которую он принес, воспользовалась этим сочинением для написания своего рассказа, и, таким образом, обе бабы использовали его – одна на первой, другая на третьей странице литературного приложения. Разумеется, каждый может и по собственному побуждению прочитать Лагерлёф и начать ей подражать, но здесь именно его влияние уж слишком очевидно. (Он часто ударяет рукой по одной и той же странице.)
В понедельник в полдень, сразу после закрытия банка, он, разумеется, пошел к госпоже Дюреж. Она приоткрывает дверь только на узенькую щелочку, она явно испугана: «Но, господин Райхман, почему вы пришли в такое время? Мой муж спит, я не могу сейчас впустить вас». – «Госпожа Дюреж, вы непременно должны меня впустить. Речь идет о важном деле». Она видит – я не шучу, и впускает меня. Мужа, конечно, дома не было. В соседней комнате я вижу на столе мою рукопись и сразу же делаю свои выводы. «Госпожа Дюреж, что вы сделали с моей рукописью? Вы без моего разрешения отдали ее в «Тагблатт». Какой гонорар вы получили?» Она дрожит, твердит, что ничего не знает, не имеет представления, каким образом рукопись могла попасть в газету. «J’accuse [22], госпожа Дюреж», – говорю я, наполовину шутя, но все же так, что она понимает мое истинное настроение, и это «J’accuse, госпожа Дюреж» я повторяю все время, пока нахожусь там, чтобы она как следует это запомнила, и повторяю еще много раз при прощании у дверей. Я, конечно, хорошо понимаю ее страх. Если я расскажу обо всем и предъявлю иск, это погубит ее репутацию, она должна будет покинуть «Фрауэнфортшритт» и т. д.
Прямо от нее я иду в редакцию «Тагблатт» и прошу вызвать редактора Лёва. Он выходит, понятно, бледный как полотно, едва в силах двигаться. Тем не менее я не хочу сразу начинать о своем деле, хочу сперва испытать его. Я спрашиваю его: «Господин Лёв, вы сионист?» (Я ведь знаю, что он сионист.) «Нет», – говорит он. Мне известно достаточно, значит, он должен передо мной притворяться. Теперь я спрашиваю о сочинении. Опять уклончивая речь. Он-де ничего не знает, не имеет никакого отношения к литературному приложению, позовет, если я хочу, соответствующего редактора. «Господин Виттман, идите сюда», – зовет он, довольный, что может уйти. Приходит Виттман, тоже очень бледный. Я спрашиваю: «Вы редактор литературного приложения?» Он: «Да». Я говорю лишь: «J’accuse» – и ухожу.
Из банка я сразу же звоню по телефону в «Богемию», говорю, что хочу опубликовать у них эту историю. Но дозвониться не удалось. И знаете почему? Редакция «Тагблатт» находится вблизи главного почтамта, поэтому те, из «Тагблатт», легко могут по своему усмотрению управлять связью, прерывать или соединять. И я действительно все время слышал в трубке неясный шепот, очевидно, редакторов «Тагблатт». Конечно же, они очень заинтересованы в том, чтобы этот телефонный разговор не состоялся. Тут я услышал (разумеется, очень неясно), как одни уговаривали телефонистку не соединять меня, в то время как другие уже говорили с «Богемией» и отговаривали их заниматься моей историей. «Фройляйн, – кричу я в телефон, – если вы немедленно не соедините меня, я пожалуюсь почтовой дирекции». Коллеги в банке обступили меня и смеются, слыша, как энергично я разговариваю с телефонисткой. «Позовите редактора Киша. У меня есть для «Богемии» исключительно важное сообщение. Если там его не опубликуют, я немедленно передам его в другую газету. Время не терпит». Но так как Киша нет на месте, я кладу трубку, ничего не выдавая.
Вечером я иду в «Богемию» и прошу вызвать редактора Киша. Я рассказываю ему свою историю, но он не хочет ее публиковать. ««Богемия», – говорит он, – не может этого сделать, это вызвало бы скандал, а мы не можем себе позволить такое, потому что мы люди зависимые. Передайте дело адвокату, это самое лучшее».
Уйдя из «Богемии», я встретил вас и вот прошу совета.
– Я вам советую кончить дело миром.
– Я тоже думал, что так было бы лучше. Она ведь женщина. У женщин нет души, как справедливо сказал Магомет. И простить было бы более человечно, по-гётевски.
– Конечно. И тогда вам не нужно будет отменять выступление с декламацией, от которого в противном случае придется отказаться.
– Что же я должен теперь делать?
– Пойдите туда завтра и скажите, что считаете, что на сей раз они бессознательно поддались влиянию.
– Прекрасно. Я так и сделаю.
– Но от мести вам не следует отказываться. Опубликуйте свое сочинение где‑нибудь в другом месте и пошлите его потом госпоже Дюреж с хорошим посвящением.
– Это будет лучшим наказанием. Я опубликую его в «Дойчес абендблатт». Там у меня его возьмут, в этом я не сомневаюсь. Я просто откажусь от гонорара.
Потом мы говорим о его артистическом таланте. Я замечаю, что ему все‑таки надо бы поучиться. «Да, вы правы. Но где? Не знаете ли вы, где этому учат?» Я говорю: «Это трудно. Я плохо разбираюсь в этом». Он: «Не важно. Спрошу Киша. Он журналист и имеет большие связи. Уж он‑то даст мне хороший совет. Я просто позвоню ему, избавлю его и себя от необходимости куда‑то идти и все узнаю».
– А с госпожой Дюреж вы поступите так, как я вам советовал?
– Да, только я забыл, что вы мне советовали?
Я повторяю свой совет.
– Хорошо, я так и поступлю.
Он идет в кафе «Корсо», я – домой, обогащенный опытом: как освежающе действует разговор с законченным дураком. Я почти не смеялся, я был только очень оживлен.
Меланхолическое, употребляемое только на фирменных табличках, слово «бывш.»
2 марта. Кто подтвердит мне истинность или правдоподобность того, что лишь из-за моего литературного призвания я ни к чему другому не испытываю интереса и потому бессердечен?
3 марта. 28 февраля у Моисси. Противоестественный вид. Он сидит как будто бы спокойно, держит руки, наверное, морщинистые, между колен, глаза устремлены в свободно лежащую перед ним книгу, над нами разносится его голос с прерывающимся, словно у бегуна, дыханием.
Хорошая акустика зала. Ни одно слово не теряется, не возвращается, как слабое эхо, – все постепенно увеличивается, словно голос, давно уже занятый где‑то в другом месте, непосредственно продолжает здесь звучать, все усиливая первоначальные задатки и захватывая нас.
Здесь начинаешь понимать возможности собственного голоса. Так же как зал работает на голос Моисси, так и его голос работает на нас. Беззастенчивые актерские приемы и эффекты, при которых опускаешь глаза и к которым сам никогда не прибег бы: начало отдельных стихов словно поется, например, «Спи, Мириам, дитя мое», вибрирующий голос, быстрое извержение майской песни, кажется, будто кончик языка мелькает между словами; пауза между словами «ноябрьский ветер», для того чтобы толкнуть вниз «ветер» и дать ему со свистом взмыть вверх. Если смотреть на потолок зала, стихи поднимут тебя вверх.
Стихотворения Гёте недосягаемы для декламатора, поэтому не стоит указывать на ошибки этого исполнения, ибо каждая из них отразила лишь стремление к цели. Сильным было впечатление, когда он, читая на «бис» «Песнь дождя» Шекспира, стоял прямо, не глядя в текст, мял и комкал в руках платок и сверкал глазами.
Круглые щеки и все‑таки угловатое лицо. Мягкие волосы, которые он все время приглаживает мягкими движениями рук. Восторженные рецензии, которые мы читали о нем, влияют на нас лишь до тех пор, пока мы сами не услышим его, но потом они сбивают нас и мешают непосредственному восприятию.
Эта манера декламировать сидя, с книгой перед глазами, немного напоминает чревовещание. Артист, как будто безучастный, сидит, как и мы, время от времени мы едва видим на его опущенном лице движения губ, и стихи будто сами собой произносятся над его головой. Несмотря на то что прозвучало столько мелодий и казалось, будто он управляет голосом, словно легкой лодкой на воде, мелодии стихов, собственно говоря, не было слышно. Иные слова голос как бы растворял, он касался их так нежно, что они куда‑то уносились, отрываясь от человеческого голоса, пока вдруг какой‑нибудь резкий согласный звук не возвращал слово на землю и голос не умолкал.
Потом прогулка с Оттлой, фройляйн Тауссиг, супругами Баум и Пиком – Елизабетбрюке, набережная, Кляйнзайте, кафе Радецки, Каменный мост, Карлсгассе. Я еще предвкушал хорошее настроение, так что меня мало в чем можно было упрекнуть.
5 марта. Эти возмутительные врачи! Деловые и решительные, а в лечении такие несведущие, что когда та самая деловая решительность их покидает, они стоят у постели больного, как школьники. Если бы я был в силах создать Общество лечения природными средствами! Своим ковырянием в ухе моей сестры д-р Краль доводит воспаление барабанной перепонки до воспаления среднего уха; растапливая печь, служанка падает, а доктор с привычной в отношении служанок быстротой ставит диагноз – испорченный желудок и вследствие этого прилив крови, на следующий день она сваливается с высокой температурой, доктор вертится справа налево, констатирует ангину и быстро убегает, чтобы его сразу же не уличили в ошибке. Он смеет даже говорить о «подлой реакции этой девки», – конечно, он привык к людям, чье физическое состояние достойно его лечебного искусства, которым оно до него и доведено, а сильная натура этой деревенской девушки оскорбляет его даже больше, чем он сам думает.
Вчера у Баума. Читали «Демона». В целом безрадостное впечатление. Когда я поднимался к Бауму, у меня определенно было хорошее настроение, наверху оно сразу же снизилось; неловкость перед ребенком.
Воскресенье: в «Континентале» у картежников. Перед этим «Журналисты» с Крамером, полтора акта. Явно натужная веселость Больца, в которой, правда, иной раз пробивается и настоящая, легкая. Встретил фройляйн Тауссиг перед театром, в антракте после второго акта. Побежал в гардероб, примчался обратно с развевающимся пальто и проводил ее домой.
8 марта. Позавчера выслушал упреки по поводу фабрики. Потом целый час раздумывал на диване о прыжке из окна.
Вчера доклад Гардена о «Театре». По-видимому, целиком импровизированный; я был в довольно хорошем настроении и потому счел его не столь пустым, как остальные. Хорошее начало: «В этот момент, когда мы здесь собрались для обсуждения «Театра», во всех зрительных залах Европы и всех остальных частей света раздвигается занавес и открывает перед зрителями сцену». Перед ним электрическая лампа, подвижно укрепленная на уровне груди, она освещает пластрон сорочки, как на витрине бельевого магазина; двигая лампу во время доклада, он меняет освещение. Приподнимается на цыпочки и пританцовывает, чтобы казаться выше ростом и усилить впечатление импровизации. Непристойно обтягивающие брюки. Короткий фрак сидит на нем туго, как на кукле. Лицо серьезно, почти напряжено, напоминает то старую даму, то Наполеона. Лоб бледный, как в парике. Вероятно, он затянут в корсет.
Прочитал некоторые старые бумаги. Чтобы выдержать это, надо собрать всю свою силу. Несчастье, какое переживаешь, когда приходится то и дело прерывать работу, которая может удаться, только если делаешь ее с одного захода, а до сих пор со мной всегда только так и бывало, – это несчастье при чтении снова переживаешь если и не с прежней силой, то с большим напором.
Сегодня, когда купался, мне казалось, что я ощущаю в себе прежнюю силу, словно ее не тронуло все это долгое время.
10 марта. Воскресенье. Он изнасиловал девушку в небольшом местечке в Изерских горах, где прожил целое лето, чтобы вылечить больные легкие. Не помня себя, как то случается с легочными больными, он после короткой попытки склонить ее уговорами кинул девушку, дочь своей хозяйки, которая охотно согласилась прогуляться с ним вечером после работы, на траву на берегу речки и овладел ею, потерявшей от страха сознание. Потом ему пришлось пригоршнями зачерпывать воду в реке и плескать ей в лицо, чтобы вернуть к жизни. «Юльхен, ну Юльхен», – без конца повторял он, склонившись над нею. Он был готов взять на себя любую ответственность за свой проступок и только изо всех сил старался объяснить самому себе, насколько серьезно его положение. Он пытался постичь, как это могло с ним случиться. Сама по себе девушка, которая лежала перед ним и уже начала ровно дышать, но лишь от страха и смущения не открывала глаз, его не беспокоила; носком ботинка он, большой, сильный человек, мог бы отбросить ее в сторону. Она была слаба и невзрачна – могло ли то, что с ней случилось, завтра иметь хоть какое‑нибудь значение? Разве не придет всякий к такому выводу, сравнив их обоих? Река спокойно тянулась между лучами и полями к лежащим в отдалении горам. Солнечный свет падал лишь на склон противоположного берега. С чистого вечернего неба уплывали последние облака.
Ничего не получается, ничего. Таким путем я вызываю перед собой только призраки. Я был захвачен, хоть и слабо, лишь тогда, когда писал: «Потом ему пришлось…», главным образом при слове «плескать». В описании пейзажа мне какое‑то мгновение виделось что‑то правильное.
Так покинут собой, всеми. Шум в соседней комнате.
11 марта. Вчера совсем невыносимо. Почему не все собираются за ужином? Ведь это было бы так прекрасно.
Декламатор Райхман на следующий день после нашего разговора попал в сумасшедший дом.
Сегодня сжег много старых отвратительных бумаг.
В. барон фон Бидерман. Разговоры с Гёте, о том, как к нему пришли дочери Лейпцигского гравера на меди Штока, 1767
как в 1772 его нашел Кестнер лежащим в траве в Гарбенхайме и как он разговаривал «с некоторыми присутствующими, философом-эпикуром (фон Гоуэ, большой гений), философом-стоиком (фон Кильмансегг) и кем‑то средним между обоими (д-р Кёниг), и как хорошо он себя при этом чувствовал»
с Зайдлем, 1783: «Однажды он позвонил посреди ночи, и, когда я вышел к нему в каморку, он подкатил свою железную кровать на колесиках с нижнего конца каморки наверх к окну и наблюдал за небом. «Ты ничего не видел в небе? – спросил он меня, и на мой отрицательный ответ сказал: – Тогда сбегай к постовому и спроси, не видел ли он чего‑нибудь». Я побежал; но и постовой ничего не видел, о чем я доложил своему господину, который лежал в той же позе и неотступно наблюдал за небом. «Послушай, – сказал он мне, – мы переживаем значительный момент: сейчас или происходит землетрясение, или оно вот-вот произойдет». Он заставил меня сесть на кровать и продемонстрировал, из каких признаков он вывел свое заключение». (Мессинское землетрясение)
геологическая прогулка с фон Требра (1783, сент.) по кустарникам и скалам, Гёте впереди
в 1788 году он, среди прочего, сказал Каролине Гердер, что в течение четырнадцати дней до отъезда из Рима он плакал, как ребенок
как за ним наблюдала Гердер, чтобы обо всем написать своему мужу в Италию.
Гёте перед Гердер очень участлив по отношению к ее мужу
Посещение семейства Калиостро
1794, 14 сентября, с половины 12‑го, когда Шиллер оделся, до 11 часов вечера провел без перерыва с Шиллером в комнате за литературными обсуждениями, и так частенько
Давид Байт, 19 октября 1794, всегда еврейские наблюдения, поэтому так легки в восприятии, словно все случилось вчера.
«В этот вечер в Веймаре, к моему удивлению, вполне хорошо играли «Слугу двух господ». Гёте тоже был в театре, причем, как всегда, на местах для аристократии. Посреди пьесы он поднялся с этого места – что делает, говорят, очень редко – и, как рассказали мои соседки, сел позади меня, пока не смог заговорить со мной, а как только акт закончился, он остановился передо мной, сделал какой‑то чрезвычайно любезный комплимент и в очень доверительном тоне заговорил о пьесе – короткий диалог. Потом в какой‑то момент он замолчал; я забыл, что он директор театра, и сказал: «Они играют вполне хорошо». Он все еще смотрит вперед себя, и я глупо повторяю – чувство свое я еще не могу проанализировать: «Они играют вполне хорошо». В этот момент он снова делает мне комплимент, в самом деле столь же любезный, что и первый, и был таков! Оскорбил я его или нет?.. Вы не поверите, как я все еще тревожусь, хотя Гумбольдт, который его хорошо знает, уверяет меня, что он часто так быстро уходит, и Гумбольдт обещал еще раз переговорить с ним обо мне»
в другой раз они говорили о Маимоне. «Я всегда то и дело встреваю и часто прихожу ему на помощь; ибо он обыкновенно не может вспомнить нужные слова и постоянно гримасничает»
1795, с Шиллером. Мы сидим с пяти часов вечера до 12 ночи и до часу и болтаем.
1796, первая половина сентября. Чтение разговора Германа с матерью под грушевым деревом. Он плакал. «Вот так плавишься от собственных углей», – сказал он, вытирая слезы
«Широкий дощатый парапет ложи старого господина». Гёте любил иногда иметь в ложе запас холодных закусок и вина, скорее для других – соотечественников и важных чужеземцев, которых нередко там принимал.
Постановка «Аларкоса» Шлегеля, 1802.
«В середине партера Гёте, серьезно и торжественно восседающий в своем высоком кре- сле»
становишься беспокойным, пока наконец не раздается взрыв хохота, сотрясающего весь дом. «Но только на один момент. Гёте мгновенно вскакивает, громовым голосом, с угрожающим жестом, кричит: «Тишина, тишина», и это действует, как магическая формула. Шум моментально стихает, и злополучный Аларкос без помех, но и без малейших признаков одобрения доводится до конца».
Сталь: для французов шутки иностранцев часто объясняются лишь недостаточным знанием французского
Гёте назвал одну идею Шиллера neuve et couragense [23], это было замечательно, однако выяснилось, что следовало сказать hardie [24]
«Зачем ты мой народ влечешь со дна в смертельный жар». Сталь перевела air brulant. Гёте сказал, он имел в виду угольный жар. Она сочла это в высшей степени maussade [25] и безвкусным. Немецким поэтам недостает тонкого чувства приличия.
1804. Любовь к Генриху Фоссу. – Гёте читал «Луизу» воскресным гостям.
«Гёте дошел до сцены венчания, которую он читал с глубоким чувством. Но голос его был тих, он плакал и передал книгу своему соседу. Одно место он выкрикнул с такой проникновенностью, что все мы были потрясены».
«Мы сидели за обедом и как раз покончили с едой, как Гёте приказал принести пирог, «потому что Фосс выглядит еще голодным»».
«Но никогда он не бывает более приятным и любезным, чем когда вечером в своей комнате разденется или сидит на софе».
«Когда я к нему пришел, мне показалось у него очень уютно. Он затопил, разделся до шерстяного набрюшника, являя совершенно замечательный вид».
Книги – Штиллинг, Гётевский ежегодник
Переписка между Рашелью и Д. Вайтом.
12 марта. Прижав щеку к стеклу, вытянув левую руку вдоль спинки сиденья, в углу мчащегося трамвая сидел молодой человек в расстегнутом топорщащемся пальто и сосредоточенным взглядом смотрел поверх длинной пустой скамейки. Он сегодня обручился и ни о чем другом не думал. В положении ученика он чувствовал себя надежно и с этим чувством иногда бегло посматривал на потолок вагона. Когда пришел кондуктор, чтобы выдать проездной билет, он легко нашел среди бренчащей мелочи нужную монету, с ловкостью вложил ее в ладонь кондуктору и двумя растопыренными, как ножницы, пальцами взял билет. Между ним и трамваем не существовало никакой взаимосвязи, и если бы он, не пользуясь платформой и лестницей, появился на улице и пешком пошел своей дорогой с тем же взглядом, никакого чуда в том не было бы.
Лишь топорщащееся пальто имело место, все остальное придумано.
16 марта. Суббота. Снова ободрился. Снова я ловлю себя, как мяч, который падает и который ловишь во время его падения. Завтра, сегодня начну более крупную работу, которая просто должна быть мне по плечу. Я не отступлюсь от нее, пока хватит сил. Лучше бессонница, чем такое существование.
Кабаре Люцерна. Несколько молодых людей поют, каждый по одной песне. Если ты свеж и слушаешь, при подобных выступлениях скорее соотносишь с нашей жизнью текст, чем отдаешься воздействию исполнения опытных певцов. Сила стихотворных строк певцом никоим образом не увеличивается, они сохраняют свою самостоятельность и тиранизируют нас посредством певца, у которого нет даже лаковых сапог и рука которого ни за что не хочет оторваться от колена, а если уж она вынуждена это сделать, то непременно демонстрирует свое неудовольствие, стремящееся побыстрее перекинуться на скамью, чтобы поменьше обнаружить множество небольших неловких движений, пущенных для этого в ход.
Любовная сцена весной, по типу фотографических художественных открыток. Верность, трогающее и посрамляющее публику изображение. – Фатиницца, венская певица. Сладкий, многозначительный смех. Напоминает Ханси. Лицо с мелкими, заостренными чертами, разглаживающимися в смехе. Недейственное превосходство над публикой, присущее ей, когда она стоит у рампы и смеется навстречу равнодушной публике. – Глупый танец шпаг с блуждающими огоньками, летающими бабочками, бумажными факелами, ветками, черепами. – Четыре Roking Girls. Одна из них очень красива. Ее имени нет на театральных афишах. Она крайняя справа, если смотреть из зрительного зала. Как деловито она вскидывала руки, как немо чувствительны движения тонких длинных ног и нежных играющих лодыжек, как она не выдерживала темпа, но без испуга продолжала свое дело, не позволяя себе выбиться из колеи, какая нежная у нее улыбка, в противоположность напряженным улыбкам других девушек, как пышны ее волосы и лицо в сравнении с худобой тела, как она требовала от музыкантов «медленнее» – для своих товарок тоже. Ее танцмейстер, молодой, броско одетый тощий человек, стоял позади музыкантов и, глядя в зрительный зал, ритмично махал рукой, не замечаемый ни музыкантами, ни танцовщицами. – Ведущий, огненная нервозность сильного человека. В движениях порой проскальзывает шутка, воздействие которой благотворно. Объявив номер, он большими шагами спешит к роялю.
Читал «Из жизни художника-баталиста».
С удовольствием читал вслух Флобера.
Человек в сапогах с отворотами под дождем.
Желания.
О танцовщицах необходимо говорить с восклицательными знаками. Потому что мы подражаем их движениям, потому что мы сохраняем ритм и размышления не мешают наслаждению, потому что активность всегда копится в конце фразы и лучше воздействует.
17 марта. В эти дни читал «Утреннюю зарю» Штёссля.
Концерт Макса в воскресенье. Слушал почти в бессознательном состоянии. Отныне я уже не могу скучать, слушая музыку. Я больше не пытаюсь проникнуть сквозь непроницаемый круг, сразу же образуемый вокруг меня музыкой, как безуспешно делал это прежде, остерегаюсь и перепрыгнуть его, что, пожалуй, был бы в силах сделать, а спокойно остаюсь с моими мыслями, которые в суженном пространстве развиваются и отступают, не допуская в эту неповоротливую толкучку разрушительное самонаблюдение. – Прекрасный «магический круг» (Макса), который будто раскрывает местами грудь певицы.
Гёте, «Утешение в боли». «Все даруют бесчисленные боги своим любимцам, все сполна, все радости бесчисленные, все боли бесчисленные, все сполна».
Моя бесчувственность по отношению к матери, по отношению к фройляйн Тауссиг и – позже – по отношению ко всем в «Континентале» и затем на улице…
В понедельник «Мамзель Нитуш». Доброе воздействие французского слова в жалком немецком спектакле. – Пансионерки в светлых платьях бегают за решеткой по саду с распростертыми руками. – Казарменный двор драгунского полка ночью. Офицеры справляют в зале задней казарменной постройки, куда ведут несколько ступенек, прощальное торжество. Приходит мамзель Нитуш, любовь и легкомыслие соблазняют ее принять участие в празднике. Чего только не случается с девушками! Утром – в монастыре, вечером – выступление вместо увольняющейся опереточной певицы и ночью – в драгунской казарме.
Сегодня все пополуденное время провел в мучительной усталости на диване.
18 марта. Я был мудрым, если угодно, потому что в любое мгновение готов был умереть, но не потому, что выполнил все возложенное на меня, а потому, что ничего из всего этого не сделал и не мог даже надеяться когда‑нибудь сделать хоть часть.
22 марта (последние дни я записывал неправильные даты). Чтение Баума в читальне. Грета Фишер, 19 лет, на следующей неделе выходит замуж. Темное правильное худощавое лицо. Выпуклые крылья носа. Издавна носит егерские шляпы и костюмы. Отсюда и темно-зеленый отблеск на лице. Бегущие вдоль щек пряди волос, кажется, смешиваются с новыми, растущими вдоль щек, волосами, и вообще тень легкого волосяного покрова лежит на всем склонившемся в темноту лице. Слегка опершиеся на ручки кресла острые локти. Потом на Венцельплац размашистый, грациозно завершенный поклон, поворот и распрямление бедновато и аскетически одетого худого тела. Я смотрел на нее куда реже, чем мне хотелось.
24 марта. Воскресенье, вчера. «Звездная невеста» Кристиана фон Эренфельза. – Потерялся в увиденном; среди запутанных непродуманных взаимосвязей три супружеские пары мне хорошо знакомы. – Больной офицер в пьесе. Больное тело в тугой, обязующей к здоровью и решительности, униформе.
Утром в светлом настроении полчаса у Макса.
В соседней комнате мама беседует с супругами Лебенхарт. (У господина Лебенхарта по шесть бородавок на каждом пальце.) Сразу становится ясно, что из подобных бесед ничего не проистекает. Без всякого чувства ответственности и сопереживания обмениваются сообщениями, которые тут же забываются обеими сторонами. Но именно потому, что подобные беседы немыслимы без безучастности, они обнаруживают пустые пространства, которые, если хочешь в них оставаться, можно хорошо заполнить размышлениями или, еще лучше, мечтами.
25 марта. Веник, подметающий в соседней комнате ковер, слышится, как двигающийся вспять буксир.
26 марта. Только не переоценить написанного мною, иначе я не напишу того, что мне предстоит написать.
27 марта. В понедельник я ухватил на улице за шею мальчишку, который вместе с другими забрасывал беззащитную служанку большим мячом, как раз в тот момент, когда мяч стукнул девушку по заду; в ярости я стал душить его, затем оттолкнул и выругал. Потом я пошел дальше, даже не взглянув на девушку. Когда ты полон гнева и вправе думать, что при случае так же исполнишься еще более прекрасных чувств, совсем забываешь о своем земном существовании.
28 марта. Из доклада госпожи Фанта «Берлинские впечатления»: Однажды Грильпарцер не захотел пойти в гости, потому что знал, что там будет и Геббель, с которым он был дружен. «Он опять примется расспрашивать о моем мнении о Боге, я не буду знать, что ответить, и он начнет грубить». – Мое замешательство.
29 марта. Радость, доставляемая ванной. – Постепенное познание. В пополуденные часы я занимался волосами.
1 апреля. Впервые за неделю почти полная неудача в работе. Почему? На прошлой неделе я тоже прошел через разные состояния и не дал им повлиять на работу; но я боюсь писать об этом.
3 апреля. Вот так и прошел день: до обеда – служба, после обеда – фабрика, теперь вечером – крики в квартире справа и слева, позже – надо привезти сестру с «Гамлета». И ни на одну минуту не находил себе места.
8 апреля. Страстная суббота. Полное познание самого себя. Уметь охватить объем своих способностей, как небольшой мяч. Принять самое большое поражение как нечто знакомое и сохранить еще при этом гибкость.
Тоска по глубокому сну, который больше освобождает. Метафизическая потребность – это только потребность смерти.
Как напыщенно я сегодня говорил с Хаасом, потому что он похвалил путевые заметки Макса и мои, – чтобы показаться по крайней мере достойным этой похвалы, которой заметки и не заслуживают, или чтобы обманом продолжить выманенное или лживое воздействие путевых заметок, или чтобы облегчить Хаасу его любезную ложь.
6 мая, 11 часов. Впервые за последнее время – полнейшая неудача при писании. Чувство опытного человека.
Недавний сон: Я ехал с отцом через Берлин в трамвае. Большой город был представлен бесчисленными, равномерно поставленными, окрашенными в два цвета, сглаженными на концах, шлагбаумами. В остальном все было почти пусто, но эти шлагбаумы прямо‑таки толпились. Мы приехали к каким‑то воротам, вышли, не почувствовав этого, прошли через ворота. За воротами вздымалась отвесная стена, отец, почти танцуя, поднялся по ней, ноги летали, так легко ему это далось. Конечно, было что‑то жестокое в том, что он совсем не помогал мне, ведь наверх я добирался с величайшим трудом, на четвереньках, то и дело соскальзывая назад, словно подо мной стена стала еще более отвесной. Неприятно было и то, что стена была покрыта человечьим калом, куски которого прилипали к моей груди. Я смотрел на нее со склоненным лицом и проводил по ней рукой. Когда я наконец добрался наверх, отец, уже вернувшийся изнутри здания, сразу бросился мне на шею, целовал меня и прижимал к своей груди. На нем была хорошо знакомая мне по воспоминаниям старомодная короткая на теплой подкладке тужурка. «Этот д-р фон Лейден! Это же замечательный человек», – все время повторял он. Он навестил его не как врача, а как заслуживающего внимания человека. Я немного боялся, что и мне придется к нему пойти, но этого от меня не потребовалось. Слева от меня в окруженной сплошь стеклянными стенами комнате я увидел человека, сидевшего ко мне спиной. Оказалось, что это секретарь профессора, что на самом деле отец говорил только с ним, а не с самим профессором, но каким‑то образом, как бы сквозь секретаря, доподлинно распознал достоинства профессора, так что в любом случае был точно так же вправе судить о профессоре, как если бы он разговаривал с ним лично.
Лессинг-театр: «Крысы».
Письмо Пику, потому что я не писал ему. Открытка Максу – из радости по поводу «Арнольда Беера».
9 мая. Вчера вечером с Пиком в кафе. Как я, несмотря на все тревоги, держусь за свой роман – совсем как скульптурная фигура, которая смотрит вдаль, держась на глыбе.
Безотрадный вечер в семье. Зятю нужны деньги для фабрики, отец взволнован из-за сестры, из-за конторы и из-за своего сердца, моя несчастная вторая сестра, из-за всех нас несчастная мать – и я со своим сочинительством.
22 мая. Вчера изумительный вечер с Максом. Если я люблю себя, то его я люблю еще сильнее. «Люцерна». «Мадам ля Морт» Рахильде. «Сон в весеннее утро». Веселая толстуха в ложе. Дикарка с грубым носом, пепельным лицом, плечами, выпирающими из вовсе не декольтированного платья, туда-сюда дергающейся спиной, в простой, синей с белыми горошинами, блузке, в фехтовальных перчатках, которые все время на виду, ибо правую руку она большей частью держит – целиком или только кончиками пальцев – на левом бедре сидящей рядом веселой матери. Закрученные над ушами косы, не слишком чистый голубой бант на затылке, волосы спереди узкой, но густой прядью уложены вокруг лба. Ее теплое, складчатое, легкое, небрежно свисающее пальто, когда она ведет переговоры у кассы.
23 мая. Вчера: сзади нас мужчина от скуки упал с кресла. – Сравнение Рахильды: те, кто радуется солнцу и требует, чтобы и другие радовались, похожи на пьяных, которые возвращаются со свадьбы и требуют от встречных, чтобы они пили за здоровье неизвестной невесты.
Письмо Вельчу, предложил ему перейти на ты. Вчера написал хорошее письмо дяде Альфреду по поводу фабрики. Позавчера письмо к Лёви.
Сегодня вечером от скуки три раза подряд мыл руки в ванной.
Страх перед тем, что останусь один на Троицу в воскресенье и понедельник, с невероятным обоснованием, что родители уедут во Франценсбад.
Ребенок с двумя маленькими косичками, непокрытой головой, в свободном красном с белыми горошинками платьице, голыми ногами, с корзинкой в одной руке, ящичком в другой, нерешительно пересекает проезжую часть около театра.
Игра спиной в начале в «Мадам ля Морт» по принципу: спина дилетанта при равных условиях так же красива, как спина хорошего актера. Уж эта добросовестность людей!
В последние дни – отличный доклад Давида Тритча о колонизации в Палестине.
25 мая. Слабый темп, мало крови.
27 мая. Вчера понедельник Троицы, холодная погода, неудачная загородная прогулка с Максом и Вельчем, вечером в кафе, Верфель дал мне «Визит из Элизиума».
Люди на части Никласштрассе и на всем мосту растроганно оборачиваются на собаку, которая с громким лаем сопровождает автомобиль добровольного общества спасения. Пока собака вдруг не останавливается, поворачивает обратно и ведет себя как обыкновенный чужой пес, который ничего особенного не имел в виду, провожая машину.
1 июня. Ничего не писал.
2 июня. Почти ничего не писал.
Вчера доклад Зоукупа в Доме представительств об Америке. (Чехи в Небраске, все чиновники в Америке избираются, каждый должен состоять в одной из партий – республиканской, демократической, социалистической, предвыборное собрание Рузвельта, который угрожает своим стаканом фермеру, выступившему с каким‑то возражением, уличный оратор, носящий с собой в качестве подиума небольшой ящик.) Потом Праздник весны, встретил Пауля Киша, рассказавшего о своей диссертации «Геббель и чехи». Он ужасно выглядит. Наросты сзади на шее. Впечатление от рассказа о его возлюбленной.
6 июня. Четверг. Праздник тела Христова. Одна из двух бегущих лошадей, будто выламываясь из бега, трясет всей гривой, затем поднимает ее и, видимо, поздоровев, продолжает бег, который она, собственно, и не прерывала.
Читаю в письмах Флобера: «Мой роман – утес, на котором я вишу, и я ничего не знаю о том, что происходит в мире». Похоже на то, что я записал о себе 9 мая.
Невесомый, бескостный, бестелесный, два часа бродил по улицам и обдумывал, что я пережил после обеда, когда писал.
7 июня. Зол. Ничего не писал. Завтра не будет времени.
6 июля. Понедельник. Немножко начал. Слегка сонный. И одинокий среди этих совершенно чужих людей.
9 июля. Так долго ничего не писал. Завтра начать. Иначе я снова увязну во все расширяющемся неудержимом недовольстве; собственно говоря, оно уже охватило меня. Начались нервозности. Но ежели я что‑нибудь умею, то умею без всяких суеверных мер предосторожности.
Черт придуман. Если мы одержимы чертом, то не может существовать один черт, иначе мы, по крайней мере на земле, жили бы спокойно, как с Богом, единодушно, без противоречий, без размышлений, зная, что он постоянно следует за нами по пятам. Его облик не пугал бы нас, ибо, принадлежа черту, мы при некоторой чувствительности к его виду были бы достаточно благоразумны и охотно принесли бы в жертву руку, чтобы прикрыть его лицо. Если бы мы находились во власти одного-единственного черта, который спокойно и без помех мог бы узнать все о нашей сущности, мог бы в любую минуту распорядиться нами по своему усмотрению, тогда у него хватило бы сил, чтобы в течение человеческой жизни держать нас так высоко над Божьим духом в нас да еще давать возможность взлета, что мы и отблеска его не увидели бы и, таким образом, нас никто оттуда не тревожил бы. Только множество чертей может составить наше земное несчастье. Почему они не уничтожат друг друга и не оставят только одного или почему они не подчинятся одному великому черту? И то и другое соответствовало бы чертову принципу – по возможности сильнее обмануть нас. Пока нет единства, что пользы от чрезмерной заботливости, которой окружают нас все черти? Совершенно естественно, что чертям должно быть больше дела до выпадения одного человеческого волоса, чем Богу, ибо черт действительно теряет этот волос, Бог же – нет. Но пока в нас сидит много чертей, мы все равно не обретем хорошего самочувствия.
7 августа. Долгие муки. Наконец написал Максу, что не могу разделаться с оставшимися кусочками, не хочу насиловать себя и потому книгу не издам.
8 августа. С мимолетным удовлетворением закончил «Разоблаченного проходимца». Из последних сил нормального состояния духа. Двенадцать часов, как смогу я уснуть?
9 августа. С вдохновением читал вслух «Бедного музыканта». В этой новелле проявилось мужество Грильпарцера. Он умел на все отважиться и ни на что не отваживался, ибо все в нем было истинным, и если на первый взгляд что‑то казалось противоречивым, то в решающий момент оно доказывало свою истинность. Как он спокойно распоряжается сам собой. Медленно шагает, ничего не упуская. И мгновенная готовность к действию, когда требуется, не раньше, ибо он точно все предвидит.
10 августа. Ничего не писал. Был на фабрике и два часа дышал газом в машинном отделении. Энергия мастера и кочегара, потраченная на мотор, который по непостижимой причине не хочет завестись. Жалкая фабрика.
11 августа. Ничего, совсем ничего. Сколько времени отнимает у меня издание маленькой книжки и сколько вредной, смехотворной самоуверенности возникает при чтении старых вещей в расчете на опубликование. Только это и удерживает меня от писания. И все же я в действительности ничего не достиг, расстройство – лучшее доказательство этого. Во всяком случае, я теперь, после выхода книжки, должен буду еще подальше держаться от журналов и критики, если не хочу удовольствоваться тем, чтобы лишь кончиками пальцев касаться правды. Как тяжел на подъем я стал! Раньше, стоило мне сказать только одно слово, противостоящее заданному в настоящий момент направлению, и я мгновенно сам отлетал в противоположную сторону, теперь же я просто смотрю на себя и остаюсь таким, как есть.
14 августа. Письмо Ровольту.
Глубокоуважаемый господин Ровольт!
Посылаю рассказы, которые Вы желали посмотреть; они, пожалуй, составят небольшую книжку. Когда я отбирал их для этой цели, мне иной раз приходилось выбирать между присущим мне чувством ответственности и жаждой увидеть и мою книжку среди Ваших прекрасных книг. Конечно, не всегда выбор был совершенно безоговорочным. Но теперь, разумеется, я был бы счастлив, если бы мои вещи понравились Вам хотя бы настолько, чтобы Вы их опубликовали. В конце концов, недостатки в этих вещах даже опытному и понимающему читателю открываются не с первого взгляда. Ведь индивидуальность писателя в том главным образом и состоит, что свои недостатки каждый прикрывает на свой особый манер.
Преданный Вам
15 августа. Бесполезный день. Я сонный, смущенный. Праздник Богородицы на Альтштедтер-Ринг. Человек с голосом, как из ямы. Много думал – что за смущение перед написанием имени? – о Ф. Б. Вчера – «Польское хозяйство». Сейчас Оттла читала наизусть стихи Гёте. Выбирает она с настоящим чувством, «Утешение в слезах», «Лотте», «Вертеру», «К луне».
Снова читал старые дневники, вместо того чтобы держаться подальше от этих вещей. Я живу крайне неразумно. Но во всем виновато издание тридцати одной страницы. Конечно, еще более виновата моя слабость, которая позволяет подобным вещам влиять на меня. Вместо того чтобы встряхнуться, я сижу здесь и думаю, как бы пообиднее выразить все это. Но мое страшное спокойствие мешает изобретательности. Мне любопытно, как я выберусь из этого состояния. Подтолкнуть себя я не дам, правильной дороги не знаю, как же это получится? Окончательно ли я застрял, как большая глыба на узкой дороге? Тогда я мог бы по крайней мере поворачивать голову. Это я и делаю.
16 августа. Ничего ни в канцелярии, ни дома. Записал несколько страниц в веймарский дневник.
Вечером стенания моей бедной матери по поводу того, что я ничего не ем.
20 августа. Через университетскую строительную площадку перед моим окном, частично буйно заросшую травой, два мальчика, оба в синих рубашках, один в более светлой, второй, поменьше, в более темной, несут в руках по связке сухого сена. Они тащатся с ним вверх по откосу. Вся картина в целом приятна для глаз.
Рано утром – пустая телега и тощая большая лошадь впереди нее. Стараясь изо всех сил взобраться по откосу, оба кажутся непривычно вытянутыми в длину. Наблюдателю они видятся косо поставленными. Лошадь, приподняв передние ноги, вытягивает шею вверх в сторону. Над нею кнут кучера.
Если бы Ровольт вернул это и я смог бы снова все запереть и сделать так, будто ничего и не было, чтобы стать лишь столь же несчастным, как прежде.
Фройляйн Фелица Бауэр. Когда я 13 августа пришел к Броду, она сидела за столом и показалась мне похожей на служанку. Меня не заинтересовало, кто она, я просто примирился с ее присутствием. Костлявое пустое лицо, открыто показывающее свою пустоту. Непокрытая шея. Накинутая кофта. Выглядела одетой совсем подомашнему, хотя, как позже выяснилось, это было не так. (Я немного отчуждаюсь от нее, так близко подступаясь к ней. В каком же я сейчас состоянии, если отчуждаю себя от всего хорошего в целом, да к тому же еще и не верю этому. Если сегодня у Макса меня не очень отвлекут литературные новости, я еще попытаюсь написать историю Бленкельта. Она должна быть подлинной, но должна меня задеть.) Почти сломанный нос. Светлые, жестковатые, непривлекательные волосы, крепкий подбородок. Усаживаясь, я впервые внимательнее посмотрел на него, а усевшись, уже составил себе неколебимое мнение. Как —
21 августа. Непрерывно читал Ленца и набирался у него – вот как обстоит со мной дело! – ума.
Картина недовольства, которую являет собой улица: каждый отталкивается от того места, где стоит, – чтобы уйти.
30 августа. Все время ничего не делал. Приезд дяди из Испании. В прошлую субботу Верфель декламировал в «Арко» «Песни жизни» и «Жертву». Чудовищно! Но я смотрел ему прямо в глаза и выдерживал его взгляд весь вечер.
Мне трудно встряхнуться, и вместе с тем я беспокоен. Когда я сегодня после обеда лежал в кровати и кто‑то быстро повернул ключ в замке, мне показалось, будто все мое тело в замках, как на карнавальном костюме, и с короткими интервалами то тут, то там открывался или запирался какой‑нибудь из замков.
Анкета журнала «Miroir» о нынешней любви и об изменениях, произошедших в любви со времен наших дедушек и бабушек. Одна актриса ответила: «Никогда еще так хорошо не любили, как в наши дни».
Как разбит и возвышен я был после слушания Верфеля! Как я после этого прямо‑таки дико и без погрешностей завалился в семейное общество у Лёви.
Этот месяц, который благодаря отсутствию шефа я мог бы так хорошо использовать, я без особых на то оправданий (отправка книги Ровольту, нарывы, посещение дяди) проспал и попусту растратил. Еще сегодня я три часа провалялся после обеда в постели, находя для этого фантастические оправдания.
4 сентября. Дядя из Испании. Покрой его пиджака. Воздействие его близости. Детализация его существа. – Стремительно проносится из прихожей в клозет. Не отвечает при этом ни на одно обращение. – Если судить не по постепенным изменениям, а по бросающимся в глаза моментам, с каждым днем становится мягче.
5 сентября. Я его спрашиваю: как связать то, что ты, как недавно сказали, недоволен и что, как это постоянно видно, ты во всем ориентируешься (и как при этом «ориентировании» постоянно проявляется своеобразная грубость, думал я). Помнится, он ответил: «По отдельности я доволен, в целом недостаточно. Я часто ужинаю во французском пансионате, очень приятном и дорогом. Например, комната для супругов с пансионом стоит пятьдесят франков в день. Я сижу там, скажем, между секретарем французского посольства и испанским генералом артиллерии. Напротив меня сидит высокопоставленный чиновник морского министерства и какой‑нибудь граф. Я всех уже хорошо знаю, сажусь на свое место, со всеми здороваюсь, не произношу, потому что не в настроении, больше ни слова до самого прощания. Потом я оказываюсь один на улице и не могу понять, для чего мне этот вечер. Иду домой и сожалею, что не женился. Разумеется, все это потом стирается, независимо от того, додумываю я это до конца или мысль улетучивается. Но при случае она снова возникает».
8 сентября. Воскресное утро. Вчера письмо д-ру Шиллеру.
Пополудни. В соседней комнате мать в полный голос вместе с кучей бабья играет с детьми и гонит меня из квартиры. Не плакать! Не плакать! и т. д. Это его игрушка! Это его игрушка! и т. д. Вы уже большие! и т. д. Он не хочет!.. Ну же! Ну же!.. Дольфи, как тебе понравилось в Вене? Хорошо там было?.. Посмотрите-ка на его руки.
11 сентября. Позапозавчера вечером с Утицем.
Сон: Я находился на выступающем далеко в море мысе из тесаного камня. Со мною еще один или несколько человек, но собственное осознание самого себя так сильно, что я знаю о них едва ли больше того, что сам им говорю. Помню лишь поднятые колени человека, сидящего возле меня. Поначалу я толком и не знал, где находился, лишь случайно однажды поднявшись, я увидел слева перед собой и справа позади себя широкое, четко очерченное море с рядами множества крепко стоящих на якоре военных кораблей. Справа виднелся Нью-Йорк, мы были в Нью-Йоркской гавани. Небо было серое, но равномерно светлое. Открытый всем ветрам, я вертелся на своем месте туда-сюда, чтобы все увидеть. В сторону Нью-Йорка взгляд мой устремлялся вглубь, в сторону моря – вверх. Я заметил, что вода около нас вздымалась высокими волнами, и на ней осуществлялось необычайно оживленное чужеземное движение. Я помню только, что вместо нашего плота в воде всей своей длиной перекатывалась огромная круглая связка из длинных бревен, площадь сечения которой то и дело возникала в волнах то выше, то ниже. Я сел, подтянул к себе ноги, подрагивая от наслаждения, буквально зарылся от удовольствия в пол и сказал: это еще интереснее, чем движение на Парижском бульваре.
12 сентября. Вечером у нас д-р Лёв. Опять палестинский ездок. За год до истечения письмоводительской практики сдает адвокатские экзамены и едет (через 14 дней) с двенадцатью сотнями крон в Палестину. Будет искать места в Палестинском ведомстве. У всех этих палестинских ездоков (Бергман, д-р Кельнер) потупленные взгляды, они чувствуют себя ослепленными перед слушателями, водят вытянутыми пальцами по столу, теряют голос, слабо улыбаются и сохраняют эту улыбку на лице с помощью иронии. – Д-р Кельнер рассказывает, что его ученики – шовинисты, на устах у них все время маккавейцы и они хотят походить на них.
Замечу, я лишь потому так охотно и хорошо написал д-ру Шиллеру, что фройляйн Бауэр находилась, правда, 14 дней назад, в Бреслау, и дух ее еще не выветрился там в воздухе, я раньше много думал о том, не послать ли ей через д-ра Шиллера цветы.
15 сентября. Помолвка моей сестры Валли.
Из глубин
слабости
мы поднимаемся
с новыми силами
Темные личности,
что ждут
пока дети
не обессилеют
Любовь между братом и сестрой – повторение любви между матерью и отцом.
Предчувствие единственного биографа.
Дупло, которое прожигает гениальная книга в нашем окружении, очень удобно для того, чтобы поместить там свою маленькую свечу. Вот почему гениальное воодушевляет, всех воодушевляет, а не только побуждает к подражанию.
18 сентября. Истории, рассказанные вчера Хубалеком в канцелярии. Каменщик, который выпросил у него на шоссе лягушку и, держа ее за лапки, в три откуса проглотил сначала головку, затем туловище и наконец лапки. Лучший способ убивать кошек, слишком цепляющихся за жизнь: сдавить между закрытыми дверями шею и потянуть за хвост. Его отвращение к насекомым. Во время военной службы однажды ночью у него зачесалось под носом, во сне он ткнул туда рукой и что‑то раздавил. Это «что‑то» оказалось клопом, и вонь его преследовала несколько дней.
Четверо съели вкусно приготовленное жаркое из кошек, но лишь трое знали, что они ели. После еды эти трое начинают мяукать, но четвертый не хочет верить – только тогда, когда ему показали окровавленную шкурку, он поверил, не смог быстро выбежать, чтобы его вырвало, и две недели тяжело болел.
Тот каменщик ел только хлеб и случайно добытые фрукты или живность и пил только водку. Спал он в кирпичном сарае кирпичного завода. Однажды Хубалек в сумерках встретил его в поле. «Остановись, – сказал каменщик, – иначе…» Хубалек шутки ради остановился. «Дай мне сигарету», – сказал тот. Хуб. дал. «Дай еще одну!» – «Так, еще одну тебе нужно?» – спросил Хуб., держа на всякий случай наготове дубинку в левой руке, и так ударил его правой в лицо, что у того выпала сигарета. Трусливый и слабый, как всякий пьяница, каменщик сразу же убежал.
Вчера у Бергмана с д-ром Лёвом. Песня о реб Довидле – реб Довидл из Василькова едет сегодня в Тале; в городке между Васильковым и Тале он равнодушен, в Василькове плачет, в Тале весело поет.
19 сентября. Контролер Покорны рассказывает о поездке, которую он совершил тринадцатилетним мальчиком, с 70‑ю крейцерами в кармане, в сопровождении школьного товарища. Однажды вечером они пришли в харчевню, где полным ходом шла ужасающая пьянка в честь бургомистра, отбывшего воинскую повинность. На полу стояло более пятидесяти пустых бутылок из-под пива. Кругом сплошной дым от трубок. Вонь пивной бочки. Два мальчика у стены. Пьяный бургомистр, который в память о военной службе хочет всюду навести порядок, подходит к ним и грозится отправить их домой по этапу как беглецов, каковыми он, несмотря на все объяснения, их считает, Мальчики дрожат, показывают гимназические удостоверения, на все лады склоняют слово менза [26], полупьяный учитель наблюдает, не оказывая помощи. Не вынеся твердого решения их участи, их заставляют пить вместе со всеми, а они рады, что получат даром столько хорошего пива, которого они со своими малыми средствами никогда не смогли бы себе позволить. Они вволю напиваются и глубокой ночью, после ухода последних гостей, ложатся спать в этой же, непроветренной, комнате на тонкий слой соломы и спят, как господа. Но в четыре часа приходит служанка огромных размеров, заявляет, что у нее нет времени, и если бы они добровольно не выбежали, она вымела бы их своей метлой прямо в утренний туман. Более-менее убрав комнату, служанка поставила им на стол два больших, доверху наполненных горшка с кофе. Помешивая ложками, они увидели, как наверх то и дело всплывает что‑то большое, темное, круглое. Они думали, что со временем все разъяснится, и с аппетитом пили, пока, опорожнив горшки наполовину, не испугались и спросили у служанки, что это такое. Оказалось, что черные кругляши – это старая свернувшаяся гусиная кровь, оставшаяся со вчерашнего застолья в горшках, куда с утреннего похмелья налили кофе. Мальчики тут же выскочили из-за стола и выблевали все до последней капли. Потом их вызвали к пастору, который после короткого экзамена по религии убедился, что они славные ребята, велел поварихе накормить их супом и, осенив своим духовным благословением, отпустил. Как воспитанникам руководимой духовником гимназии им давали суп и благословение почти во всех приходах, через которые они держали путь.
20 сентября. Вчера написал письма Лёви и фройляйн Тауссиг, сегодня – фройляйн Бауэр и Максу.
23 сентября. Рассказ «Приговор» я написал одним духом в ночь с 22 на 23, с десяти часов вечера до шести часов утра. Еле сумел вылезти из-за стола – так онемели от сидения ноги. Страшное напряжение и радость от того, как разворачивался предо мной рассказ, как меня, словно водным потоком, несло вперед. Много раз в эту ночь я нес на спине свою собственную тяжесть. Все можно сказать, для всех, для самых странных фантазий существует великий огонь, в котором они сгорают и воскресают. За окном заголубело. Проехала повозка. Двое мужчин прошли по мосту. В два часа я в последний раз посмотрел на часы. Когда служанка в первый раз прошла через переднюю, я написал последнюю фразу. Погасил лампу. Дневной свет. Слабая боль в сердце. Посреди ночи усталость исчезла. Дрожа, вошел в комнату сестер. Прочитал им вслух. До этого потянулся при служанке, сказал: «Я до сих пор писал». Вид нетронутой постели, словно ее только что внесли сюда. Укрепился в убеждении, что то, как я пишу роман, находится на постыдно низком уровне сочинительства. Только так можно писать, только в таком состоянии, при такой полнейшей обнаженности тела и души. До обеда в постели. Не сомкнул глаз. Множество испытанных во время писания чувств, например, радость по поводу того, что я смогу дать что‑то хорошее в «Аркадию» Макса, – разумеется, мысли о Фрейде, об одном месте из «Арнольда Беера», о другом из Вассермана, из «Великанши» Верфеля и, разумеется, о моем «Городском мире».
Я, только я один, и есть наблюдатель из партера.
Густав Бленкельт был простым человеком с устоявшимися привычками. Он не любил лишних трат и имел твердое мнение о людях, делающих такие траты. Хотя он был холостяком, он чувствовал себя в полном праве сказать свое веское слово в супружеских делах своих знакомых, и тот, кто поставил бы это право под сомнение, едва ли мог рассчитывать на его расположение. Свое мнение он имел обыкновение выражать округло и не скрывал его и перед слушателями, которые вовсе в нем не нуждались. Как и повсюду, были люди, которые им восхищались, признавали его, люди, которые его терпели, и, наконец, такие, которые знать его не хотели. Ведь любой человек, даже самый ничтожный, если только присмотреться, оказывается центром тут или там образующегося круга, почему же должно быть иначе с Густавом Бленкельтом, по сути своей человеком очень общительным?
На тридцать пятом году, последнем году его жизни, он особенно часто встречался с молодой четой по имени Стронг. С уверенностью можно сказать, что для господина Стронга, открывшего на деньги своей жены мебельный магазин, знакомство с Бленкельтом было во многих отношениях выгодно, поскольку основную часть его знакомых составляли вполне созревшие для брака молодые люди, которым рано или поздно придется подумать об обзаведении мебелью, и они уже по привычке посчитаются с советами Бленкельта и в этом направлении. «Я крепко держу в руках поводья», – говорил обычно Бленкельт.
24 сентября. Моя сестра сказала: «Квартира (в рассказе) очень похожа на нашу». Я сказал: «Почему? В таком случае отец должен был бы жить в клозете».
25 сентября. Насильно заставил себя не писать. Валялся в постели. Кровь приливала к голове и без пользы текла дальше. Как это вредно! – Вчера у Баума читал вслух – перед Баумами, моими сестрами, Мартой, госпожой д-р Блох с двумя сыновьями. Незадолго до конца моя рука, помимо воли, начала жестикулировать перед самым лицом. В глазах у меня стояли слезы. Бесспорность рассказа подтвердилась. Сегодня вечером оторвал себя от писания. Кинематограф в здании театра. Ложа. Фройляйн Оплатка, которую однажды преследовал священник. Она прибежала домой, вся потная от страха. Данциг. Жизнь Кёрнера. Лошади. Белая лошадь. Запах пороха. «Дикая охота Лютцова».