К книге
Дневники. 1910–19231911
21%
1911
3

4 января. «Вера и родина» Шёнгерра.

У посетителей галереи подо мной пальцы мокрые от вытирания глаз.

7 января. Сестра Макса так влюблена в своего жениха, что пытается с каждым посетителем поговорить по отдельности, ибо с каждым отдельно можно лучше выговориться о своей любви и повториться.

Словно волшебные силы – ибо ни внешние, ни внутренние обстоятельства, в настоящее время куда более благоприятные, нежели год тому назад, не мешали мне – удерживали меня в течение целого свободного дня (сегодня воскресенье) от того, чтобы писать.

Мне утешительно открылись некоторые новые знания о несчастном создании, каким я являюсь.

12 января. В эти дни я многого не записал о себе, отчасти из лени (я теперь много и крепко сплю днем, во время сна я приобретаю больший вес), отчасти также из страха выдать свои познания о себе. Этот страх оправдан, ведь самопознание лишь тогда заслуживает быть зафиксированным в записи, когда оно может осуществиться с максимальной полнотой, с пониманием всех, вплоть до второстепенных, последствий, а также с полнейшей правдивостью. Если же оно осуществляется не так, – а я, во всяком случае, так не умею, – тогда записанное по собственному усмотрению, приобретя могущество именно благодаря фиксации, выдает вскользь почувствованное за истинное чувство и ты лишь запоздало осознаешь всю бесполезность записанного.

Несколько дней тому назад – Леони Фриппон, кабаретистка из «Города Вены». Прическа – перехваченная лентой куча локонов. Скверный корсаж, очень поношенное платье, но очень красива в своих трагических движениях, напряженные веки, выразительные движения длинных ног, умелое вытягивание рук вдоль тела, роль несгибаемой шеи в двусмысленных позах. Песня: коллекция пуговиц в Лувре.

Шиллер, нарисованный Шадовым в 1804 г. в Берлине, где его пышно чествовали. Крепче, чем за этот нос, лицо не ухватить. Нос несколько оттянут книзу вследствие привычки во время работы теребить его. Дружелюбный, с немного впалыми щеками человек, бритое лицо делает его похожим на старика.

14 января. Роман «Супруги» Берадта. Плохой язык. Все время внезапно зачем‑то появляется автор, например: все были веселы, но присутствовал один, который не был весел. Или: и вот пришел некий господин Штерн (которого мы уже знаем до мозга его романных костей). Подобное есть и у Гамсуна, но там это столь же естественно, как сучки на дереве, здесь же это капают на действие, как модное лекарство на сахар. Внимание беспричинно приковывается к каким‑то странным оборотам. Например: он трудился над ее волосами, трудился и снова трудился. Отдельные лица, хотя и не освещены новым светом, видны хорошо, настолько хорошо, что местами даже недостатки не мешают. Второстепенные персонажи большей частью безнадежны.

17 января. Макс читал мне первый акт «Прощания с юностью». Как я могу такой, каков я сегодня, осилить это; целый год мне пришлось искать, прежде чем я нашел в себе подлинное чувство, и вот теперь, в кафе, поздним вечером, мучимый наплывами плохого, несмотря ни на что, пищеварения, должен сколь‑нибудь соответственно восседать в своем кресле, внимая такому большому произведению.

19 января. Так как я, кажется, вконец измотан – в последний год я был бодр не больше пяти минут, мне предстоит каждый день желать исчезнуть с лица земли или, хотя и это не дало бы мне ни малейшей надежды, начать все сначала малым ребенком. Внешне мне будет легче, чем тогда. Ибо в те времена я лишь смутно стремился к изображению, которое было бы каждым словом связано с моей жизнью, которое я мог бы прижимать к груди и которое сорвало бы меня с места. С какими муками (правда, ни в какое сравнение не идущими с нынешними) я начинал! Каким холодом целыми днями преследовало меня написанное! Но так велика была опасность и так ничтожны были даваемые ею передышки, что я совсем не чувствовал этого холода, что, конечно, в целом не очень‑то уменьшало мое несчастье.

Однажды я задумал роман, в котором два брата враждовали друг с другом, один из них уехал в Америку, между тем как другой остался в тюрьме в Европе. Я только время от времени записывал строчку-другую, потому что сразу же уставал. Вот так однажды в воскресенье, когда мы были в гостях у дедушки с бабушкой и наелись особенно мягкого хлеба с маслом, которым там всегда угощали, я начал писать что‑то про ту тюрьму. Вполне возможно, что я занялся этим главным образом из тщеславия и шуршанием бумаги по скатерти, постукиванием карандаша, рассеянным рассматриванием круга под лампой хотел возбудить в ком‑нибудь желание взять у меня написанное, прочесть его и восхититься мною. В нескольких строчках был описан преимущественно коридор тюрьмы, главным образом тишина и холод; было сказано и сочувственное слово об оставшемся брате, ибо это был хороший брат. Возможно, меня охватило ощущение невыразительности описания, но с того дня я никогда больше не обращал особого внимания на такие ощущения, когда сидел за круглым столом в знакомой комнате среди родственников, к которым привык (моя робость была столь велика, что среди привычного я уже бывал наполовину счастлив), ни на минуту не забывая, что я молод и нынешний покой не про меня – мне предначертано великое. Дядя, любивший поиздеваться, наконец взял у меня листок, который я слабо попытался удержать, бросил на него беглый взгляд и вернул обратно, даже не посмеявшись; он сказал остальным, которые следили за ним глазами: «Обычная чепуха», мне же не сказал ни слова. Я, правда, остался на месте, по-прежнему склонившись над своим, стало быть, никчемным листком, но из общества я был изгнан одним пинком, дядин приговор отозвался в моей душе уже почти во всем действительном значении, в самом чувстве семьи мне раскрылся весь холод нашего мира, я должен согреть его пламенем, на поиски которого я еще только собирался отправиться.

19 февраля. Когда я сегодня хотел подняться с постели, я свалился как подкошенный. Причина этого очень проста: я крайне переутомился. Не из-за службы, а из-за другой моей работы. Служба неповинно участвует в этом лишь постольку, поскольку я, не будь надобности ходить туда, мог бы спокойно жить для своей работы и не тратить там ежедневно эти шесть часов, которые особенно мучительны для меня в пятницу и субботу, потому что я полон моими писаниями, – так мучительны, что Вы себе представить не можете. В конечном счете – я знаю – это пустая болтовня, виноват только я, служба предъявляет ко мне лишь самые простые и справедливые требования. Но для меня это страшная двойная жизнь, исход из которой, вероятно, один – безумие. Я пишу это при ясном свете утра и наверняка не стал бы писать, не будь это настолько правдой и не будь столь сильна моя сыновья любовь к Вам.

Впрочем, завтра, наверное, уже опять все будет в порядке, и я приду на службу, где первыми услышу слова о том, что Вы хотите избавить от меня Ваш отдел.

Особенность моего вдохновения, охваченный которым я сейчас, в два часа ночи, – счастливейший и несчастнейший, – иду спать (может быть, оно, если я только смогу вынести мысль об этом, сохранится, ибо оно сильнее, чем когда‑либо прежде), заключается в том, что я умею все, а не только нечто определенное. Когда я, не выбирая, пишу какую‑нибудь фразу, например: «Он выглянул в окно», то она уже совершенна.

20 февраля. Мелла Марс в кабаре «Люцерна». Остроумная трагедийная актриса, которая выступает в некоторой степени не на той сцене так, как трагедийные актрисы порой держатся за сценой. У нее усталое, плоское, пустое старое лицо, что у всех известных актеров является как бы разбегом. Говорит она очень резко, таковы и ее движения, начиная с согнутого большого пальца, который словно состоит из сухожилий вместо костей. Особая игровая способность ее носа подчеркивается переменным светом и углублениями играющих вокруг него мышц. Несмотря на постоянную молниеносность ее движений и слов, внимание она заостряет мягко.

Небольшие города тоже имеют небольшие окрестности для гуляющих.

Молодые, аккуратные, хорошо одетые юноши рядом со мной в галерее напоминают мне юность и потому производят отталкивающее впечатление.

Письма молодого Клейста, двадцатидвухлетнего. Отказался от военной карьеры. Дома спрашивают: ради какой же доходной профессии? – только о такой и могла быть речь. У тебя есть выбор – юриспруденция или камеральные науки. Но есть ли у тебя связи при дворе? «Вначале я несколько смущенно ответил отрицательно, но потом с тем большей гордостью заявил, что если бы у меня и были связи, я, по моим нынешним понятиям, стыдился бы рассчитывать на них. Усмехнулись; я почувствовал, что ответил опрометчиво. Следует остерегаться произносить вслух такие истины».

21 февраля. Я живу здесь так, словно уверен, что буду жить второй раз; ну, например, как после неудачной поездки в Париж я утешал себя тем, что постараюсь вскоре снова побывать там. Передо мной – резко разделенные участки света и тени на тротуаре.

Какое‑то мгновение я чувствовал себя бронированным.

Как мне чужды, например, мышцы руки.

Марк Генри – Дельвар. Порожденное пустым залом трагическое чувство у зрителя благотворно влияет на серьезные песни, веселым же мешает. – Генри конферирует, тем временем Дельвар за прозрачным, чего она не знает, занавесом приводит в порядок свои волосы. – При плохо посещаемых представлениях Вецлер, организатор, носит свою ассирийскую бороду, обычно совершенно черную, с проседью. – Хорошо поддаться такому темпераменту, это действует двадцать четыре часа, нет, не так долго. – Много одежды, бретонские костюмы, самая нижняя из нижних юбок – самая длинная, так что все это богатство можно издали посчитать. – Сперва Дельвар аккомпанирует, потому что хотят сэкономить на аккомпаниаторе, в зеленом платье с глубоким вырезом и мерзнет. – Парижские уличные выкрики. Разносчики газет резвятся. – Кто‑то со мною заговаривает, но, прежде чем я перевожу дух, со мной уже прощаются. – Дельвар смешна, у нее улыбка старых дев, старая дева немецкого кабаре с красной шалью, которую она достает из-за занавеса – она делает революцию, стихи Даутендейя она читает тем же жестким несгибаемым голосом. Она была мила только вначале, когда сидела за роялем. – При песне «à Batginolles» [1] я почувствовал в горле Париж. Batginolles должен быть похож на пенсионера, равно как его апаши. Бруан сочинил для каждого квартала свою песню.

26 марта. Теософские доклады д-ра Рудольфа Штайнера из Берлина. Риторический прием: обстоятельно излагает возражения противников, слушатель поражен, сколь сильны эти противники, слушатель встревожен, он полностью погружается в эти возражения, словно вокруг ничего более не существует, слушатель считает уже, что опровергнуть их вообще невозможно, и он более чем удовлетворен даже самым беглым изложением возможной защиты. Кстати, такой риторический эффект соответствует предписанию погрузить слушателей в благоговейное настроение. Долго рассматривается вытянутая вперед ладонь. Заключительная точка не ставится. Обычно каждая фраза, произносимая оратором, начинается с прописных букв, по мере продолжения она изо всех сил наклоняется к слушателю и в конце своем с заключительной точкой возвращается к оратору. Когда же заключительной точки нет, ничем не сдерживаемая фраза дышит слушателю прямо в лицо.

Доклад Лооса и Крауса.

Как только в какой‑нибудь западноевропейской повести делается попытка охватить хоть некоторые группы евреев, мы сейчас уже почти по привычке сразу начинаем под или над изображенным искать и находить также решения еврейского вопроса. Но в «Еврейках» не дано такого решения, оно даже не предполагается, ибо как раз те персонажи, которые занимаются подобными вопросами, стоят в романе далеко от центра, там, где события разворачиваются быстрее, и, хотя мы еще можем за ними наблюдать, нам уже не представляется случая спокойно получить сведения об их стремлениях. Недолго рассуждая, мы находим в этом недостаток романа и чувствуем себя тем более вправе дать такую оценку, что теперь, когда существует сионизм, возможности решения еврейской проблемы разработаны так ясно, что в конце концов писателю нужно сделать лишь несколько шагов, чтобы найти подходящие для своего повествования решения.

Но данный недостаток вытекает еще из другого недостатка. В «Еврейках» нет нееврейских персонажей, уважаемых антагонистов, которые в других произведениях выманивают еврейское на свет Божий, так что оно возникает перед ними, вызывая изумление, сомнение, зависть, страх и наконец, наконец‑то обретает уверенность в себе, во всяком случае, оно в противопоставлении с ними может подняться во весь свой рост. Именно этого мы желаем, другого растворения еврейских масс мы не признаем. На это чувство мы ссылаемся не только в данном случае, по меньшей мере в одном направлении оно всеобще. Так, на пешеходной дороге в Италии нас необыкновенно радует мелькание ящериц перед нашими ногами, мы все время хотим наклониться к ним, но когда мы видим их у торговца, сотнями кишащими в больших банках, в каких обычно маринуют огурцы, то мы не знаем, куда деваться.

Оба недостатка объединяются в третий. «Еврейки» могут обходиться без того находящегося на переднем плане юноши, который обычно в повествовании привлекает к себе лучших и ведет их в прекрасном радиальном направлении к границам еврейского круга. Именно с тем, что роман может обходиться без этого юноши, мы не хотим согласиться, здесь мы ошибку больше чувствуем, нежели видим.

28 марта. Художник Поллак-Карлин, его жена, два широких больших передних зуба заостряют большое, в общем‑то плоское лицо, госпожа надворная советница Биттнер, мать композитора, крепкий костяк которой от старости так выпирает, что она похожа на мужчину, по крайней мере когда сидит.

Отсутствующие ученики требуют столько внимания от д-ра Штайнера. Во время его выступления вокруг него так и теснятся покойники. Жажда знаний? Разве их, собственно, это интересует? Видимо, да. Спит два часа. С тех пор как однажды во время его выступления выключили электрический свет, он всегда носит с собой свечу. Он был очень близок к Христу. Он поставил в Мюнхене свою пьесу (ты можешь изучать ее целый год и все равно не поймешь), сам нарисовал костюмы, написал музыку. Он был наставником некоего химика. Симону Леви, торговцу мылом в Париже, Quai Moncey, он дал превосходные деловые советы. Тот перевел его произведения на французский язык. Поэтому надворная советница занесла в свою записную книжку: «Как достичь познания высших миров? У С. Леви в Париже».

В Венской ложе есть теософ, шестидесяти пяти лет, необычайно толстый, прежде забубенный пьяница, который постоянно верит и постоянно впадает в сомнения. Говорят, было очень забавно, когда однажды на конгрессе в Будапеште во время ужина на Блоксберге в лунную ночь неожиданно пришел д-р Штайнер и он со страху спрятался со своей кружкой за пивной бочкой (хотя д-р Штайнер не рассердился бы).

Возможно, он и не самый великий современный исследователь духа, но лишь на нем возлежит долг объединить теософию с наукой. Поэтому он и знает все. Однажды в его родном селе появился ботаник, большой знаток оккультных наук. Он и просветил его. То, что я посещу д-ра Штайнера, дама истолковала мне как проявление памяти предков. Врач этой дамы, когда у нее обнаружились симптомы инфлюэнцы, спросил у д-ра Штайнера о лекарстве, прописал это лекарство даме и сразу же вылечил ее. Одна француженка попрощалась с ним, сказав: «Au revoir». Он потряс за ее спиной рукой. Через два месяца она умерла. Еще один подобный случай в Мюнхене. Мюнхенский врач лечит красками, которые назначал д-р Штайнер. Он посылал также больных в пинакотеку с предписанием стоять, сосредоточившись, перед определенной картиной, в течение получаса или больше.

Гибель Атлантиды, гибель Лемурии, и теперь еще – гибель от эгоизма. Мы живем в решающее время. Опыт д-ра Штайнера удастся, если только духи зла не одержат верх. Он питается двумя литрами миндального молока и фруктами, растущими на возвышенностях. Со своими отсутствующими учениками он обращается посредством мысленных образов, которые он им направляет. Создав эти образы, он больше не занимается ими, но они быстро стираются, и он должен их снова создавать.

Госпожа Фанта: «У меня плохая память».

Д-р Шт.: «Не ешьте яиц».

Мое посещение д-ра Штайнера.

Одна женщина уже ожидает (на третьем этаже гостиницы «Виктория» на Юнгманштрассе), но настоятельно просит меня пройти раньше ее. Мы ждем. Приходит секретарша и обнадеживает нас. Я вижу его в конце коридора. Нешироко раскинув руки, он приближается к нам. Женщина говорит, что я пришел первым. И вот я иду позади него, он ведет меня в свою комнату. На его черном сюртуке, который во время вечерних выступлений кажется навощенным (так он блестит своей чистой чернотой), теперь, при дневном свете (сейчас три часа пополудни), видна пыль, особенно на спине и плечах, и даже пятна.

В его комнате я пытаюсь выказать робость, испытывать которую не могу, тем, что нахожу самое неподходящее место для своей шляпы, кладу ее на маленькую деревянную подставку для шнуровки ботинок. Стол посредине, я сижу лицом к окну, он – с левой стороны стола. На столе бумаги с несколькими рисунками, напоминающими рисунки на докладах об оккультной физиологии. Номер «Анналов натурфилософии» лежит поверх небольшой стопки книг, кажется, кругом валяются еще книги. Но осматриваться нельзя, так как он все время старается заворожить посетителя своим взглядом. Когда же он не делает этого, нужно быть начеку, пока взгляд его снова не обратится на вас. Он начинает несколькими непринужденными фразами: «Вы ведь доктор Кафка? Давно ли Вы занимаетесь теософией?»

Но я произношу свою заготовленную речь:

«Я ощущаю, что большая часть моего существа тяготеет к теософии, но вместе с тем я испытываю перед нею сильнейший страх. Я боюсь, что она породит новое смятение, которое было бы для меня очень опасным, ибо мое нынешнее несчастье как раз и проистекает из смятения. Смятение это вызвано вот чем: мое счастье, мои способности и всякая возможность приносить какую‑то пользу с давних пор связаны с литературой. И здесь я переживал состояния (не часто), очень близкие, по моему мнению, к описанным Вами, господин доктор, состояниям ясновидения, я всецело жил при этом всякой фантазией и всякую фантазию воплощал и чувствовал себя не только на пределе своих сил, но и на пределе человеческих сил вообще. Но покоя, который, по-видимому, приносит ясновидящему вдохновение, в этих состояниях почти не было. Я заключаю это по тому, что лучшие из моих работ написаны не в подобных состояниях. Но литературе я не могу отдаться полностью, как это было бы необходимо, – не могу по разным причинам. Помимо моих семейных обстоятельств, я не мог бы существовать литературным трудом уже хотя бы потому, что долго работаю над своими вещами; кроме того, мое здоровье и моя натура не позволяют мне жить, полагаясь на – в лучшем случае – неопределенные заработки. Поэтому я стал чиновником в обществе социального страхования. Но эти две профессии никак не могут ужиться друг с другом и допустить, чтобы я был счастлив сразу с обеими. Малейшее счастье, доставляемое одной из них, оборачивается большим несчастьем в другой. Если я вечером написал что‑то хорошее, я на следующий день на службе весь горю и ничего не могу делать. Эти метания из стороны в сторону становятся все более мучительными. На службе я внешне выполняю свои обязанности, но внутренние обязанности я не выполняю, а каждая невыполненная внутренняя обязанность превращается в несчастье, и оно потом уже не покидает меня. И вот к этим двум стремлениям, которых мне никогда не примирить, мне теперь прибавить еще третье – теософию? Не будет ли она мешать двум другим, и не будут ли ей самой мешать эти другие? Смогу ли я, человек, столь несчастный уже и сейчас, довести всю троицу до конца? Я пришел, господин доктор, спросить Вас об этом, ибо чувствую, что, если Вы считаете меня способным, я действительно смогу принять все на себя».

Он слушал в высшей степени внимательно, по-видимому, совершенно не наблюдая за мною, полностью поглощенный моими словами. Время от времени кивал, что он, вероятно, считал вспомогательным средством для большей сосредоточенности. Вначале ему мешал небольшой насморк, у него текло из носа, он беспрерывно возился с носовым платком, усиленно работая пальцем в глубине каждой ноздри.

27 мая. Сегодня у тебя день рождения, но я даже не посылаю тебе обычной книги, ибо это было бы видимостью; в сущности, я ведь даже не в состоянии подарить тебе книгу. Только потому, что мне так необходимо сегодня хоть мгновение, будь то с помощью этой открытки, быть вблизи тебя, я пишу, и начал с жалобы я лишь затем, чтобы сразу быть узнанным.

15 августа. Прошедшее время, когда я не написал ни слова, для меня потому было так важно, что в школе плавания в Праге, в Королевском дворце и Черношицах я перестал стыдиться своего тела. Как поздно я наверстываю теперь, в двадцать восемь лет, свое воспитание, при забеге это назвали бы запоздалым стартом. И вред такого несчастья заключается, возможно, не в том, что не одерживаешь победы; последнее – лишь видимое, ясное здоровое зерно того в дальнейшем расплывающегося, становящегося безграничным несчастья, которое человека, намеревающегося обежать круг, загоняет внутрь этого круга. Впрочем, в это отчасти и счастливое время я заметил в себе также и многое другое и попытаюсь в ближайшие дни записать это.

20 августа. Мной владеет несчастная вера, что у меня нет времени даже для малейшей хорошей работы, ибо у меня действительно нет времени для сочинительства; для того, чтобы расшириться во все стороны света, как мне необходимо. А потом я снова начинаю верить, что мое путешествие удастся, что я стану восприимчивее, если расслаблюсь посредством писания, и потому делаю новую попытку.

Читал о Диккенсе. Это так трудно, да и может ли сторонний человек понять, что какую‑нибудь историю переживаешь с самого ее начала, от отдаленнейшего пункта до встречи с наезжающим локомотивом из стали, угля и пара? Но и в этот момент ты не покидаешь ее, а хочешь и находишь время, чтобы она гнала тебя дальше, то есть она гонит тебя, и ты по собственному порыву мчишься впереди нее туда, куда она толкает тебя и куда ты сам влечешь ее.

* * *

Я не могу понять и даже не могу поверить в это. Я лишь временами живу в маленьком слове, в его ударении я, например, на мгновение теряю свою ни на что не пригодную голову («удар» сверху). Первая и последняя буквы – начало и конец моего чувства пойманной рыбы.

24 августа. Вместе со знакомыми сижу на открытом воздухе за столом кафе, за соседним столом женщина, она только что пришла, тяжело дышит под большими грудями и с разгоряченным, загорело блестящим лицом усаживается. Она откидывает голову назад, открывая сильный волосяной налет, она закатывает глаза кверху почти так, как, вероятно, иногда смотрит на мужа, который рядом с нею читает иллюстрированный журнал. Если бы можно было втолковать ему, что рядом с женой в кафе можно читать в крайнем случае газету. Но никоим образом не журнал. В какой‑то момент она вспоминает о своей полноте и слегка отодвигается от стола.

26 августа. Завтра я должен ехать в Италию. Сейчас, вечером, отец не может заснуть от возбуждения, так как он полностью занят заботами о магазине и разбуженной ими болезнью. Мокрое полотенце на сердце, тошнота, удушье, вздыхает, расхаживая туда-сюда. Мать в своем страхе находит новое утешение. Он ведь всегда был так энергичен, он все преодолевал, и теперь… Я говорю, что беды с магазином могут продлиться всего каких‑нибудь четверть года, а потом все должно уладиться. Он, вздыхая и качая головой, все ходит взад-вперед. Ясно, что мы, на его взгляд, не можем снять или хотя бы облегчить его заботы, но даже и на наш взгляд, даже в лучших наших желаниях заложено что‑то от столь печального убеждения, что он сам должен заботиться о своей семье. Позже я думал: он лежит у матери, пусть он прижмется к ней, близкая родная плоть должна успокоить. Своим частым зеванием и своим, кстати, неаппетитным, ковырянием в носу отец вызывает небольшое, едва осознаваемое успокоение по поводу его состояния, чего он, когда здоров, вообще‑то не делает. Оттла мне это подтвердила. Бедная мать хочет завтра пойти просить домовладельца.

* * *

Это стало уже традицией четырех друзей – Роберта, Самуэля, Макса и Франца – каждое лето или осенью использовать свой небольшой отпуск для совместного путешествия. В остальное время года их дружба большей частью состояла в том, что раз в неделю они вечером все четверо охотно собирались вместе, чаще всего у Самуэля, у которого, как самого состоятельного, была большая комната, рассказывали друг другу разные истории и умеренно пили пиво. Когда они около полуночи расходились, их рассказы никогда не были исчерпаны, поскольку Роберт был секретарем некоего объединения, Самуэль – служащим в коммерческом бюро, Макс – государственным чиновником, Франц – чиновником банковского предприятия, так что почти все, с чем каждый из них столкнулся в течение недели в своей профессии, с которой остальные трое были незнакомы и о которой следовало не только быстро поведать, но и дать обстоятельные объяснения, без чего она была попросту непонятна, было для них новым. Различность этих профессий заставляла каждого то и дело растолковывать остальным суть своей профессии, ибо, поскольку они были всего лишь слабыми людьми, толкования эти воспринимались ими поверхностно, но именно потому, да еще и потому, что они были добрыми друзьями, они то и дело их требовали.

К любовным историям, напротив, обращались редко, ибо если Самуэль и имел вкус к ним, то он не решился бы требовать, чтобы разговор определялся его интересами, хотя старая дева, приносившая им пиво, представлялась ему порой хорошим поводом. Но в эти вечера они так много смеялись, что Макс однажды по дороге домой сказал: этот вечный смех, в сущности, огорчителен, так как за ним забываешь о серьезных вещах, с которыми каждому ведь приходится так часто сталкиваться. Когда смеешься, думаешь, что для серьезного есть еще много времени. Но это неверно, ибо серьезное предъявляет, конечно, более высокие требования человеку, и ясно ведь, что в обществе друзей человек скорее способен отвечать более высоким требованиям, нежели в одиночку. Смеяться надо на службе, потому что большего там не сделаешь. Это мнение было направлено против Роберта, он много работал в своем старом, благодаря ему молодевшем, художественном объединении и умел примечать комические вещи, которыми развлекал своих друзей.

Как только он начинал, друзья покидали свои места, окружали его или садились на стол и смеялись, в особенности Макс и Франц, так самозабвенно, что Самуэль переносил все стаканы на стоявший в стороне столик. Когда уставали от рассказов, Макс с обновленными силами садился за рояль и играл, Роберт и Самуэль усаживались возле него на скамеечке, Франц же, ничего не смысливший в музыке, один за столом рассматривал коллекцию видовых открыток Самуэля или читал газету. Когда вечера становились теплее и можно было держать окно открытым, все четверо вставали у окна и, положив руки на спину друг друга, смотрели на улицу, слабое движение на которой не нарушало их беседы. Время от времени кто‑нибудь подходил к столу глотнуть пива, кто‑то показывал на локоны двух девушек, сидевших внизу перед своим винным погребком, или на неожиданно появившуюся луну, пока Франц не говорил, что стало прохладно и надо закрыть окно.

Летом они иной раз встречались в общественном саду, садились за стол подальше, где темнее, время от времени поднимали стаканы и, сдвинув головы, за разговором едва замечали доносившиеся издали звуки духового оркестра. Потом ровным шагом, рука в руке они шли через парк домой. Двое по краям вертели тросточки или ударяли ими по кустам, Роберт предлагал петь, но пел потом один за всех четверых, второй посредине чувствовал себя в особенной безопасности.

В один из таких вечеров Франц, притянув двоих своих соседей поближе к себе, сказал, как хорошо быть вместе, он не понимает, почему они собираются только раз в неделю, ведь легко можно устроить так, чтобы встречаться если не чаще, то по крайней мере дважды в неделю. Все согласились, даже четвертый, который с краю плохо слышал тихий голос Франца. Такое удовольствие наверняка стоит тех небольших усилий, которые время от времени от кого‑нибудь потребуются. Францу казалось, будто штрафом за то, что он говорит за всех, явился его глухой голос. Но он не отступал. И если кто‑нибудь однажды действительно не сможет прийти, то это будет во вред лишь ему и в следующий раз он сможет утешиться, но разве остальные должны из-за этого отказаться друг от друга, разве трое недостаточны друг для друга, а если придется – то и двое? «Конечно, конечно», – сказали все. Шедший с краю Самуэль отделился и пошел чуть впереди троих, потому что так было удобнее. Но это ему не понравилось, и он снова примкнул к остальным.

Роберт предложил:

– Мы будем собираться раз в неделю и учить итальянский. Мы же решили учить итальянский, ведь в прошлом году в той маленькой части Италии, где мы были, мы видели, что нашего итальянского хватает лишь на то, чтобы справиться о дороге, – помните, когда мы заблудились между оградами виноградников в Шампани. И прохожему надо было сильно напрячься, чтобы нас понять. Значит, нам нужно учиться, если мы в этом году снова хотим поехать в Италию. Тут уже ничего не поделаешь. А разве может что‑то быть лучше, чем учиться вместе?

– Нет, – сказал Макс, – вместе мы ничему не научимся. Я это знаю так же точно, как и то, что ты, Самуэль, за совместную учебу.

– Еще бы! – сказал Самуэль. – Мы наверняка хорошо будем вместе учиться, я всегда сожалею, что мы в школе не учились вместе. А знаете ли вы, собственно, что мы знакомы всего лишь два года? – Он наклонился вперед, чтобы увидеть всех троих. Они замедлили шаг и ослабили руки.

– Но вместе мы ничего не учили, – сказал Франц. – И мне это очень нравится. Я ничего не хочу учить. А если нам надо учить итальянский, то пусть лучше каждый учит его отдельно.

– Я не понимаю, – сказал Самуэль. – Сперва ты хочешь, чтобы мы каждую неделю собирались, а потом снова не хочешь.

– Да иди ты, – сказал Макс, – я и Франц хотим только, чтобы нашим встречам не мешало учение и чтобы нашему учению не мешали встречи, и ничего больше.

– Ну да, – сказал Франц.

– Да и времени уже нет, – сказал Макс, – сейчас июнь, а в сентябре мы собираемся ехать.

– Потому‑то я и хочу, чтобы мы вместе учились, – сказал Роберт и широко раскрыл глаза на тех двоих, что были против него. Когда ему возражали, особенно гибкой становилась его шея.

Думаешь, что описываешь его правильно, но это всего лишь приближенно и корректируется дневником.

Вероятно, это заключено в природе дружбы и сопровождает ее, как тень: один что‑либо приветствует, другой о том же сожалеет, третий просто не замечает.

26 сентября. Художник Кубин рекомендует как слабительное средство регулин, растолченную водоросль, которая в кишечнике разбухает, доводит его до вибрации, то есть действует механически в отличие от нездорового химического воздействия других слабительных на стенки кишечника.

Он встречался у Лангена с Гамсуном. Он (Гамсун) беспричинно ухмыляется. Во время разговора, не прерывая его, положил ногу на колено, взял со стола большие ножницы для бумаг и обрезал кругом на своих штанах бахрому. Одет плохо, но с какой-нибудь дорогой деталью, например галстуком.

Рассказы об одном мюнхенском пансионате для людей искусства, где живут художники и ветеринары (чья школа неподалеку) и где так безобразничают, что окна дома напротив, откуда все хорошо видно, сдаются в аренду. Чтобы удовлетворить этих зрителей, иной раз какой‑нибудь пансионер вскакивает на подоконник и в обезьяньей позе выхлебывает свою суповую миску.

Производитель поддельных предметов старины, который добивается ветхости выстрелами из дробовика, сказал об одном столе: надо еще три раза попить на нем кофе и тогда можно отправить его в Инсбрукский музей.

Сам Кубин: очень, но несколько однообразно, подвижное лицо, с одинаковым напряжением мышц он описывает самые разнородные вещи. Выглядит на разный возраст, рост, полнота – в зависимости от того, сидит ли он, встает, костюм на нем или пальто.

27 сентября. Вчера встретил на Венцельплац двух девушек, чересчур долго задержал взгляд на одной из них, в то время как именно у другой, одетой в уютно мягкое коричневое складчатое широкое, спереди слегка раскрытое пальто, были, как оказалось слишком поздно, нежная шея и нежный нос, волосы, прекрасные на уже позабытый лад. – Старик в болтающихся штанах на Бельведере. Он свистит; когда я смотрю на него, он перестает; отвожу взгляд – он снова начинает; потом начинает свистеть и тогда, когда я на него смотрю. – Большая красивая пуговица, красиво пришитая на обшлаге рукава девичьего платья. Платье сидит тоже красиво, оно колышется над американскими сапогами. Как редко мне удается что‑нибудь красивое, а вот этой незаметной пуговице и ее необразованной портнихе удалось. – Рассказчица по дороге к Бельведеру, чьи живые глаза, вне зависимости от произносимых в данный момент слов, с удовлетворением обозревают рассказываемую историю до самого конца. – Сильные полуповороты шеи крепкой девушки.

29 сентября. Дневники Гёте. Человек, не ведущий дневника, неверно воспринимает дневник другого человека. Когда он, например, читает в дневниках Гёте: «11.1.1797. Целый день был занят дома различными распоряжениями», то ему кажется, что сам он никогда за весь день не делал так мало.

Путевые наблюдения Гёте совсем иные, чем нынешние, потому что они велись из почтовой кареты и развивались проще, местность изменялась медленно, и потому за ней легче было следить человеку, даже незнакомому с этой местностью. Это было спокойное, воистину пейзажное мышление. Так как окрестность представлялась пассажиру кареты нетронутой, в ее натуральном виде, и проселочные дороги разделяли ее гораздо естественнее, чем железнодорожные линии, с которыми они соотносятся примерно так же, как реки с каналами, то это не требовало от созерцателя никаких усилий и он мог без особого напряжения систематизировать свои впечатления. Поэтому моментальных наблюдений мало, большей частью в помещениях, где иные люди сразу же полностью распахиваются, например австрийские офицеры в Гейдельберге; а пассаж о мужчинах в Визенхайме, напротив, ближе к описанию местности: «На них были синие сюртуки и белые жилеты, украшенные ткаными цветами» (цитирую по памяти). Много написано о Рейнском водопаде в Шафхаузене, и вдруг посредине большими буквами: «Возникшие идеи».

Кабаре «Люцерна». Люция Кёниг выставляет фотографии со старыми прическами. Изношенное лицо. Иной раз ей кое-что удается достичь с помощью приподнятого снизу носа, поднятых рук и поворота всех пальцев. Тряпичное лицо. – Мимические шутки Лонгена (художник Питтерман). Действие, производимое явно без радости и все же задуманное не безрадостным, иначе его нельзя было бы производить ежевечерне, в особенности потому, что даже в момент изобретения оно было столь безрадостным, что не возникла сколь‑нибудь удовлетворительная схема, которая сберегла бы достаточно частое включение всего человека. Красивый прыжок клоуна через кресло в пустоту боковой кулисы. Все в целом напоминает представление в частном обществе, где из дружеских чувств особенно сильно аплодируют трудному, незначительному номеру, чтобы, компенсируя неудачный номер шумными аплодисментами, получить нечто гладкое, закругленное. – Певец Вашата. Так плох, что теряешься от одного его вида. Но, поскольку он человек крепкий, он с какой‑то звериной, наверняка только мною одним осознаваемой, силой кое‑как удерживает внимание публики. – Грюнбаум действует своей якобы только мнимой безнадежностью своего существования. – Одис, танцовщица. Тугие бедра. Настоящая бесплотность. По мне, красные коленки подходят лишь к танцу «Весеннее настроение».

30 сентября. Позавчера девушка в соседней комнатке (Хелли Хаас). Я лежал на кушетке и слышал на грани полусна ее голос. Она казалась мне особенно плотно одетой, не только в свою одежду, но и во всю каморку, из одежд выступало только ее сформировавшееся, голое, круглое, сильное темное плечо, которое я видел в ванне. Одно мгновение мне казалось, что от нее идет пар и пар от нее заполняет всю каморку. Потом она стояла в корсаже пепельно-серого цвета, низ которого так отстоял от ее тела, что можно было сесть на него и пуститься вскачь.

Еще о Кубине. Привычка непременно в одобрительном тоне повторить последние слова собеседника, даже если из последующих собственных слов выясняется, что он вовсе с ним не согласен. Досадно. – Слушая его многочисленные рассказы, можно забыть, чего он стоит. Но вдруг тебе напоминают об этом, и ты пугаешься. Речь шла о том, что кафе, в которое мы хотели пойти, опасно; он сказал, что в таком случае он туда не пойдет; я спросил, боязлив ли он, на что он ответил, держа меня к тому же под руку: «Конечно, я молод и еще многое собираюсь сделать». – Весь вечер он часто и, на мой взгляд, совершенно серьезно говорил о моих и его запорах. Но около полуночи, когда я свесил руку с краю стола, он увидел часть моей руки и воскликнул: «Да вы в самом деле больны». С этого момента он обращался со мной еще более обходительно и позднее помешал другим уговорить меня пойти в б.<ордель>. Когда мы уже попрощались, он крикнул мне вослед: «Ригулин!»

Тухольский и Щафрански. Берлинское произношение с придыханием, которое требует пауз в голосе, образуемых словечком «вишь». Первый из них – вполне цельный человек, двадцати одного года. От сдержанного и сильного размахивания тростью, заставляющего плечо по-юношески подниматься, до рассудительного довольства и пренебрежения к собственным писательским трудам. Хочет стать адвокатом, видит лишь небольшие препятствия к этому и одновременно – возможности их устранения; звонкий голос, мужское звучание которого после первого получаса говорения переходит как будто в девичье; сомневается, что способен позировать, но надеется, что ему в этом поможет больший жизненный опыт; наконец, боится, что знакомство с миром ввергнет его в мировую скорбь, что он замечал в пожилых берлинцах-евреях подобного ему склада, хотя пока он в себе этого совсем не ощущает. Скоро женится.

Рисуя или наблюдая, Щафрански, ученик Бернхарда, делает гримасы, как‑то связанные с рисуемым. Напоминает мне, что я, со своей стороны, обладаю сильной способностью к превращениям, которую никто не замечает. Как часто мне приходится подражать Максу. Вчера вечером по дороге домой я, как зритель, мог бы принять себя за Тухольского. Чужое существо должно во мне проступать так четко и незримо, как спрятанное в картинке-загадке, в которой никогда ничего не найти, если не знать, что оно там спрятано. При этих превращениях мне особенно хочется верить в замутнение собственных глаз.

1 октября. Вчера в Старо-Новой синагоге. Колнидре. Приглушенное биржевое бормотание. В вестибюле кружка с надписью: «Добрые подаяния усмиряют негодование». Храмоподобная внутренность. Три набожных, видимо, восточноевропейских еврея. В носках. С натянутым на голову молитвенным покрывалом склонились над молитвенником, стараясь стать как можно меньше. Двое плачут, только ли праздником тронутые? У одного, вероятно, больные глаза, он быстро прикладывает к ним сложенный носовой платок, чтобы сразу же снова приблизить лицо к тексту. Поется не собственно или главным образом само слово – из-за слов вытягиваются арабески из тончайшего плетения последующих слов. Маленький мальчик, не имеющий ни малейшего представления о целом и возможности ориентироваться, оглохший от шума, протискивается среди скученных людей, его толкают. Мнимый приказчик, молясь, быстро качается, что можно понять как попытку посильнее, хотя и невнятно, подчеркнуть каждое слово, голос он при этом щадит, да в этом шуме четкое сильное подчеркивание и не удалось бы. Семья владельца борделя. В Пинкасовской синагоге иудаизм захватил меня несравненно сильнее.

Позапозавчера в б.<орделе> Зуха. Одна девушка, еврейка, с узким, вернее сказать, сбегающим к узкому подбородку лицом, которое большая волнистая прическа как бы растрясает вширь. Три маленькие двери ведут изнутри дома в салон. Гости, как в караульном помещении, на сцене, к напиткам на столе едва притрагиваются. Плосколицая девица в неуклюжем платье, которое колышется лишь в самом низу, по шву. Некоторые одеты, как марионетки для детского театра, какие продаются на рождественском базаре, то есть с рюшами и блестками, которые едва пришиты и приклеены, так что одним рывком их можно отодрать, и они распадутся в пальцах. Хозяйка, с матово-белокурыми, туго натянутыми на, несомненно, отвратительные подкладки волосами, с остро свисающим носом, чья направленность находится в каком‑то геометрическом соотношении с висячими грудями и строго подтянутым животом, жалуется на головную боль, вызванную тем, что сегодня, в воскресенье, такой большой тарарам, и он ничего не дает.

О Кубине. История о Гамсуне подозрительна. Такие истории можно тысячами рассказывать из его произведений как пережитые.

О Гёте. «Возникшие идеи» – это всего-навсего идеи, которые вызвал Рейнский водопад. Это видно из одного письма к Шиллеру. Мимолетное наблюдение – «кастаньетный ритм детских деревянных башмаков» – произвело такое впечатление, так всеми воспринято, что нельзя себе представить, чтобы кто‑нибудь, даже не зная об этом наблюдении, воспринял его как собственную оригинальную идею.

2 октября. Бессонная ночь. Уже третья подряд. Я хорошо засыпаю, но спустя час просыпаюсь, словно сунул голову в несуществующую дыру. Сон полностью отлетает, у меня ощущение, будто я совсем не спал или сном был объят лишь поверхностный слой моего существа, я должен начать работу по засыпанию сначала и чувствую, что сон отвергает мои попытки. И с этого момента всю ночь часов до пяти я как будто и сплю, и вместе с тем яркие сны не дают мне заснуть. Я как бы формально сплю «около» себя, в то время как сам я должен биться со снами. Часам к пяти последние остатки сна уничтожены, я только грежу, и это изнуряет еще больше, чем бодрствование. Короче говоря, всю ночь я провожу в том состоянии, в каком здоровый человек пребывает лишь минуту перед тем, как заснуть. Когда я просыпаюсь, меня обступают все сновидения, но я остерегаюсь продумать их. На заре я вздыхаю в подушку, ибо всякая надежда на прошедшую ночь исчезла. Я вспоминаю о тех ночах, в конце которых выбирался из сна столь глубокого, словно был заперт в скорлупе ореха.

Страшным видением сегодня ночью был слепой ребенок, как будто дочь моей ляйтмерицкой тети, у которой вообще нет дочерей, а только сыновья, один из них однажды сломал себе ногу. Во сне существуют какие‑то связи между этим ребенком и дочерью д-ра Маршнера, превращающейся, как я недавно заметил, из красивого ребенка в толстую, чопорно одетую маленькую девочку. Оба глаза слепого или плохо видящего ребенка прикрыты очками, левый глаз под довольно сильно выпуклым стеклом молочно-серого цвета, выпученный, другой глаз сидит глубоко и прикрыт вогнутым стеклом. Для того чтобы стекло сидело оптически правильно, необходимо было вместо обычной заложенной за ухо дужки применить рычажок, головку которого никак нельзя было прикрепить иначе, кроме как к скуле, так что от стекла к скуле спускается проволочка, уходящая в продырявленное мясо и кончающаяся на кости, из которой выступает другая проволочка, заложенная за ухо.

Вероятно, я страдаю бессонницей только потому, что пишу. Ведь как бы мало и плохо я ни писал, эти маленькие потрясения делают меня очень чувствительным, я ощущаю – особенно по вечерам и еще больше по утрам – дыхание, приближение захватывающего состояния, в котором нет предела моим возможностям, и потом не нахожу покоя из-за сплошного гула: он тягостно шумит во мне, но унять его у меня нет времени. В конечном счете этот гул не что иное, как подавленная, сдерживаемая гармония; выпущенная на волю, она бы целиком наполнила меня, расширила и снова наполнила. Теперь же это состояние, порождая лишь слабые надежды, причиняет мне вред, ибо у меня не хватает сил вынести теперешнюю мысль, днем мне помогает видимый мир, ночь же без помех разрезает меня на части. При этом я всегда думаю о Париже, где во времена осады и позже, до Коммуны, население северных и восточных предместий, прежде чужое парижанам, в течение месяцев, как бы толчками, подобно часовой стрелке, буквально с каждым часом все ближе придвигалось переулками к центру Парижа.

Мое утешение – с ним я и отправляюсь спать – в том, что я так долго не писал, что писание еще не могло занять свое место в моей нынешней жизни и потому оно должно – правда, при наличии определенного мужества – хотя бы некоторое время удаваться.

Я сегодня был настолько слаб, что даже рассказал шефу историю про ребенка. Теперь я вспоминаю, что очки, виденные во сне, принадлежат моей матери, сидящей вечером возле меня и во время игры в карты не очень приветливо поглядывающей на меня сквозь пенсне. Правое стекло ее пенсне – не помню, чтобы я раньше замечал это, – ближе к глазу, чем левое.

3 октября. Такая же ночь, только уснул с еще большим трудом. При засыпании вертикально идущая через переносицу боль в голове, как при сильно сжатой лобной морщине. Чтобы быть потяжелее, а это, мне кажется, способствует засыпанию, я скрестил руки и положил кисти на плечи, так что я лежал, как навьюченный солдат. Снова сила моих снов, проникающих своими лучами даже в бодрствование перед засыпанием, не дает мне спать. Осознание моих поэтических способностей вечером и утром не поддается обозрению. Я чувствую себя раскрепощенным до основания и могу извлечь из себя, что только пожелаю. Это выманивание сил, которым потом не дают работать, напоминает мое отношение к Б. Тут тоже разлития, которым не дают истечь, они должны при отдаче сами себя уничтожить, но здесь – и в этом различие – речь идет о более таинственных силах и о моей жизни.

На Йозефплац мимо меня проехал дорожный автомобиль с тесно сидящей семьей. За автомобилем вместе с запахом бензина мне ударила в лицо воздушная волна из Парижа.

Диктуя на службе довольно длинное уведомление о несчастных случаях участковым управлениям, я, дойдя до конца, который должен был прозвучать повнушительнее, вдруг запнулся и не мог продолжать, а только уставился на машинистку Кайзер – она же, по своему обыкновению, особенно оживилась, задвигалась в кресле, стала покашливать, рыться на столе и тем самым привлекла внимание всей комнаты к моей беде. Искомый оборот приобрел теперь еще и то значение, что он должен был успокоить ее, и чем необходимей он становился, тем труднее давался. Наконец я нашел слово «заклеймить» и соответствующую ему фразу, но держал все это во рту с чувством отвращения и стыда, словно это был кусок сырого мяса, вырезанного из меня мяса (такого напряжения мне это стоило). Наконец я выговорил фразу, но осталось ощущение великого ужаса, что все во мне готово к писательской работе и работа такая была бы для меня божественным исходом и истинным воскрешением, а между тем я вынужден ради какого‑то жалкого документа здесь, в канцелярии, вырывать у способного на такое счастье организма кусок его мяса.

4 октября. Я неспокоен и язвителен. Вчера перед сном у меня в верхней части головы мерцал прохладный огонек. Над левым глазом уже прочно обосновалась давящая тяжесть. Когда я думаю об этом, мне кажется, что на службе я больше не смог бы выдержать даже в том случае, если бы мне сказали, что через месяц я стану свободен. И тем не менее я, как правило, выполняю на службе свои обязанности, вполне спокоен, если могу быть уверен, что шеф доволен мною, и не считаю свое положение столь ужасным. Впрочем, вчера вечером я намеренно сделался бесчувственным, ходил гулять, читал Диккенса, потом я немного оправился, у меня не было сил предаться грусти, которую я считаю оправданной и тогда, когда она кажется чуть отодвинутой вдаль, что дает мне надежду на лучший сон. Он и был глубже, но недостаточно глубок и часто прерывался. Я говорил себе в утешение, что зато снова подавил великое волнение, возникшее во мне, что я не хочу терять власти над собой, как это раньше всегда бывало после таких периодов, что и послеродовые боли этого волнения не заставят меня лишиться четкого сознания, как то всегда бывало прежде. Может быть, я таким образом сумею найти в себе еще какую‑то скрытую силу сопротивления.

Под вечер в темноте в моей комнате на диване. Почему‑то требуется длительное время, чтобы распознать цвет, а потом в сознании что‑то щелкает, и ты быстро уверяешься в этом цвете. Если на стеклянную дверь снаружи одновременно падает свет из передней и из кухни, то стекла почти до низу заливает зеленоватый, или, чтобы не обесценить четкого впечатления, лучше сказать, – зеленый свет. Если в передней свет выключить и останется только свет из кухни, то ближнее к кухне стекло становится темно-голубым, другое беловато-голубым, настолько беловатым, что рисунок на матовом стекле (стилизованные маки, вьюнки, различные четырехугольники и листья) размывается. – Отбрасываемые снизу на стены и на потолок электрическим освещением улиц и мостов блики и тени беспорядочны, частью испорчены, они перекрывают друг друга и их трудно проверить. В том‑то и дело, что при установке электрических дуговых ламп внизу и при оборудовании комнаты не учитывается представление хозяйки о том, как в этот час с дивана будет выглядеть моя комната без собственного комнатного освещения. – Отбрасываемый проезжающей внизу электричкой отсвет на потолке беловатой туманностью съезжает, механически запинаясь, преломляясь по краю потолка, вдоль стены. – Глобус стоит в свежем полном отражении уличного освещения на комоде, ровно залитом сверху зеленым светом, он сверкает своей выпуклостью и выглядит так, будто свет для него слишком ярок, но сияние соскальзывает с его поверхности, оставляя коричневатое кожевидное яблоко. – Свет из передней наносит обширное блестящее пятно на стену над моей кроватью, с изголовья оно ограничено колеблющимся контуром, а в настоящий момент придавливает кровать, расширяет темные кроватные стойки, поднимает потолок над кроватью

5 октября. Впервые после нескольких дней снова беспокойство, вызываемое даже самим этим писанием. Ярость по поводу моей сестры, которая входит в комнату и усаживается с книгой за столом. Подождать следующего малого повода, чтобы выпустить ярость наружу. Наконец она берет визитную карточку из ларца и ковыряет ею в зубах. С утихающей яростью, от которой в голове остается лишь острый пар, и наступающим облегчением и уверенностью начинаю писать.

Вчера вечером в кафе «Савой». Еврейское общество. – Госпожа Клюг, «мужская имитаторша». В кафтане, коротких черных штанах, белых чулках, в выступающей из черного жилета тонкошерстной белой рубашке, застегнутой спереди на шее пуговицей из крученых ниток и обхваченной широким, свободным, длинным воротником. На голове обтягивающая женские волосы, но используемая и в других случаях, носимая и ее мужем, темная, без полей, шапочка, над ней большая мягкая черная шляпа с высоко загнутыми полями. – Собственно говоря, я не знаю, что это за люди, которых представляет она и ее муж. Если бы я пожелал рассказать о них кому‑то, перед кем не хочу обнаружить своего незнания, я увидел бы, что считаю их общинными служащими, служками в храме, известными лентяями, с которыми община примирилась, пригретыми по каким‑либо религиозным причинам прихлебателями, людьми, которые вследствие их особенного положения как раз и находятся вблизи центра общинной жизни, вследствие своего бесполезного созерцательного бродяжничества знают множество песен, прекрасно осведомлены об отношениях между всеми членами общины, но вследствие же отсутствия всякой связи с трудовой деятельностью не умеют эти сведения использовать, людьми, которые являются евреями в особенно чистом виде, потому что живут только в религии, но без ее забот, бед и разумения ее. Они, кажется, из каждого делают дурака, смеются сразу после убийства благородного еврея, продаются любому отщепенцу, танцуют, в восторге хватаясь за пейсы, когда разоблаченный убийца отравляет себя и взывает к Богу, и все только потому, что они легки, как перышки, под малейшим давлением оказываются на полу, они чувствительны, сразу же плачут с сухими лицами (выплакиваются в гримасах), но, как только давление прекращается, оказывается, что они лишены малейшего собственного веса, а потому сразу взмывают вверх. Поэтому они должны, вероятно, доставить много хлопот такой серьезной пьесе, как «Вероотступник» Латайнера, ибо они постоянно во весь рост, а часто и на цыпочках, обеими ногами торчат в воздухе впереди на сцене и не снимают напряжения пьесы, а разрезают его. Но серьезность пьесы выражается в таких решительных, взвешенных даже при возможных импровизациях, исполненных единого чувства словах, что даже если действие происходит только на заднем плане сцены, оно всегда сохраняет свое значение. Скорее всего тут или там этих двоих в кафтанах подавят, что соответствует их натуре, но, несмотря на их распростертые руки и щелкающие пальцы, позади все равно виден убийца, который с ядом в желудке, хватаясь за свой чересчур широкий воротник, шатаясь, идет к двери. – Мелодии длинные, тело охотно отдается им. С их протяженностью хорошо согласуются покачивающиеся бедра, поднимающиеся и опускающиеся в ритме спокойного дыхания руки, прижатые к вискам ладони и старательное избегание прикосновений. Чем‑то напоминает чешский танец слапак. – При некоторых песнях, при обращении «идише киндерлах» [2], иногда при взгляде на эту женщину на подиуме, которая притягивает к себе, потому что она еврейка, нас, слушателей, потому что мы евреи, без потребности в христианах или любопытства к ним, дрожь пробегает по моим щекам. Представитель правительства, который, за исключением, возможно, одного кельнера и двух стоящих слева от сцены служанок, является единственным христианином в зале, жалкий человек, у него тик лица, особенно поражена левая сторона, но и правая сильно задета, лицо стягивается и распрямляется с почти щадящей скоростью – я имею в виду легкостью – секундной стрелки, но и с ее регулярностью. Когда он проводит рукой по левому глазу, тик почти гасится. Из-за этого стягивания на лице, вообще‑то очень худом, образовались новые маленькие свежие мускулы. – Талмудская мелодия точных вопросов, заклинаний или толкований: в одну трубу втекает воздух и уносит трубу с собой, зато к спрашиваемому из малых дальних истоков катится больший, гордый в целом, смиренный в изгибах винт.

6 октября. Два старика на переднем плане сцены за длинным столом. Один из них оперся обеими руками о стол и повернул направо к сцене только лицо, чья обманчивая отечная краснота, обрамленная неровной четырехугольной спутанной бородой, грустно скрывает его возраст, в то время как другой, напротив сцены, откинув назад свое высохшее от старости лицо, опирается на стол лишь левой рукой, правую держит согнутой на весу, чтобы лучше насладиться мелодией, в такт которой подрагивают носки его башмаков и короткая трубка в правой руке. «Пой же, тателе [3], со мной», – призывает женщина то одного, то другого, слегка склоняясь к ним и поощрительно маня руками.

Мелодии словно созданы, чтобы подхватить каждого вскочившего человека и, не раздирая, объять его восторгом, раз уж не верится, что они этот восторг ему дарят. Эти двое в кафтанах так и тянутся петь, словно только этого и не хватает всему организму, а всплескивания рук, сопровождающие пение, со всей очевидностью свидетельствуют о наилучшем самочувствии человека в артисте. – Дети хозяина в углу какими‑то детскими узами связаны с госпожой Клюг на сцене, они поют, и рты их между выпученными губами полны мелодии.

Пьеса. Зайдеман, старый еврей, направив все свои преступные инстинкты на эту цель, двадцать лет назад крестился и тогда же отравил свою жену, не подчинившуюся требованию тоже креститься. С тех пор он всячески старался забыть жаргон, который невольно прорывается в его речи, в особенности поначалу, дабы слушатели этот жаргон все же заметили; он постоянно выражает отвращение ко всему еврейскому. Дочь свою он решил выдать за офицера Драгомирова, а она любит своего кузена, молодого Эдельмана, и в большой сцене она, неестественно выпрямившись, с каменной, лишь в талии преломленной фигурой, заявляет отцу, что твердо придерживается иудаизма, и весь акт до самого конца она презрительно смеется над причиненным ей насилием. (Христиане в пьесе: бравый польский слуга Зайдемана, который позднее способствует его разоблачению, бравый в первую очередь потому, что вокруг Зайдемана должны быть сконцентрированы все противоречия; офицер, которому пьеса уделяет мало внимания, исключая описание его долгов, потому что как благородный христианин он никого не интересует, равно как и возникающий позднее председатель суда, и, наконец, служитель при суде, чья злобность не выходит за рамки его служебных претензий и веселости обоих кафтаноносителей, хотя Макс называет его погромщиком.) По каким‑то причинам Драгомиров может жениться, лишь когда будут погашены его векселя, а они в руках старого Эдельмана, но последний, хотя вот-вот уедет в Палестину и хотя Зайдеман хочет оплатить векселя наличными, не поддается уговорам. Дочь держится перед влюбленным офицером гордо и хвалится своим иудаизмом, хотя она крещеная, офицер не знает, что делать, и со сплетенными руками беспомощно смотрит на отца. Дочь сбегает к Эдельману, она хочет выйти замуж за возлюбленного, пусть пока тайно, так как еврей по мирскому закону не имеет права жениться на христианке, а она без разрешения отца не может перейти в иудаизм. Приходит отец и видит, что без хитрости все будет потеряно, и формально дает свое благословение на этот брак. Все его прощают, даже начинают так его любить, словно они были не правы, даже старый Эдельман – он в особенности, хотя и знает, что Зайдеман отравил его сестру. (Этот пробел, вероятно, возник в результате сокращения, но, может быть, и оттого, что пьеса распространяется главным образом устно, от актера к актеру.) Благодаря примирению Зайдеман хочет прежде всего получить векселя Драгомирова. «Знаешь, – говорит он, – я не хочу, чтобы этот Драгомиров плохо говорил о евреях». И старый Эдельман отдает их даром, после чего Зайдеман подзывает его к портьере позади, якобы для того, чтобы что‑то показать, и всаживает ему через шлафрок нож в спину. (Между примирением и убийством Зайдеман некоторое время на сцене отсутствовал, чтобы придумать этот план и купить нож.) Тем самым он хочет отправить молодого Эдельмана на виселицу, ибо подозрение должно пасть именно на него, и дочь будет свободна для Драгомирова. Зайдеман убегает, старый Эдельман лежит за портьерой. Появляется дочь в фате, под руку с молодым Эдельманом, одетым в молитвенный покров. Отец, как они видят, к сожалению, еще не пришел. Зайдеман приходит, излучая счастье при виде жениха и невесты. Тут появляется человек, возможно, Драгомиров.

8 октября. Сам, возможно, просто кто‑нибудь из актеров, и незнакомый нам детектив, который заявляет, что должен произвести обыск, ибо «в этом доме нельзя быть уверенным в своей безопасности». Зайдеман: «Дети, не беспокойтесь, это, конечно, ошибка, само собой разумеется. Все сейчас разъяснится». Находят труп Эдельмана, молодого Эдельмана отрывают от его возлюбленной и арестовывают. В продолжение целого акта Зайдеман с большим терпением и очень хорошо подчеркиваемыми репликами (да-да, очень хорошо. Но это неверно. Да, это уже лучше. Конечно, конечно) наставляет тех двух в кафтанах, как они в суде должны свидетельствовать о якобы многолетней вражде между старым и молодым Эдельманами. Их трудно раскачать, возникает масса недоразумений, так, при одной импровизированной репетиции они выступают перед судом и заявляют, что Зайдеман поручил им представить дело таким вот образом, – пока они, наконец, настолько вжились в эту вражду, что даже – и Зайдеман не может их удержать – в состоянии показать, как произошло убийство и как мужчина с помощью рогатины заколол женщину. Это уже больше, чем потребуется. Тем не менее Зайдеман более-менее доволен обоими и надеется с их помощью достичь хорошего исхода процесса. Тут для верующего слушателя, без всякого специального обращения к нему, поскольку это само собой разумеется, место отступающего писателя занимает сам Бог и карает злодея ослеплением. В последнем акте в качестве председателя суда появляется вечный Драгомиров-актер (в этом тоже сказывается пренебрежение к христианскому, один еврейский актер может запросто исполнять три христианские роли, и если он исполняет их плохо, тоже не беда) и рядом с ним в качестве защитника, с чрезмерно пышными волосами и усами, сразу узнаваемая дочь Зайдемана. И хотя узнают ее сразу, в интересах Драгомирова ее считают актерской заменой, пока к середине акта не постигают, что она замаскировалась, дабы спасти своего возлюбленного. Те двое в кафтанах должны давать свои показания каждый по отдельности, но это у них плохо получается, потому что они репетировали вдвоем. Не понимают они и литературный немецкий язык председателя, – правда, когда дело стопорится, ему помогает защитник, да и в остальном приходится ему подсказывать. Потом появляется Зайдеман, который и раньше пытался, дергая их за рукава, дирижировать теми в кафтанах, и своей беглой уверенной речью, своей понятливостью, своим правильным обращением к председателю суда производит, по сравнению с предыдущими свидетелями, хорошее впечатление, страшно противоречащее тому, что мы о нем знаем. Его показания довольно бессодержательны, он, к сожалению, мало что знает о деле. Но вот в лице последнего свидетеля, слуги, выступает не совсем осознающий это настоящий обвинитель Зайдемана. Он видел, как Зайдеман покупал нож, он знает, что в решающий момент Зайдеман был у Эдельмана, наконец, он знает, что Зайдеман ненавидит евреев, в особенности Эдельмана, и хотел заполучить его векселя. Те двое в кафтанах вскакивают и счастливы, что могут все это подтвердить. Зайдеман защищается как несколько сбитый с толку человек чести. Тут речь заходит о его дочери. Где она? Разумеется, она дома и считает его невиновным. Нет, не считает, утверждает защитник и хочет это доказать, отворачивается к стене, снимает парик и предстает перед потрясенным Зайдеманом его дочерью. Карающей выглядит белизна верхней губы, когда она отрывает усы. Зайдеман принимает яд, чтобы избежать земной справедливости, признается в своих злодеяниях, но не столько перед людьми, сколько перед еврейским Богом, которого он теперь признает. Тем временем пианист заиграл мелодию, двое в кафтанах захвачены ею и пускаются в пляс. На заднем плане стоят соединившиеся жених и невеста, они, в особенности серьезный жених, подпевают мелодии по старому храмовому обычаю.

Первое выступление тех двоих в кафтанах. Они приходят с кружками для сбора денег на нужды храма в комнату Зайдемана, осматриваются, чувствуют себя неуютно, смотрят друг на друга. Ощупывают дверной косяк, не находят мезузы. Нет ее и на другой двери. Они не могут поверить этому, и то возле одной, то возле другой двери подпрыгивают и хлопают, как при ловле мух, поднимаясь на цыпочки и опускаясь, хлопают все снова и снова по самому верху косяка – сплошное шлепанье. К сожалению, все напрасно. За все время они не произнесли ни слова.

Сходство между госпожой Клюг и прошлогодней госпожой Вайнберг. У Клюг, возможно, чуть слабее и однообразнее темперамент, зато она красивее и приличнее. Неизменная шутка Вайнберг – толкать партнеров своим большим задом. Кроме того, рядом с нею была неважная певица, и мы ее совсем не знали.

«Мужская имитаторша», может быть, неправильное обозначение. Из-за того, что она торчит в своем кафтане, совершенно забываешь о ее теле. О нем напоминают лишь пожатие плеч и дергание спины, как то бывает при блошиных укусах. Рукава, хоть они и короткие, приходится то и дело подтягивать, зритель ожидает, что это принесет большое облегчение женщине, которой предстоит столько спеть и по-талмудистски объяснить, и он уже и сам следит, чтобы это произошло.

Хочется видеть большой еврейский театр, ибо, возможно, постановка страдает из-за малочисленности персонала и плохого усвоения ролей. Хочется узнать и еврейскую литературу, которой, очевидно, предписана постоянная национальная боевая позиция, определяющая каждое произведение. То есть позиция, которой не обладает в такой всеобщей форме ни одна литература, даже литература самых угнетенных народов. Возможно, у других народов в периоды борьбы поднимается национальная, боевая литература, и благодаря восторженным слушателям национальный в этом смысле отблеск падает и на другие, более отдаленные произведения, как, например, «Проданную невесту». Здесь же, кажется, сохраняются только произведения первого рода, причем надолго.

Вид простой сцены, ожидающей актеров так же молча, как и мы. Поскольку своими тремя стенами, креслом и столом она должна обеспечить все события, мы от нее ничего не ждем, мы напряженно ждем только актеров и потому без сопротивления отдаемся пению за пустыми стенами, предваряющему спектакль.

9 октября. Если я доживу до сорока лет, то, наверное, женюсь на старой деве с выступающими вперед, не прикрытыми верхней губой зубами. Верхние передние зубы фройляйн Кауфман, которая была в Париже и Лондоне, находят друг на друга, как ноги, которые мимолетно скрещивают в коленях. Но до сорока я вряд ли доживу, об этом свидетельствует, например, ощущение, будто в левой половине черепа у меня набухает что‑то, на ощупь напоминающее внутреннюю проказу, и когда я отвлекаюсь от неприятностей и хочу только наблюдать это ощущение, оно напоминает поперечный разрез черепа в школьных учебниках или почти не причиняющее боли вскрытие живого тела, где нож, чуть холодя, осторожно, часто останавливаясь, возвращаясь, иной раз застывая на месте, продолжает отделять тончайшие слои ткани совсем близко от функционирующих участков мозга.

Сегодня ночью сновидение, которое я утром сам еще не считал хорошим, за исключением небольшой, состоящей из двух возражений, комической сцены, вызвавшей небывалое удовольствие от всего сна, но ее я забыл.

Я шел – был ли Макс в самом начале при этом, я не знаю – по длинному ряду одно- и двухэтажных домов, как идут в транзитных поездах из вагона в вагон. Я шел очень быстро, может быть, потому еще, что иные дома были ветхи, и это особенно заставляло торопиться. Дверей между домами я не заметил, то была огромная анфилада комнат, и тем не менее можно было увидеть не только различие между отдельными квартирами, но и между домами. Возможно, это были сплошь комнаты с кроватями, мимо которых я проходил. В памяти у меня осталась одна типичная кровать, стоявшая слева от меня у темной или, может быть, грязной, мансардного типа косой стены, с невысокой стопкой постельного белья, со свисающим с него одеялом, вернее, грубой полотняной простыней, смятой ногами того, кто здесь спал. Мне было стыдно проходить через комнаты в то время, когда еще много людей лежали на кроватях, поэтому я ступал на цыпочках широкими шагами, чем надеялся каким‑то образом показать, что прохожу вынужденно, стараюсь по возможности не мешать и передвигаюсь тихо, так что мое прохождение вовсе ничего не значит. Поэтому же я нигде в комнате не поворачивал головы и видел только то, что справа лежит к улице или слева – у задней стены.

Ряд жилищ часто прерывался борделями, через которые я проходил особенно быстро, хотя вроде ради них‑то и выбрал этот путь, – так что, кроме их наличия, ничего не заметил. Но последняя из всех жилищ комната была опять‑таки борделем, и здесь я остался. Стена напротив двери, в которую я вошел, то есть последняя стена всего ряда домов, была то ли из стекла, то ли вообще выломана, и, иди я дальше, я бы выпал. Вероятнее всего, она была выломана, ибо девицы лежали по краям пола. Четко видел я двоих на земле, у одной голова свешивалась через край на свежий воздух. Слева была крепкая стена, справа, напротив, не совсем целая, виден был двор внизу, хотя и не весь, обветшалая серая лестница вела вниз к нескольким отделениям. Судя по свету в комнате, плафон был такой же, как в других комнатах.

Я имел дело главным образом с той девицей, чья голова свисала, Макс – с той, что лежала слева от нее. Я ощупал ноги и стал размеренно сжимать бедра. При этом я испытывал такое удовольствие, что удивлялся, почему за такое развлечение, как раз самое прекрасное, платить еще не надо. Я был уверен, что я (только я один) обманываю мир. Потом девица, не перемещая ног, выпрямила верхнюю часть тела и повернулась ко мне спиной, которая к моему ужасу была покрыта большими сургучно-красными кругами с блекнущими краями и рассеянными между ними красными брызгами. Теперь я заметил, что все ее тело полно ими, что мой большой палец на ее бедре лежит на таких пятнах и на мои пальцы налипли эти красные частички будто раздробленного сургуча.

Я отступил назад, к группе мужчин, как будто чего‑то ждавших у стены, возле лестницы, на которой происходило небольшое движение. Они ожидали, как стоят воскресным утром деревенские мужчины на ярмарке. Это и было воскресенье. Здесь‑то и разыгралась комическая сцена, когда какой‑то мужчина, которого я и Макс должны почему‑то бояться, ушел, затем поднялся по лестнице, подошел ко мне, и, в то время как я и Макс со страхом ожидали от него чего‑то ужасного, он задал мне смехотворный дурацкий простодушный вопрос. Потом я стоял и озабоченно смотрел, как Макс без боязни сидел в этой закусочной где‑то слева на полу и ел густой картофельный суп, из которого картофелины выглядывали, как большие шары, в особенности одна. Он вдавливал ее ложкой, а может быть, двумя ложками, в суп или просто перекатывал.

10 октября. Написал для Течен-Боденбахской газеты софистическую статью за и против страхового общества.

Вчера вечером на Грабене. Навстречу мне идут три актрисы, возвращающиеся с репетиции. Так трудно быстро разобраться в красоте трех женщин, если хочешь к тому же увидеть еще двух актеров, которые идут за ними слишком размашистым, да еще и быстрым актерским шагом. Двое – левый из них, с моложавым жирным лицом, распахнутым широким пальто на плотной фигуре, достаточно характерен для обоих – обгоняют дам, левый – на тротуаре, правый – внизу по проезжей части. Левый снимает свою шляпу, взявшись за нее всеми пятью пальцами, высоко поднимает ее и выкрикивает (правый только сейчас спохватывается): «До свидания! Спокойной ночи!» Но если мужчины после обгона и приветствия разошлись в разные стороны, то приветствуемые дамы, видимо, ведомые той, что ближе к проезжей части и кажется более слабой и рослой, но и более молодой и красивой, едва прервав коротким приветствием свой мирный разговор, уверенно продолжают путь. На мгновение все в целом показалось мне доказательством того, что здешние театральные отношения упорядочены и хорошо управляемы.

Позавчера у евреев в кафе «Савой». «Пасхальная ночь» Файмана. Временами мы лишь потому не вникали в действие (только что меня осенило понимание этого), что были слишком взволнованы, а не потому, что являлись только зрителями.

12 октября. Вчера у Макса делал записи в парижский дневник. На полутемной Риттергассе – в осеннем костюме толстая теплая Рейбергер, которую мы видели только в летней блузе и тонком голубом летнем жакетике, в чем девушка с не совсем безупречной наружностью в конце концов выглядит хуже, чем раздетая. Тут‑то и видны были по-настоящему ее крепкий нос на бескровном лице, чьи щеки надо долго щипать, прежде чем проглянет румянец, густой светлый пушок, скучившаяся на верхней губе железнодорожная пыль, забившаяся между носом и щекой, и немочная белизна в разрезе блузки. Сегодня же мы почтительно догнали ее, и, когда у дома с проходным двором на Фердинандштрассе я простился с нею, потому что был небрит и вообще выглядел убого, я потом испытывал легкие толчки расположения к ней. А когда я задумался, почему, то мог лишь сказать себе: потому что она была так тепло одета.

13 октября. Безыскусный переход гладкой кожи лысины к нежным складкам лба у моего шефа. Явная, очень легко поддающаяся подражанию слабость природы, на банкнотах такого не должно быть.

Описание Рейбергер я не считаю удачным, но оно, должно быть, было лучше, чем я думал, или же мое позавчерашнее впечатление от нее было столь неполным, что описание соответствовало ему или даже превосходило его. Ибо когда я вчера вечером шел домой, то вдруг вспомнил это описание, незаметно подменил первоначальное впечатление и счел, что видел Рейбергер лишь вчера, причем без Макса, так что приготовился рассказать ему о ней, именно такой, какой я здесь описал ее себе.

Вчера вечером на Шютценинзель коллег своих не нашел там и сразу ушел. Я привлек к себе некоторое внимание в своем пиджачке, со смятой мягкой шляпой в руке, ведь на улице было холодно, но здесь жарко от дыхания любителей пива, курильщиков и трубачей военного оркестра. Оркестр располагался не очень высоко, да иначе и не могло быть, ибо зал довольно низкий, и оркестр заполнял один конец зала до самых боковых стен. Музыканты, как подогнанные, были плотно втиснуты сюда. Это впечатление сжатости немного развеялось потом в зале, поскольку вблизи оркестра было довольно много свободных мест, а в центре зал был полон.

* * *

Болтливость д-ра Кафки. Два часа ходил с ним вокруг вокзала Франца-Иосифа, время от времени просил отпустить меня, от нетерпения переплетал руки и почти не слушал. Мне казалось, если человек, делающий в своей профессии что‑то хорошее, так вживается в свои профессиональные истории, он становится невменяемым; он проникается сознанием своей дельности, от каждой истории тянутся нити, причем многие, он все их прослеживает, потому что пережил их, вынужден из уважения ко мне торопиться и многое опустить, кое-что я порушаю своими вопросами, наводящими его еще на что‑то, показываю ему тем самым, как глубоко он влияет на мое мышление, в большинстве историй он играет благородную роль, на которую лишь намекает, благодаря чему опущенное кажется ему еще более значительным; и теперь он так уверен в моем восхищении, что может и поплакаться, ведь в самом своем несчастье, в своих бедах, своих сомнениях он достоин восхищения, его противники тоже люди дельные и заслуживают, чтобы о них рассказали; некая адвокатская контора, имеющая четырех нотариусов и двух шефов, занимается тяжбой, в которой он один противостоит всей конторе, неделями ведет переговоры с шестью юристами. Ему противостоит их лучший оратор, опытный юрист, верховная судебная палата на их стороне, ее решения якобы плохи, противоречат одно другому; в моих прощальных словах мелькает легкая тень защиты суда, и вот он начинает доказывать, что этот суд нельзя защищать, и снова надо вышагивать вверх-вниз по улице, я незамедлительно выражаю удивление по поводу недоброкачественности суда, на что он заявляет, что иначе и быть не может, что суд перегружен, как же так и почему, ну ладно, мне надо идти, а вот кассационный суд лучше, а Высший административный суд еще намного лучше, и как же так и почему, наконец, меня не удержать больше, тогда он пытается заговорить о моих делах, ради которых я и пришел к нему (основание фабрики) и которые мы давно уже обговорили, он надеется таким путем задержать меня и снова увлечь своими историями. Я что‑то говорю, но при этом недвусмысленно протягиваю руку для прощания и таким образом освобождаюсь.

Рассказывает он, впрочем, очень хорошо, в его рассказах смешивается правильная разветвленность письменных фраз и живость речи, как то часто бывает у таких жирных, черных, пока здоровых, среднего роста, возбужденных беспрерывным курением евреев. Судебные выражения дают речи стержень, перечисляются параграфы, количество которых кажется бесконечным. Каждая история разворачивается с самого начала, приводятся диалоги, их буквально сотрясают персональные реплики, несущественное, о чем никто и не подумал бы, сперва упоминается, потом оно бегло проскальзывает, затем его отодвигают в сторону («один человек, как же его зовут, ах, это несущественно»), слушателя втягивают, расспрашивают, а история тем временем уплотняется, иной раз слушателя расспрашивают даже до изложения самой истории, которая его и интересовать‑то не может, расспрашивают, разумеется, без пользы, просто чтобы установить какую‑то временную связь, вклиненные замечания слушателя вставляются – не сразу, это было бы досадно, однако скоро, но все же лишь в ходе рассказа – в нужное место, – это деловитая лесть, она как бы включает слушателя в самую историю, потому что дает ему совершенно особое право быть слушателем.

14 октября. Вчера вечером в «Савой» – «Суламифь» А. Гольдфадена. В сущности, это опера, но всякую пьесу, которую поют, называют опереттой – мне кажется, уже одна эта мелочь говорит об упорном, чересчур поспешном, прямо‑таки навязчивом, толкающем европейское искусство отчасти в случайном направлении, художественном стремлении.

Содержание: герой спасает девушку, которая заблудилась в пустыне («молю тебя, великий Всемогущий Боже») и мучимая жаждой бросилась в цистерну. Призывая в свидетели колодец и красноглазую дикую кошку, они клянутся друг другу в верности («моя дорогая, моя любимейшая, мой бриллиант, найденный в пустыне»). Пока Чингитанг, дикий слуга Абсолона (Пипес), увозит девушку, Суламифь (госпожа Чиссик), в Вифлеем к ее отцу, Абсолон совершает путешествие в Иерусалим, влюбляется там в богатую девушку Авигайль (Клюг), забывает Суламифь и женится. Суламифь ждет дома в Вифлееме своего возлюбленного. «Многие люди отправляются в Ерушолаим и возвращаются бешулим [4]». «Он, такой благородный, хочет стать вероломным!» Взрывами отчаяния она добивается доверия к себе, решает прикинуться безумной, чтобы избежать замужества и получить возможность ждать. «Воля моя из железа, сердце свое я превращу в крепость». Разыгрывая годами безумную, она грустно и громко, со всеобщего вынужденного согласия, наслаждается воспоминаниями о возлюбленном, твердя лишь о пустыне, колодце и кошке. Своим безумием она сразу отпугивает трех женихов, с которыми ее отец Маноах смог мирно разойтись лишь благодаря устройству лотереи: Йоэла Гедони (Урих) – «я самый сильный еврейский герой», Авиданова, помещика (Р. Пипес), и больше всех страдающего толстопузого проповедника Натана (Лёви): «Отдайте мне ее, я умираю по ней». У Абсолона несчастье: дикая кошка до смерти загрызла одного его ребенка, другой ребенок падает в колодец. Он вспоминает о своей вине, признается во всем Авигайль – «умерь свои стенания». «Перестань разрывать мое сердце словами». «К несчастью, все правда, что я говорю». Некоторые мысли по поводу обоих возникают и пропадают. Должен ли Абсолон оставить Авигайль и вернуться к Суламифи? Суламифь ведь тоже заслуживает рахмонес [5]. Авигайль наконец отпускает его. В Вифлееме Маноах сетует: «О горе мне». Абсолон своим голосом вылечивает Суламифь. «Остальное, отец, я тебе потом расскажу». Авигайль исчезает внизу в виноградниках Иерусалима. Абсолона же оправдывает его героизм.

После спектакля мы поджидали актера Лёви, которым я хотел полюбоваться в роли поверженного. Он еще должен был, как обычно, «анонсировать»: «Дорогие гости, от имени всех нас я благодарю вас за посещение и сердечно приглашаю на завтрашнее представление, на котором будет показано всемирно известное выдающееся произведение знаменитого… До свидания!» (уходит, помахивая шляпой). Вместо этого мы увидели застрявший занавес, который попробовали чуть раздвинуть. Так продолжается довольно долго. Наконец его широко раздвигают, посредине он прихвачен булавкой, позади мы видим Лёви, который шагнул к рампе и, обратившись лицом к нам, к публике, руками обороняется от кого‑то, нападающего на него снизу, пока ищущий опоры Лёви не срывает занавес вместе с его проволочным верхним креплением и предстает перед нами на коленях, обхваченный согнувшимся Пипесом (он играл дикаря), и, словно занавес еще закрыт, Пипес головой сталкивает его вниз в сторону от подиума. «Закрыть занавес!» – кричит кто‑то на почти полностью открытой сцене, на которой с жалким видом стоит госпожа Чиссик с бледным лицом Суламифи; взобравшись на столы и кресла, кельнеры кое‑как приводят занавес в порядок, хозяин пытается успокоить правительственного чиновника, который думает только о том, как бы поскорее убраться отсюда, а эти попытки успокоить только задерживают его, из-за занавеса слышен голос госпожи Чиссик: «И мы еще хотим проповедовать со сцены публике мораль…»; союз еврейских канцелярских служащих «Будущее», который взял на себя режиссуру завтрашнего вечера и провел перед сегодняшним спектаклем общее собрание, решает в связи с этим происшествием в течение получаса созвать чрезвычайное заседание, чешский член союза предсказывает актерам полный крах вследствие их скандального поведения. И вдруг мы видим Лёви, вроде бы исчезнувшего, которого обер-кельнер Рубичек руками, а может, и коленками толкает к двери. Его попросту хотят выкинуть. Этот обер-кельнер, который прежде, да и потом, перед каждым гостем, в том числе и перед нами, стоял, как собака, со своим собачьим рылом, нависающим над большой, закрытой покорными боковыми складками, пастью, вот теперь

16 октября. Вчера напряженное воскресенье. Весь персонал заявил отцу об уходе. Благодаря добрым речам, сердечности, воздействию его болезни, его величию и прежней силе, его опыту, его уму он в общих и частных беседах добился возвращения почти всех работников. Играющий важную роль конторщик Франц попросил до понедельника времени для размышления, потому что он уже дал слово нашему управляющему, который уходит и хочет перетянуть весь персонал в свое новообразуемое дело. В воскресенье бухгалтер написал, что он все‑таки не может остаться. Рубичек не освобождает его от данного слова.

Я еду к нему в Жижков. Его молодая жена, с круглощеким продолговатым лицом и маленьким толстым носом, какие никогда не портят чешские лица. Очень длинный, очень свободный цветастый, в пятнах, халат. Он кажется особенно длинным и свободным, потому что она суетится, чтобы меня приветствовать, правильно положить как последнее украшение альбом на стол и исчезнуть, позвав мужа. У мужа такие же, возможно, перенятые от него очень зависимой женой, суетливые движения, наклоненная вперед верхняя часть туловища сильно раскачивается, в то время как нижняя часть тела явно отстает. Знаешь человека десять лет, часто видел, мало обращал на него внимания, и вдруг тесно соприкасаешься с ним. Чем меньше успеха я имею своими чешскими уговорами (он ведь уже подписал контракт с Рубичеком, но в субботу вечером мой отец так ошеломил его, что он не сказал о контракте), тем более кошачьим становится его лицо. Под конец я с некоторой приятностью немного играю, с вытянутым лицом и сощуренными глазами молча осматриваюсь, словно не могу полностью раскрыть то, на что намекаю. Но не очень расстраиваюсь, когда вижу, что это мало действует, и вместо того чтобы услышать от него новые тона, мне приходится заново начать его уговаривать. Начался разговор с того, что на другой стороне улицы живет другой туллак [6], закончился он у дверей его удивлением по поводу моей легкой одежды при таком холоде. Примечательно для моих первых надежд и заключительной неудачи. Но я обязал его прийти после обеда к отцу. Аргументация моя местами чересчур абстрактна и формальна. Ошибкой было не позвать в комнату жену.

После обеда отправился в Радотин, чтобы удержать конторщика. Благодаря этому встретился с Лёви, о котором постоянно думаю. В вагоне: кончик носа старой женщины с почти еще молодой тугой кожей. Значит, на кончике носа и кончается молодость и там начинается смерть? Пассажиры икают, подрагивая шеей, растягивают рот в знак того, что железнодорожную поездку, состав пассажиров, их размещение, температуру в вагоне, даже номер «Пана», который лежит у меня на коленях и на который иные из них время от времени посматривают (как-никак, это нечто такое, чего они в купе не могли ожидать), они находят безупречными, естественными, не вызывающими опасений, думая при этом, что все могло быть гораздо хуже.

Расхаживаю взад-вперед по двору господина Хамана, собака кладет лапу на носок моего ботинка, который я качаю. Дети, куры, тут и там взрослые. Порой с любопытством выглядывает свешивающаяся с балкона или прячущаяся за дверью няня. Не знаю, кем я кажусь в ее глазах, равнодушным, пристыженным, молодым или старым, нахальным или привязчивым, держащим руки на животе или за спиной, мерзнущим или разгоряченным, любителем животных или коммерсантом, другом Хамана или просителем, кем кажусь участникам собрания, непрерывной цепочкой тянущимся из трактира в писсуар и обратно, высокомерным или смешным, евреем или христианином и т. д. Расхаживать, вытирать нос, листать «Пана», боязливо отводить взгляд от балкона, чтобы не увидеть его вдруг пустым, смотреть на живность, отвечать на чье‑то приветствие, видеть сквозь окно трактира обращенные на оратора плотно и косо сгрудившиеся лица мужчин – все это помогает. Время от времени с собрания выходит господин Хаман, которого я прошу воздействовать на конторщика, поскольку он и привел его к нам. Черно-коричневая борода, закрывающая щеки и подбородок, черные глаза, между глазами и бородой темно окрашенные щеки. Он друг моего отца, я знал его еще ребенком, и представление о том, что он поджаривал кофе, делало его в моих глазах еще более темным и зрелым, чем он был.

17 октября. Ничего не довожу до конца, потому что у меня нет времени и все во мне теснится. Если бы весь день был свободен и это утреннее беспокойство могло до полудня во мне расти, а к вечеру улечься, тогда я мог бы спать. А так этому беспокойству отводится не более часа в вечерние сумерки, оно немного усиливается, а потом подавляется и без пользы, губительно разрывает мне ночь. Долго ли я выдержу? И есть ли смысл выдерживать, разве у меня появится время?

Как только я вспоминаю анекдот – Наполеон рассказывает за столом в Эрфурте: «Когда я был еще простым лейтенантом в пятом полку… (Королевские высочества смущенно взглядывают друг на друга, Наполеон замечает это и поправляет себя.) …Когда я еще имел честь быть простым лейтенантом…», – у меня вздуваются жилы на шее от вполне понятной мне, помимо воли охватывающей меня самого, гордости.

Еще о Радотине: я бродил один, замерзнув, по лугу, разглядел затем в открытом окне перешедшую вслед за мной на эту сторону дома няню —

20 октября. Восемнадцатого был у Макса; говорили о Париже. Писал плохо, не достигая свободы настоящего описания. Я был туп после большого подъема прошлого дня, завершившегося литературным вечером Лёви. Днем я еще не пребывал в каком‑нибудь необычном состоянии, вместе с Максом встречал его приехавшую из Габлонца мать, потом вместе с ними был в кафе, затем у Макса, игравшего для меня цыганский танец из «Пертской красавицы». Танец, в котором целыми страницами бедра качаются в монотонном ритме, а лицо застывает с сердечным выражением. Пока под конец кратко и запоздало не прорывается внутреннее буйство, оно охватывает тело, сотрясает его, сминает мелодию, она взмывает вверх, падает вниз (слух улавливает горькие, глухие тона), затем незаметно смолкает. С самого начала и неотступно до конца – сильно ощущаемая близость цыганского духа, может быть, потому, что этот буйный в танце народ спокойным показывается только друзьям. Впечатление большой правды первого танца. Потом листал «Изречения Наполеона». Как легко становишься на мгновение частичкой собственного необычайного представления о Наполеоне! Уже закипая, пошел домой, никакому своему представлению я не мог соответствовать, растерзанный, отяжелевший, растрепанный, раздутый, в центре перекатывающейся вокруг меня мебели; переполненный своими страданиями и заботами, занимающий много места и очень нервный, я вступил в зал заседаний. По тому, как я, например, сидел, а сидел очень подчеркнуто, то, будь я зритель, сразу понял бы свое состояние.

Лёви читал юморески Шолом-Алейхема, потом рассказ Переца, стихотворение Бялика (только в этом стихотворении, где во имя еврейского будущего использован Кишиневский погром, поэт ради большей доступности опустился с древнееврейского до жаргона, он сам перевел на жаргон свое написанное первоначально на древнееврейском стихотворение), «Продавщицу света» Розенфельда. То и дело вытаращивает глаза, на мгновение они застывают, обрамленные высоко поднятыми бровями, – это естественно для актера. Совершенная правдивость всей декламации; слабым движением, которое инспирировано плечом, поднимает правую руку, поправляет пенсне, кажущееся взятым напрокат – так плохо оно сидит на носу; нога под столом вытянута так, что задействованы только слабые связующие кости между бедром и голенью; изгиб спины, выглядящей слабой и жалкой, – наблюдателя не обманешь в его суждении о прямизне и ровности спины, как это может случиться при взгляде на лицо – благодаря глазам, впадинам и выступам на щеках или еще какой‑нибудь мелочи вроде щетины. После декламации, уже по дороге домой, я чувствовал собранными все свои способности, и потому пожаловался своим сестрам, а дома даже матери.

Девятнадцатого у д-ра Кафки по поводу фабрики. Легкая теоретическая враждебность, которая должна возникнуть между контрагентами при заключении договора. Глазами ощупываю лицо Карла, обращенное к доктору. Эта враждебность с тем большей неизбежностью должна возникнуть между двумя людьми, которые не привыкли продумывать свои взаимоотношения и потому спотыкаются о всякую мелочь. – Привычка д-ра Кафки ходить по комнате по диагонали с прямым, по-светски подавшимся вперед корпусом, при этом что‑нибудь рассказывать и часто в конце диагонали стряхивать пепел со своей сигареты в одну из трех расставленных в комнате пепельниц.

Сегодня утром в фирме Лёви и Винтерберг. Шеф спиной сбоку оттирается в свое кресло, чтобы получить простор и опору для своей восточноеврейской жестикуляции. Согласованная и взаимодействующая игра рук и мимики. Иногда он соединяет одно с другим, то рассматривая свои руки, то держа их для удобства слушателя у лица. В его певучей речи звучат храмовые мелодии, в особенности при перечислениях он ведет мелодию от пальца к пальцу по разным регистрам. Потом на Грабене встретил отца с господином Прайслером, он даже поднимает руку, чтобы рукав немного откинулся (сам же он не хочет его подтянуть), и делает посреди Грабена мощные винтовые движения, раскрывая руки и растопыривая пальцы.

По-видимому, я болен, со вчерашнего дня все мое тело зудит. После обеда у меня было такое горячее, разноцветное лицо, что при стрижке волос я боялся, как бы подмастерье, все время видевший меня и мое отражение в зеркале, не решил, что я серьезно болен. Связь между желудком и ртом тоже частично нарушена, какая‑то крышка величиной с гульден то поднимается, то опускается или лежит внизу, излучая на поверхность груди легкое давление.

Еще о Радотине: пригласил ее спуститься вниз. Первый ответ был серьезным, хотя до этого она, держа на руках вверенную ей девочку, так хихикала и кокетничала со мной, как еще не отваживалась делать с начала нашего знакомства. Потом мы много смеялись, при том что я внизу, а она наверху в открытом окне оба мерзли. Она прижала груди к скрещенным рукам и все вместе, видимо, с согнутыми коленями, – к подоконнику. Ей семнадцать, и она считает, что мне лет пятнадцать-шестнадцать, и в течение всего разговора разубедить ее не удалось. У нее маленький кривоватый нос, отбрасывающий на щеку непривычную тень, которая вовсе не помогла бы мне узнать ее снова. Она не из Радотина, а из Хухле (ближайшая к Праге станция), о чем не давала забыть. Потом прогулка с конторщиком, который и без моего приезда остался бы в нашем предприятии, в темноте по проселочной дороге возвращался из Радотина к вокзалу. С одной стороны пустынные, использованные цементной фабрикой для добывания известкового песка пригорки. Старые мельницы. Рассказ о тополе, вырванном смерчем из земли вместе с его сперва торчавшими прямо, а потом раскинувшимися вширь корнями. Лицо конторщика: тестообразное красноватое мясо на крепких костях; выглядит усталым, но для своего возраста крепким. Даже в интонации не чувствуется удивления по поводу того, что мы вместе здесь гуляем. По большому, купленному одной фабрикой на всякий случай, но пока пустующему полю, лежащему посреди селения, сильно, но лишь местами освещенному электрическим светом и окруженному фабричными строениями. Ясная луна, пронизанный светом, а потому облачный дым из дымовой трубы. Паровозные свистки. Шуршание крыс возле длинной, пересекающей поле дороги, вопреки запрету фабрики протоптанной населением.

Примеры улучшения, которым я обязан этому, в целом малозначительному, писанию:

В понедельник, 16‑го, я был вместе с Лёви в Национальном театре на «Дубровницкой трилогии». Пьеса и постановка безнадежны. Из первого акта в памяти остались: прекрасный бой каминных часов; пение Марсельезы марширующих за окном французов, замирающая песня снова и снова подхватывается и усиливается вновь прибывающими; тень одетой в черное девушки проскальзывает через полосу света, которую отбрасывает на паркет заходящее солнце. Из второго акта осталась лишь нежная шея девушки, которая из покрытых красно-коричневым плеч выглядывает между рукавами с буфами и переходит в маленькую голову. Из третьего акта – помятый кайзеровский сюртук, темная полосатая жилетка с золотой, навешанной поперек цепочкой какого‑нибудь старого горбатого потомка прежних господарей. Скажем прямо, немного. Кроме того, Лёви признался мне, что подхватил триппер; он склонил ко мне голову, его волосы соприкоснулись с моими, и я испугался возможных вшей. Места были дорогие, я как плохой благодетель выкинул здесь много денег, в то время как он нуждался; в конечном счете он скучал еще больше, чем я. Короче говоря, я снова доказал, как несчастливо кончается все, что бы я ни предпринимал. Но если обычно я нераздельно соединяюсь со своими несчастьями, подтягиваю к себе сверху или снизу все прежние и позднейшие несчастные случаи, то на этот раз я был почти полностью независим, перенес все довольно легко, как нечто одноразовое, и впервые в театре даже ощущал свою голову как голову зрителя, поднятую из сгущенной темноты кресел и тел к особому свету, независимо от повода, явленного этой плохой пьесой и постановкой.

Второй пример: вчера вечером на Мариенгассе я одновременно протянул своим обеим свояченицам обе руки с такой ловкостью, словно это были две правые руки, а я – сдвоенной личностью.

21 октября. Обратный пример: когда мой шеф обсуждает со мной дела канцелярии (сегодня – картотеку), я не могу долго смотреть ему в глаза без того, чтобы невольно во взгляде не промелькнула легкая горечь, которая заставляет меня или его отвести взгляд. Он свой взгляд отводит мимолетней, но чаще, потому что он не осознает причины, просто поддается побуждению отвести взгляд, но сразу же возвращает его на место, поскольку все в целом считает следствием минутной усталости своих глаз. Я сопротивляюсь этому сильнее и потому ускоряю зигзаги своего взгляда, охотнее всего смотрю вдоль его носа и на тени щек, держу лицо в направлении к нему зачастую лишь с помощью зубов и языка в сомкнутом рту – а если уж надо, то опускаю глаза, но не ниже его галстука, зато, когда он отводит глаза, я сразу самым полным взглядом следую за ним точно и бесцеремонно.

Еврейские актеры: у госпожи Чиссик выступы на щеках около рта. Возникли они частично из-за впалых щек вследствие мук голода, родов, разъездов и актерской игры, частично из-за необычных мышц, неизбежно развившихся мимикой ее большого, поначалу наверняка тяжелого рта. Когда она играет Суламифь, волосы у нее чаще всего распущены, они закрывают щеки, так что лицо ее иногда выглядит по-девичьи молодым, у нее большое, костлявое, средней толщины тело, плотно зашнурованное. Ее походка легко обретает что‑то праздничное, потому что она имеет привычку поднимать свои длинные руки, простирать их и медленно двигать ими. В особенности когда она поет еврейскую национальную песнь, слегка покачивая большими бедрами и параллельно бедрам водя туда-сюда согнутыми руками с раскрытыми ладонями, словно играя медленно летящим шаром.

22 октября. Вчера у евреев. «Кол-Нидре» Шарканского, довольно плохая пьеса с хорошей остроумной сценой писания письма, молитвой любящей пары, прямо стоящей друг подле друга со сложенными руками, с прислонившимся к пологу алтаря обращенным великим инквизитором, он поднимается по ступенькам вверх и стоит там, склонив голову, прижав губы к пологу, держа молитвенник перед своими стучащими зубами. Впервые в этот четвертый вечер – моя явная неспособность получить чистое впечатление. Виной тому и большое общество за столом моей сестры. Тем не менее таким слабым я не вправе быть. Я был так жалок со своей любовью к госпоже Чиссик, которая и сидела‑то рядом со мной благодаря Максу. Но я снова поднимусь, уже сейчас мне лучше.

Госпожа Чиссик (мне так приятно писать это имя) охотно склоняет голову за столом, даже когда ест жаркое из гуся, – кажется, ты забрался взглядом под ее веки, если сперва осторожно смотреть вдоль щек и потом, сжавшись в комок, проскользнуть туда, причем веки и поднимать не надо, они подняты и излучают голубоватый свет, прельщающий отважиться на попытку. Из множества игровых жестов взгляд привлекает манера выбрасывать кулак, вращать руку, поправляющую складки незримого шлейфа вокруг тела, прикладывать растопыренные пальцы к груди, потому что безыскусного выкрика недостаточно. Ее игра не многообразна: испуганный взгляд на партнера, поиски выхода на маленькой сцене, мягкий голос, который прямым, коротким повышением лишь с помощью внутреннего отзвука, без всякого усиления становится героическим, радость, которая проникает в нее через открытое лицо, расширяющееся от высокого лба к корням волос, самодостаточность сольного исполнения, без привлечения новых средств, при неповиновении – резкое выпрямление в полный рост, что заставляет зрителя беспокоиться за все ее туловище; ну и ничего более. Но здесь есть правда целого, и как следствие – убежденность в том, что у нее не отнять ни малейшего из ее воздействий, что она независима от спектакля и от нас.

Чувство сострадания, испытываемое нами к этим актерам, которые так хороши, но ничего не зарабатывают, и которые вообще получают недостаточно благодарности и славы, – это, в сущности, лишь сострадание к грустной участи многих благородных стремлений, в первую очередь – наших собственных. Потому оно и столь непостижимо сильно, что внешне как будто относится к чужим людям, в действительности же – касается нас самих. Тем не менее оно так тесно связано с актерами, что я даже и сейчас не могу отделить его от них. И поскольку я это осознаю, оно словно назло еще больше связывается с ними.

Заметная гладкость щек госпожи Чиссик возле безмускульного рта. Ее несколько бесформенная маленькая девочка.

Три часа гулял с Лёви и моей сестрой.

23 октября. Своим существованием артисты, к моему ужасу, все время убеждают меня: большая часть того, что я до сих пор о них написал, неверно. Неверно, потому что я пишу о них с неизменной любовью (а вот теперь, когда записываю, это тоже уже неверно), но с переменной силой, и эта переменная сила не громко и точно бьет по настоящим артистам, а тупо теряется в любви, которая никогда не довольствуется силой и потому, поскольку она их удерживает, считает, что оберегает артистов.

Спор между Чиссиком и Лёви. Ч.: Эдельштадт – самый крупный еврейский сочинитель. Он возвышен. Розенфельд, конечно, тоже крупный сочинитель, но не первый. Л.: Ч. – социалист, и, поскольку Эдельштадт пишет социалистические стихи (он редактор еврейской социалистической газеты в Лондоне), Ч. считает его самым крупным. Но кто такой Эдельштадт, его знает его партия, больше же никто, а Розенфельда знает весь мир. Ч.: Дело не в признании. Все, написанное Эдельштадтом, возвышенно. Л.: Я тоже его хорошо знаю. «Самоубийца», например, очень хорош. Ч.: К чему спорить? Мы все равно не сойдемся. Я буду твердить свое до завтра, да и ты тоже. Л.: А я до послезавтра.

Гольдфаден, женат, расточителен даже при большой нужде. Сотня пьес. Украденные литургические мелодии сделаны народными. Весь народ поет их. Портной за своей работой (подражает), служанка и т. д.

При такой маленькой артистической, говорит Чиссик, ссоры неминуемы. Приходят возбужденные со сцены, каждый считает себя большим артистом, нечаянно наступают кому‑нибудь на ногу, что неизбежно, и вот уже готова не только ссора, но и большая борьба. В Варшаве – вот это да! – там было семьдесят пять маленьких отдельных гардеробных, каждая со светом.

В шесть часов я встретил актеров в их кафе, они сидели за двумя столами, разбитые на две враждующие группы. На столе группы Чиссик лежала книга Переца. Лёви как раз закрыл ее и встал, чтобы уйти со мной.

До двадцати лет Лёви был бохером [7], он учился и тратил деньги своего состоятельного отца. Там была группа молодых людей, сверстников, они по субботам собирались в закрытом трактире, курили в кафтанах и вообще грешили против праздничных заповедей.

«Великий орел», знаменитый еврейский актер из Нью-Йорка, миллионер, для которого Гордин написал «Дикого человека» и которого Лёви просил в Карлсбаде не приходить на спектакль, потому что у него не хватит мужества играть перед ним на их плохо оборудованной сцене. – Одни лишь декорации, на этой жалкой сцене нельзя двигаться. Как мы будем играть «Дикого человека»! Там нужен диван. В Хрустальном дворце в Лейпциге было великолепно. Можно было открывать окна, в которые светило солнце, по пьесе нужен был трон, хорошо, вот вам трон, я через толпу шел к нему и действительно был королем. Там гораздо легче играть. А здесь все сбивает тебя с толку.

24 октября. Мать работает целый день, она бывает весела и грустна, как придется, никого нисколечко не обременяя своими заботами, у нее звонкий голос, слишком громкий для обычного разговора, но когда ты грустен и вдруг слышишь его, он действует благотворно. С некоторых пор я жалуюсь, что хотя и вечно болен, у меня никогда не было какой‑нибудь особой болезни, которая вынудила бы меня лечь в постель. Это желание наверняка связано большей частью с тем, что я знаю, как умеет мать утешить, когда, например, она входит из освещенной квартиры в полумрак комнаты больного, или вечером, когда день начинает монотонно переходить в ночь, она, возвращаясь из магазина, своими заботами и указаниями заставляет день начаться заново и подбивает больного помочь ей. Я снова пожелал бы себе этого, потому что был бы тогда слаб, и я знаю, что именно делала бы мать, чтобы, с присущей старости большей способностью радоваться, доставлять радости детям. Вчера я подумал, что потому не всегда любил мать так, как она того заслуживала и как я мог бы, что мне мешал немецкий язык. Еврейская мать не «мать», это обозначение делает ее немного смешной (не самое ее, поскольку мы находимся в Германии), мы даем еврейской женщине немецкое название «мать», но забываем противоречие, которое с тем большей тяжестью давит на чувство. Слово «мать» для еврея звучит особенно по-немецки, оно бессознательно содержит в себе наряду с христианским блеском и христианский холод, названная матерью еврейская женщина становится из-за этого не только смешной, но и чужой. Мама – это название было бы лучше, если только не представлять себе за ним «мать». Я думаю, лишь воспоминания о гетто сохраняют еврейскую семью, ибо слово «отец» тоже имеет в виду далеко не еврейского отца.

Сегодня предстал перед советником Ледерером, который неожиданно, непрошено, по-детски, смехотворно лживо и назойливо справлялся о моей болезни. Мы уже давно, а может быть, и вообще никогда, не разговаривали так интимно, и тут я почувствовал, как мое лицо, никогда прежде не рассматривавшееся им так подробно, распадалось перед ним на фальшивые, плохо воспринимаемые, но в любом случае поражающие его части. Я сам себя не узнавал. А я ведь знаю свое лицо хорошо.

26 октября. Четверг. Вчера Лёви весь вечер читал Гордина «Бог, человек и дьявол», а потом из собственных парижских дневников. Позавчера я был на постановке «Дикого человека» Гордина. Гордин потому лучше Латайнера, Шарканского, Файмана и т. д., что у него больше деталей, больше порядка и больше последовательности в этом порядке, зато здесь не хватает непосредственного, раз и навсегда сымпровизированного еврейства других пьес, шум этого еврейства звучит глуше и потому опять‑таки менее детализированно. Правда, публике делаются уступки, и порой кажется, что надо вытянуть шею, чтобы над головами нью-йоркской еврейской театральной публики видеть самое пьесу (фигуру дикого человека, всю историю Зельды), но гораздо хуже то, что явные уступки делаются и какому‑то смутно подозреваемому искусству, что, например, в «Диком человеке» действие трепыхается в течение целого акта из-за разного рода раздумий, что дикий человек произносит по-человечески путаные, но литературно длинные речи, во время которых хочется закрыть глаза, такова же и стареющая девушка в пьесе «Бог, человек и дьявол». Действие в «Диком человеке» местами очень смелое. Молодая вдова выходит замуж за старого человека, имеющего четверых детей, и сразу приводит с собой в брак своего возлюбленного Владимира Воробейчика. Эти двое разрушают всю семью, Шмул Ляйблих (Пипес) должен отдать все деньги и заболевает, старший сын Симон (Клюг), студент, покидает дом, Александр становится игроком и пьяницей, Лиза (Чиссик) становится проституткой, а Лемех (Лёви), идиот, впадает в идиотизм из-за ненависти к Зельде, потому что она занимает место матери, и из-за любви к ней же, потому что она первая близкая ему молодая женщина. Так далеко зашедшее действие разрешается убийством Зельды Лемехом. Все остальные действующие лица остаются для зрителя незавершенным беспомощным воспоминанием. Изобретение этой женщины и ее возлюбленного, изобретение, ничьего мнения не спрашивающее, вселило в меня неясную разнородную веру в себя.

Скромное впечатление от театральной программки. Узнаешь не только имена, а и еще кое-что, но лишь столько, сколько должно стать известно публике – и самой доброжелательной, и самой прохладной – об отданной на ее суд семье. Шмул Ляйблих – «богатый торговец», но не сказано, что он стар и болезнен, нелепый бабник, плохой отец и неблагочестивый вдовец, который женится в день поминовения жены. И все‑таки эти обозначения были бы вернее, чем указанные в театральной программке, ибо в конце пьесы он уже не богат, потому что Зельда ограбила его, да и не торговец, потому что забросил свое дело. Симон в программе значится «студентом», то есть чем‑то неопределенным, чем, как нам известно, являются многие сыновья наших отдаленнейших знакомых. Александр, этот бесхарактерный молодой человек, – просто Александр; о Лизе, домовитой девушке, известно только, что она Лиза. Лемех, к сожалению, «идиот», ибо это нечто такое, чего не утаишь. Владимир Воробейчик всего лишь «возлюбленный Зельды», а не разрушитель семьи, не пьяница, игрок, кутила, бездельник, паразит. Определение «возлюбленный Зельды» говорит, правда, о многом, но, учитывая его поведение, это самое малое, что можно о нем сказать. Ко всему прочему, место действия – Россия, едва собранные персонажи рассеяны на огромном пространстве или собраны в маленькой неназванной точке этого пространства, – короче говоря, пьеса невозможна, зритель ничего не увидит. И тем не менее пьеса начинается, явно немалые силы автора заработали, обнаруживаются вещи, которых не ожидаешь от персонажей, указанных в театральной программке, но которые им как нельзя более подходят, если только поверить в правдивость того, как хлещут кнутом, вырывают из рук, бьют, хлопают по плечу, падают в обморок, хромают, танцуют в русских сапогах с отворотами, танцуют с поднятыми юбками, валяются на диване, потому что тут уж никакое возражение не поможет. Однако вовсе не требуется воспоминания о пике зрительского возбуждения, чтобы понять, что скромное впечатление от театральной программки – впечатление фальшивое, которое может возникнуть лишь после спектакля, теперь же оно неправильное, невозможное, оно может возникнуть только у человека, устало стоящего в стороне, поскольку тому, кто судит честно, после спектакля между театральной программкой и спектаклем ничего дозволенного уже не увидеть.

Подведя черту, писал в отчаянии, потому что сегодня особенно шумно играют в карты, я должен сидеть за общим столом, Оттла смеется с полным ртом, она встает, садится, тянется через весь стол, обращается ко мне, и я в довершение несчастья пишу так плохо и думаю о хороших, написанных одним духом парижских воспоминаниях Лёви, светящихся его собственным огнем, в то время как я, во всяком случае сейчас, наверняка главным образом потому, что у меня так мало времени, почти полностью нахожусь под влиянием Макса, и это иной раз чересчур отравляет даже радость от его сочинений.

Перепишу автобиографическую заметку Шоу, поскольку она меня утешает, хотя она, собственно говоря, содержит в себе нечто противоположное утешению: подростком он был учеником в конторе одного агента по продаже земельных участков в Дублине. Вскоре покинул это место, уехал в Лондон и стал писателем. За первые девять лет – с 1876 до 1885 года – он заработал всего сто сорок крон. «Но хотя я и был крепким молодым человеком и семья моя жила в трудных условиях, я не бросился в борьбу с жизнью; я бросил в нее мать и жил на ее средства. Я не был поддержкой отцу, напротив, я держался за его штаны». В конце концов это немного утешило меня. Годы, которые Шоу свободным человеком провел в Лондоне, у меня уже позади, возможное счастье все больше становится невозможным, я веду ужасную, какую‑то ненастоящую жизнь и достаточно жалок и труслив, чтобы следовать за Шоу хотя бы настолько, чтобы прочитать родителям это место. Как сверкает перед моими глазами эта возможная жизнь – в стальных красках, в стройных стальных прутьях и прозрачной темноте между ними!

27 октября. Рассказы и дневники Лёви; как его напугал НотрДам, как его захватил тигр в Jardin de Plantes [8] в качестве воплощенного отчаяния и надежды, который утоляет отчаяние и надежду жратвой; как его набожный отец расспрашивает во время спектакля, может ли он теперь по субботам гулять, есть ли у него время читать современные книги, может ли он есть в дни поста, раз уж по субботам он должен работать и у него вообще нет времени, иначе выходит, что он постится больше, чем это предписывает какая бы то ни была религия. Когда он, жуя черный хлеб, гуляет по улицам, издали это выглядит так, будто он ест шоколад. Работа в шапочной мастерской, его друг, социалист, который считает буржуем каждого, кто работает не так, как он, например, Лёви с его изящными руками, который скучает по воскресеньям, презирает чтение как некое расточительство, сам читать не умеет и с иронией просит Лёви прочитать ему полученное письмо.

Очистительная вода, которую в России имеет каждая еврейская община и которую я себе представляю в виде кабины с резервуаром, имеющим точно определенные контуры, оснащенной предписанным и контролируемым раввином оборудованием, – она предназначена смыть с души лишь земную грязь, внешний вид ее не имеет значения, это символ, поэтому она может быть грязной и вонючей, такой и является, но своей цели достигает. Женщина приходит, чтобы очиститься от месячных, переписчик Торы – очиститься от грешных мыслей перед тем, как сесть за последнюю фразу одного из разделов Торы.

Обычай – сразу после пробуждения трижды окунуть пальцы в воду, ибо злые духи ночью усаживаются на вторую и третью фаланги пальцев. Рационалистическое объяснение: пальцы не должны сразу дотрагиваться до лица, так как во сне и сновидениях они невольно могли коснуться разных частей тела – подмышек, попы, половых органов.

Гардеробная за сценой так узка, что если кто‑нибудь случайно стоит за дверным пологом сцены у зеркала, а другой хочет пройти мимо, то он должен поднять этот полог и невольно показаться на мгновение публике.

Суеверие: если пить из щербатого стакана, злые духи забираются в человека.

Какими израненными мне представляются актеры после спектакля, как я боюсь прикоснуться к ним словом. Я предпочел бы после короткого рукопожатия быстро уйти, словно я зол и недоволен, ибо высказать свое истинное впечатление невозможно. Все кажутся мне фальшивыми, за исключением Макса, который спокойно говорит что‑то бессодержательное. Но фальшив тот, кто спрашивает о какой‑то бесстыдной детали, фальшив тот, кто отвечает шуткой на какое‑либо замечание актера, фальшив иронизирующий, фальшив тот, кто пускается в рассуждения о своих разнообразных впечатлениях, весь этот сброд, который, будучи поделом засунут в глубину зрительного зала, теперь, поздней ночью, вылезает оттуда и снова проникается сознанием собственной ценности (очень далекой от подлинной).

28 октября. Подобное чувство я, правда, уже испытывал, но в тот вечер и игра, и пьеса мне показались далекими от совершенства. Именно поэтому я чувствовал себя обязанным быть особенно почтительным к актерам – при всех тех небольших, хотя и многочисленных пробелах во впечатлении, кто уж знает, чья тут вина. Госпожа Чиссик один раз наступила на подол своего платья и на миг пошатнулась в своем национальном наряде принцессы, как массивная колонна, а один раз она оговорилась и, чтобы успокоиться, рывком повернулась к задней стене, хотя это вовсе не соответствовало словам; это смутило меня, но не предотвратило мгновенной дрожи, пробегающей по скуле всякий раз, когда я слышу ее голос. Поскольку другие знакомые получили еще более смешанное впечатление, чем я, то мне казалось, что они обязаны проявить еще большую почтительность, чем я, вдобавок я считал, что их почтительность была бы более действенна, чем моя, и потому я имел двойное основание проклинать их поведение.

«Аксиома о драме» Макса на страницах «Шаубюне». Носит характер фантастической истины, к которой как раз и подходит выражение «Аксиома». Чем фантастичнее она раздувается, тем сдержаннее надо ее воспринимать. Высказаны следующие принципы:

Сущность драмы заключена в каком‑то человеческом недостатке, это тезис.

Драма (на сцене) более исчерпывающа, чем роман, потому что мы видим все, о чем обычно только читаем.

Но так лишь кажется, ведь в романе автор может показать нам только важное, в драме же, напротив, мы видим все – актера, декорации – и потому не только важное, следовательно, меньше. Поэтому с точки зрения романа лучшей драмой была бы драма, ни к чему не побуждающая, например, философская, которую читали бы вслух актеры в комнате с любой декорацией.

И все же наилучшей является драма, дающая в зависимости от времени и места наибольшие импульсы, освобожденная от всех требований жизни, ограничивающаяся только речами, мыслями в монологах, главными моментами события, во всем остальном управляемая лишь импульсами, поднятая на несомый кем‑нибудь из актеров, художников, режиссеров щит, следующая лишь высшему вдохновению.

Ошибки этого умозаключения: оно меняет, не указывая на это, исходную посылку, рассматривает вещи то из писательского кабинета, то из зрительного зала. Допустим, что публика не все видит глазами автора, что постановка ошеломляет его самого,

29 октября. Воскресенье. Но ведь он носил в себе всю пьесу со всеми деталями, двигался от детали к детали, и только потому, что собрал все детали в речах, он придал им драматическую весомость и силу. Тем самым драма в своем наивысшем развитии оказывается невыносимо очеловеченной, и снизить ее, сделать выносимой – это задача актера, который расслабляет, разжижает предписанную ему роль, доносит ее дыхание. Таким образом, драма парит в воздухе, но не как сорванная бурей крыша, а как целое здание, чей фундамент с силой, еще и сегодня очень близкой безумию, вырван из земли и поднят ввысь.

Иной раз кажется, что пьеса покоится вверху на софитах, актеры отодрали от нее полосы, концы которых они ради игры держат в руках или обернули вокруг тела, и лишь там и сям трудно отторгаемая полоса, на страх публике, уносит актера вверх.

Сегодня мне снился похожий на борзую собаку осел, который был очень сдержан в своих движениях. Я внимательно наблюдал за ним, потому что сознавал, сколь редкостно такое явление, но запомнил лишь то, что мне не понравилось: его узкие человечьи ноги из-за их длины и равномерности. Я предложил ему свежие кипарисовые ветки, которые только что получил от одной старой дамы из Цюриха (дело происходило в Цюрихе), но он не хотел, только слегка обнюхал их; но когда я потом оставил их на столе, он полностью сожрал их, так что на столе осталась едва различимая, похожая на каштан косточка. Потом речь шла о том, что этот осел еще никогда не ходил на четырех ногах, а всегда держался по-человечьи прямо, показывая свою отливающую серебром грудь и животик. Но это было, в сущности, неверно.

Кроме того, мне снился англичанин, с которым я познакомился на собрании типа собраний Армии спасения в Цюрихе. Сиденья там были, как в школе – с открытой полкой под письменной доской; сунув туда руку, чтобы навести порядок, я удивился, как легко заключаешь в путешествии дружбы. По-видимому, имелся в виду англичанин, вскоре подошедший ко мне. На нем были светлые, просторные одежды, в очень хорошем состоянии, лишь сзади на плече вместо одежной ткани или по крайней мере поверх нее была нашита серая, складчатая, слегка свисающая, разорванная на полосы, словно пауком крапленая, материя, напоминающая кожаные вставки на штанах для верховой езды или нарукавники у портных, приказчиц, конторщиков. Его лицо тоже было покрыто серой материей с очень искусно сделанными вырезами для рта, глаз, вероятно, и для носа. Материя было новой, с начесом, типа фланели, очень податливой и мягкой – превосходное английское изделие. Мне все так понравилось, что я жаждал познакомиться с этим человеком. Он хотел пригласить меня к себе домой, но, так как я послезавтра уже должен был уезжать, ничего не получилось. Прежде чем покинуть собрание, он надел на себя еще несколько, видимо, очень практичных предметов одежды, сделавших его, когда он застегнулся, совершенно незаметным. Раз уж он не мог пригласить меня к себе, то предложил выйти с ним на улицу. Я последовал за ним, мы остановились напротив трактира, где проходило собрание, с краю тротуара, я внизу, он выше, и, поговорив еще немного, согласились, что из приглашения действительно ничего не может получиться.

Потом мне приснилось, что Макс, Отто и я привыкли свои чемоданы паковать лишь на вокзале. Так, например, рубашки мы несли через главный зал к своим стоящим в отдалении чемоданам. И хотя это, кажется, было общим обычаем, у нас он не оправдал себя, главным образом потому, что мы начинали паковать перед самым прибытием поезда. К тому же мы, естественно, были взволнованы и едва ли могли надеяться поспеть к поезду, не говоря уж о том, чтобы получить хорошие места.

Хотя завсегдатаи и служащие кафе любят актеров, удручающие впечатления не позволяют им сохранять уважение, и они презирают актеров как нищенствующих, странствующих, объевреенных людей, совсем как в стародавние времена. Так, обер-кельнер хотел вышвырнуть Лёви из зала, швейцар, бывший прислужник в борделе и сутенер, накричал на маленькую Чиссик, когда она, взволнованная «Диким человеком», хотела что‑то передать актерам, а когда я позавчера провожал Лёви обратно в кафе, после того как он в кафе «Сити» прочитал мне первый акт пьесы Гордина «Элиезер бен Шевиа», этот субъект (он косоглаз, между острым кривым носом и ртом у него впадина, из которой топорщатся маленькие усики) крикнул ему: «Иди уже, идиот. (Намек на роль в «Диком человеке».) Там ждут. Сегодня гости, которых ты и не заслуживаешь. Даже доброволец от артиллерии здесь, гляди-ка». И он показывает на одно из занавешенных окон, за которым якобы сидит тот доброволец. Лёви проводит рукой по лбу: «От Элиезера бен Шевиа – к такому вот».

Меня привлекает сегодня вид лестниц. Уже с утра и много раз потом я радовался видимому из моего окна треугольному вырезу каменных перил лестницы, ведущей справа вниз от моста Чехбрюке к набережной. Очень отлогая, словно лишь мимолетное обозначение. А теперь я вижу через реку на склоне стремянку, ведущую к воде. Она там с давних пор, но лишь осенью и зимой, когда лежащая перед ней школа плавания свертывается, она открывается взору, лежащая в темной траве под коричневыми деревьями, в игре перспективы.

Лёви: четыре друга детства стали в старости учеными-талмудистами. Но каждому выпала своя судьба. Один сошел с ума, другой умер, рабби Элиезер в сорок лет стал вольнодумцем, и только старший из них, Акиба, который только в сорок лет начал учиться, постиг полное познание. Учеником Элиезера был рабби Меир, набожный человек, чья набожность была столь велика, что ему не повредили уроки вольнодумца. Он ел, как он говорил, ядра орехов, скорлупу выбрасывал. Однажды в субботу Элиезер предпринял прогулку верхом на лошади, рабби Меир следовал за ним пешком, с Талмудом в руках, правда, только две тысячи шагов, ибо больше в субботу не дозволяется. И во время прогулки состоялся символический диалог. «Вернись обратно к своему народу», – сказал рабби Меир. Рабби Элиезер отказался, прибегнув к какой‑то игре слов.

30 октября. Стоит мне почувствовать свой желудок здоровым, как у меня сразу возникают желания отдаться представлениям о страшно рискованных блюдах. Удовлетворяю я это желание главным образом перед колбасными лавками. Если я вижу колбасу, на этикетке обозначенную как твердая домашняя, я мысленно вгрызаюсь в нее всеми зубами и быстро, безостановочно и решительно глотаю, как машина. Отчаяние, порождаемое этим, пусть даже мысленным, действием, только усиливает мою торопливость. Длинные реберные хрящи я, не откусывая, заталкиваю в рот и потом вытягиваю их снизу, прорывая желудок и кишки. Грязные бакалейные лавки я выедаю подчистую. Набиваю себя селедкой, огурцами и всякими скверными старыми острыми блюдами. Леденцы в меня сыпятся из всех жестянок, как град. Я наслаждаюсь при этом не только своим здоровым состоянием, но и страданием, которое не причиняет боли и скоро пройдет.

Моя старая привычка: чистым впечатлениям, болезненны они или приятны, если только они достигли своей высшей чистоты, не дать благотворно разлиться во мне, а замутить их новыми, непредвиденными, бледными впечатлениями и отогнать от себя. Тут нет злого намерения повредить самому себе, я просто слишком слаб, чтобы вынести чистоту тех впечатлений, но, вместо того чтобы признаться в этой слабости, дать ей обнаружиться – что было бы единственно правильным – и призвать для подкрепления другие силы, я пытаюсь втихомолку помочь себе, вызывая, будто непроизвольно, новые впечатления.

Так было, например, в субботу вечером, после того как я услышал прочитанную вслух хорошую новеллу фройляйн Т., принадлежащую больше Максу, во всяком случае, принадлежащую ему в большей степени и с большим основанием, чем какая‑либо его собственная, после того как прослушал отличный отрывок из «Конкуренции» Баума, где захватившая автора драматическая сила полностью передается и читателю, как это бывает при виде изделия увлеченного мастерового, – после слушания этих двух вещей я был так подавлен и моя душа, довольно пустая в течение многих дней, совершенно неожиданно наполнилась такой тяжелой грустью, что на обратном пути я заявил Максу, что из «Роберта и Самуэля» ничего не получится. Для такого заявления тогда не требовалось ни малейшего мужества – ни по отношению к самому себе, ни по отношению к Максу. Дальнейший разговор немного смутил меня, так как «Роберт и Самуэль» в то время отнюдь не был моей главной заботой, и потому я не нашел правильных ответов на возражения Макса. Но когда я потом остался один и ничто не отвлекало меня от моей грусти – ни разговор, ни утешение, почти всегда доставляемое мне присутствием Макса, безнадежность так переполнила меня, что затуманила мой разум (как раз в это время, когда я сделал перерыв для ужина, пришел Лёви и мешал мне и развлекал меня с семи до десяти часов). Но вместо того чтобы дома выжидать, что случится дальше, я беспорядочно читал два номера «Акциона», немного из «Неудачников», наконец, свои парижские заметки и лег в кровать, чуть более довольный собой, но ожесточенный. Нечто подобное было со мной несколько дней тому назад, когда я вернулся после прогулки, полный стремления подражать Лёви, направив извне силу его воодушевления на мою собственную цель. Тогда я тоже читал, много и сумбурно говорил дома и обессилел.

31 октября. Я сегодня почитывал каталог Фишера, «Инзель-альманах» и «Рундшау» и сейчас понимаю, что все усвоил твердо, а если и бегло, то без какого‑либо вреда. И если бы не пришлось снова встречаться с Лёви, я бы вечером многого мог ожидать от себя.

По смешанным причинам я испытывал смущение, заставляющее опустить глаза, перед свахой, которая была у нас сегодня днем ради одной из моих сестер. Многолетие, изношенность и грязь придавали ее платью светло-серое мерцание. Вставая, она оставляла руки на коленях. Она косила, и из-за этого, видимо, было труднее обходить ее взглядом, когда доводилось смотреть на отца, который задавал мне кое‑какие вопросы о предлагаемом молодом человеке. Смущение мое уменьшалось лишь благодаря тому, что предо мной стоял обед и я и без того был достаточно занят составлением смеси из содержимого стоявших передо мной трех тарелок. На лице, которое я сперва мог видеть лишь частями, у нее были столь глубокие морщины, что я подумал, с каким недоумением должны смотреть звери на такие людские лица. Маленький, угловатый – в особенности его несколько приподнятый кончик – нос торчал на лице с вызывающей телесностью.

* * *

Когда в воскресенье пополудни, немного обогнав трех женщин, я вошел в дом Макса, то подумал: еще имеется один-два дома, где мне есть что делать, еще могут женщины, идущие за мной, видеть, как я воскресным вечером заворачиваю в ворота для работы, для беседы – целеустремленно, спеша, лишь в виде исключения оценивая это с такой точки зрения. Долго так не может длиться.

Новеллы Вильгельма Шефера я читаю, в особенности если вслух, с таким же сосредоточенным удовольствием, как если бы я поводил бечевкой по языку. Вчера вечером я сперва не очень‑то мог выносить Валли, но потом, когда я одолжил ей «Неудачников», она некоторое время читала, и история явно произвела на нее сильное впечатление, я даже любил ее из-за этого впечатления и погладил ее.

Чтобы не забыть, на тот случай, если отец снова назовет меня плохим сыном, я запишу, что он без особого повода, разве только чтобы просто подавить меня или якобы спасти, в присутствии нескольких родственников назвал Макса «meschuggener Ritoch» [9] и что вчера, когда Лёви был в моей комнате, он с ироническими телодвижениями и гримасами заговорил о чужих людях, которых тут пускают в квартиру, какой уж интерес могут представить чужие люди, к чему завязывать такие бесполезные связи и т. д. – Нет, не следовало этого записывать, записывание вызвало прямо‑таки ненависть к отцу, для которой он ведь сегодня не дал повода и которая, по крайней мере в случае с Лёви, несоизмерима с тем, что я записал как высказывание отца, и которая еще возрастает от того, что ничего действительно злого во вчерашнем поведении отца я не могу вспомнить.

1 ноября. Сегодня с жадностью и радостью начал читать «Историю еврейства» Греца. Поскольку моя жажда намного превосходила читаемое, оно сперва показалось мне более чуждым, чем я ожидал, и временами мне приходилось останавливаться, чтобы успокоиться и дать моему еврейству собраться. Но к концу меня захватили несовершенство первых поселений в заново завоеванном Канаане и точная передача несовершенства избранников народа (Йозуа, судья, Элис).

* * *

Вчера вечером проводы госпожи Клюг. Мы, я и Лёви, бежали вдоль поезда и видели, как госпожа Клюг из закрытого окна последнего вагона всматривалась в темноту. Войдя в купе, она быстро вытянула руку в нашу сторону, встала, открыла окно, какое‑то мгновение стояла во всю его ширь в своем широком пальто, пока напротив нее не поднялся темный господин Клюг, широко и с горечью раскрыл рот и резко, словно навсегда, закрыл его. За эти пятнадцать минут я мало говорил с господином Клюгом и, может быть, лишь два мгновения смотрел на него, в остальное же время в течение всего вялого прерывающегося разговора не мог отвести взгляда от госпожи Клюг. Она полностью была увлечена моим присутствием, но больше в своем воображении, чем на самом деле. Когда она обращалась к Лёви с постоянно повторяющимся вступлением: «Послушай, Лёви», она говорила со мной, когда она прижималась к мужу, который иной раз давал место у окна только ее правому плечу и поправлял ее платье и раздувавшееся пальто, она старалась подать мне тем самым пустой знак.

Первое впечатление, которое создалось у меня во время спектаклей, что я ей не особенно приятен, было, пожалуй, правильным, она редко приглашала меня подпевать, а если она – так, без особого интереса – меня о чем‑нибудь спрашивала, я отвечал, к сожалению, фальшиво («Вы это понимаете?» – «Да», ей же хотелось услышать «нет», чтобы сказать: «Я тоже нет»), свои фотографические открытки она не предлагала мне, я предпочитал госпожу Чиссик, которой я, назло госпоже Клюг, хотел дарить цветы. Но эта антипатия вытеснилась уважением к моему докторскому званию, которое не уменьшилось, а, скорее, увеличилось благодаря моему юношескому виду. Это уважение было столь велико, оно так звучало в ее хотя и частом, но не особенно подчеркиваемом обращении «знаете, господин доктор», что я почти бессознательно сожалел, что слишком мало его заслужил, и задавался вопросом, не претендую ли я на то, чтобы каждый обращался ко мне точно так же. Но если уж я был столь уважаем как человек, то тем более – как зритель. Я сиял, когда она пела, я смеялся, и все время, пока она была на сцене, смотрел на нее, я подпевал мелодии, потом слова, я благодарил ее после некоторых спектаклей; за это она, конечно, стала ко мне хорошо относиться. Но, если она из симпатии обращалась ко мне, я смущался, так что она наверняка вернулась сердцем к своей первоначальной антипатии, при ней и осталась. Тем более приходилось ей напрягаться, чтобы вознаградить меня как слушателя, и делала это охотно, поскольку она тщеславная актриса и добродушная женщина.

Молча стоя там наверху, у окна купе, она смотрела на меня прищуренными глазами, плававшими в идущих от рта складках, рот был тронут смущением и лукавством. Она должна была думать, что любима мною, что и было правдой, и этими взглядами давала мне единственное удовлетворение, которое она, опытная, но молодая женщина, хорошая жена и мать, могла дать доктору – в ее представлении. Взгляды были такими настойчивыми и подкреплялись выражениями типа «Здесь были такие милые гости, в особенности некоторые», что я отбивался, – это‑то и были те мгновения, когда я смотрел на ее мужа. Сравнивая их обоих, я бесконечно удивлялся тому, что они уезжают от нас вместе и беспокоятся только о нас, совершенно не глядят друг на друга. Лёви спросил, хорошие ли у них места. «Да, если никто не подсядет», – ответила госпожа Клюг и мельком заглянула в купе, чей теплый воздух муж со своим курением наверняка испортит. Мы говорили об их детях, ради которых они и уезжают; у них четверо детей, из них три мальчика, старшему девять лет, они не видели их уже восемнадцать месяцев. Когда в вагон торопливо вошел какой‑то господин, казалось, что поезд уходит, мы быстро попрощались, пожали друг другу руки, я поднял шляпу и держал ее потом у груди, мы отступили назад, как это делают при отходе поезда, желая показать, что все кончилось и с этим примирились. Но поезд еще не тронулся, мы опять подошли поближе, я был очень этому рад, она спросила о моих сестрах. Неожиданно поезд медленно тронулся. Госпожа Клюг приготовила платочек, чтобы нам помахать. «Пишите», – крикнула она мне и добавила, знаю ли я ее адрес. Но она была уже далеко и ответ бы не услышала, я показал на Лёви, у которого смогу узнать ее адрес. «Хорошо», – быстро кивнула она и замахала платочком, я поднял шляпу, сперва неловко, потом, чем дальше она удалялась, тем свободней.

Позднее я вспомнил, что у меня было впечатление, будто поезд, собственно, не уходит, а минует лишь короткий вокзальный участок, чтобы показать нам спектакль, и потом исчезнет. В тот же вечер в полусне госпожа Клюг мне представилась неестественно маленькой, почти без ног, она с искаженным лицом ломала руки, словно у нее случилось большое несчастье.

* * *

Сегодня после полудня боль из-за моего одиночества охватила меня так пронзительно и круто, что я отметил: таким путем растрачивается сила, которую я обретаю благодаря писанию и которая предназначалась мною, во всяком случае, не для этого.

Говорят, что, как только господин Клюг прибывает в новый город, драгоценности его и его жены исчезают в ломбарде. Поближе к отъезду он их постепенно выкупает.

Любимая фраза жены философа Мендельсона: «Как мне противен tout l’univers!» [10]

Одно из важнейших впечатлений при прощании с госпожой Клюг: мне все время казалось, что как простая обывательница она насильно держится ниже уровня ее подлинного человеческого предназначения, и стоит лишь прыгнуть, распахнуть дверь, включить свет – и она станет актрисой и подчинит меня. Она и в самом деле стояла наверху, а я внизу, как в театре. – Она вышла замуж в шестнадцать, сейчас ей двадцать шесть лет.

2 ноября. Сегодня утром впервые после долгого перерыва снова радость при представлении о поворачиваемом в моем сердце ноже.

В газетах, в разговорах, в канцелярии часто завораживает яркость языка, затем порожденная нынешней слабостью надежда на внезапное и потому особенно сильное озарение, или огромная самоуверенность, или просто халатность, или сильное нынешнее впечатление, которое во что бы то ни стало хочешь обратить на будущее, или мнение, будто нынешний подъем оправдает любую сумбурность в будущем, или радость от фраз, которые однимдвумя толчками поднимаются посредине и заставляют постепенно раскрыть рот во всю ширь, а затем закрыть даже слишком быстро и судорожно, или намек на возможность решительного, основанного на ясности, суждения, или стремление придать уже законченной речи дальнейшее плавное течение, или потребность спешно бросить, если нужно, на произвол судьбы тему, или отчаяние, ищущее исхода для своего тяжкого дыхания, или стремление к свету без тени – все это может заставить прельститься фразами, подобными следующим: «Книга, которую я сейчас закончил, лучшая из всех, что я до сих пор читал» или: «Так хороша, как никакая другая из прочитанных мною».

Словно для того, чтобы доказать, будто все, что я о них пишу и думаю, неверно, актеры (кроме супругов Клюг) снова остались здесь, как мне рассказал Лёви, которого я вчера вечером встретил; кто знает, не уедут ли они опять по той же причине сегодня, ведь Лёви в магазине не появился, хотя и обещал.

3 ноября. Чтобы доказать, что и то и другое записанное неверно, – а доказать это, кажется, почти невозможно, – Лёви сам пришел вчера вечером и прервал меня, когда я писал.

Привычка Карла – повторять сказанное в одинаковом тоне. Он рассказывает кому‑нибудь историю об одной из своих сделок, правда, не со столькими деталями, чтобы они сами по себе разрушили историю, но все же достаточно медленно и основательно, в виде сообщения, которое ничем иным и быть не хочет и потому с его окончанием оно и завершается. На какое‑то время он отвлекается другим делом, неожиданно находит переход к своей истории и продолжает ее в том же виде, почти без дополнений, но и почти без пропусков, с бесхитростностью человека, которого водит по комнате коварно прицепленный к его спине поводок. Мои родители очень любят его, потому они особенно чувствительны к его привычкам, когда они их замечают, и получается так, что они, прежде всего моя мать, бессознательно дают ему возможность повторяться. Если однажды вечером не выдается подходящий момент для повторения какой‑либо истории, на сцену выступает мать и задает соответствующий вопрос, причем с интересом, который не гаснет после поставленного вопроса, как того следовало ожидать. И так из вечера в вечер мать буквально подстегивает своими вопросами уже повторенные, не могущие больше жить за счет собственных сил, истории. Но привычка Карла столь властна, что она часто способна даже оправдать себя. Никто не в состоянии с такой регулярной частотой рассказывать каждому члену семьи в отдельности историю, касающуюся, по сути, всех. В таких случаях стоит только семейному кругу расшириться лишь на одну персону, и история заново рассказывается по мере того, как эти персоны появляются. И, поскольку я один распознал привычку Карла, я большей частью и есть тот, кто слышит историю первым и кому повторения доставляют слабую радость тем, что подтверждают это наблюдение.

Зависть к мнимому успеху Баума, которого я так люблю. Чувство, словно внутри тела быстро разматывается клубок с бесконечным множеством нитей, которые он с краев моего тела тянет к себе.

Лёви. Мой отец о нем: «Кто ложится спать с собаками, встает с блохами». Я не смог сдержаться и сказал что‑то бессвязное. В ответ отец совершенно спокойно (правда, после большой паузы): «Ты знаешь, что мне нельзя волноваться и меня надо щадить. А тут ты еще с подобными вещами. У меня достаточно волнений, совершенно достаточно. Так что оставь меня в покое с такими речами». Я говорю: «Я стараюсь сдерживаться», и ощущаю, как всегда в таких крайних случаях, в отце наличие такой мудрости, из которой могу черпнуть лишь один глоток воздуха.

Смерть дедушки Лёви, человека щедрого, знавшего несколько языков, совершившего несколько путешествий в глубь России, где однажды в субботу отказался обедать у раввина в Екатеринославле, потому что длинные волосы и пестрый галстук сына раввина заставили его усомниться в набожности этого дома.

Кровать была поставлена в центр комнаты, подсвечники одолжили у друзей и родственников, так что комната была полна света и дыма свечей. Человек сорок стояли целый день вокруг кровати, чтобы в смерти набожного человека почерпнуть бодрость духа. До самой кончины он был в сознании, и в нужный момент, положив руку на грудь, начал возносить молитвы, предназначенные для этого часа. Во время его страданий и после его смерти бабушка, сидевшая в соседней комнате с собравшимися женщинами, беспрерывно плакала, но в момент умирания она была совершенно спокойна, потому что заповедь повелевает посильно облегчать умирающему смерть. «Он ушел с собственными молитвами». Ему многие завидовали из-за такой смерти после столь набожной жизни.

* * *

Праздник Пасхи. Общество богатых евреев арендует пекарню, члены общества берут на себя все хлопоты по изготовлению так называемой восемнадцатиминутной мацы для глав семей: доставить воду, кошеровать, месить, разрезать, дырявить.

5 ноября. Вчера спал, после «Бар-Кохбы». С семи часов был с Лёви, читали вслух письмо его отца. Вечером у Баума.

Я хочу писать, ощущение непрерывного подергивания на лбу. Я сижу в своей комнате – главном штабе квартирного шума. Я слышу, как хлопают все двери, их грохот избавляет меня только от звука шагов пробегающих через них людей, а еще я слышу, как затворяют дверцу кухонной плиты. Отец распахивает настежь двери моей комнаты и проходит через нее в волочащемся за ним халате, в соседней комнате выскребают золу из печи, Валли спрашивает из передней, словно кричит через парижскую улицу, вычищена ли уже отцова шляпа, шиканье, которое должно выразить внимание ко мне, лишь подхлестывает отвечающий голос. Входная дверь открывается вначале с простудным сипом, переходящим в быстро обрываемое женское пение, и закрывается с глухим мужественным стуком, который звучит особенно бесцеремонно. Отец ушел, теперь начинается более деликатный, более рассредоточенный, более безнадежный шум, предводительствуемый голосами двух канареек. Я уже и раньше подумывал – а теперь канарейки снова навели меня на эту мысль, – не приоткрыть ли чуть-чуть дверь, не проползти ли, подобно змее, в соседнюю комнату, чтобы вот так, распластавшись на полу, умолять моих сестер и их горничную о покое.

Горечь, которую я чувствовал вчера вечером, когда Макс читал у Баума мой небольшой рассказ об автомобиле. Я замкнулся в себе и сидел, не смея поднять голову, прямо‑таки вдавив подбородок в грудь. Беспорядочные фразы с провалами, в которые можно засунуть обе руки; одна фраза звучит высоко, другая низко, как придется; одна фраза трется о другую, как язык о дырявый или вставной зуб; иная же фраза так грубо вламывается, что весь рассказ застывает в досадном недоумении; то и дело, как волна, накатывается вялое подражание Максу (сюжет то приглушен, то выпячен), иной раз все выглядит как неуверенные шаги на уроке танцев в первые пятнадцать минут. Я объясняю это недостатком времени и покоя, который мешает мне полностью выявить возможности моего таланта. Поэтому на свет появляются всегда только начала – они тут же обрываются; оборванное начало, например, и весь рассказ об автомобиле. Если бы я мог когда‑нибудь написать крупную вещь, хорошо выстроенную от начала до конца, тогда история эта никогда не могла бы окончательно отделиться от меня, и я был бы вправе спокойно и с открытыми глазами, как кровный родственник здорового сочинения, слушать чтение его; теперь же все кусочки рассказа бегают, как бездомные, по свету и гонят меня в противоположную сторону. И хорошо еще, если я нашел верное объяснение.

Постановка «Бар-Кохбы» Гольдфадена. Неправильная оценка пьесы во всем зале и на сцене.

Я принес госпоже Чиссик букет цветов со вложенной визитной карточкой, надписав: «С благодарностью», и ждал момента, чтобы вручить его. Но спектакль поздно начался, главная сцена с госпожой Чиссик обещана лишь в четвертом акте, от нетерпения и боязни, что цветы завянут, я через кельнера распорядился уже во время третьего акта (было одиннадцать часов) распаковать их, они лежали на краю стола, кухонный персонал и грязные завсегдатаи передавали их друг другу, нюхали, я мог только озабоченно и свирепо смотреть, и ничего более, во время ее главной сцены в тюрьме я любил Чиссик и внутренне понукал ее поскорее закончить, наконец акт завершился, чего я в своей рассеянности не заметил, обер-кельнер передал цветы, госпожа Чиссик взяла их между смыкающимися половинами занавеса, поклонилась в небольшом зазоре и больше не вышла на сцену. Никто не заметил моей любви, а я хотел ее показать пред всеми, сделав тем самым ценной для госпожи Чиссик, а так букет был едва замечен. Шел третий час, все устали, некоторые зрители уходили раньше, у меня было желание бросить им вслед свой стакан. – Со мной был контролер Покорны из нашего учреждения, христианин. Обычно я ему симпатизировал, но сейчас он мне мешал. Меня беспокоили цветы, а не его дела. К тому же я знал, что он плохо понимает пьесу, но у меня не было ни времени, ни охоты и способности навязывать ему помощь, в которой, как он считал, не нуждался. В конце концов мне стало стыдно перед ним за то, что я сам был так невнимателен. Кроме того, он мешал мне в общении с Максом, мешал даже мыслью о том, что я прежде ему симпатизировал, буду симпатизировать и впредь, а мое сегодняшнее поведение его может обидеть. – Однако досадовал не только я. Макс чувствовал себя ответственным за свою хвалебную статью в газете. Для сопровождающих Бергмана евреев время было слишком позднее. Члены общества Бар-Кохба пришли из-за названия пьесы и должны быть разочарованы. Поскольку я Бар-Кохба знаю только по этой пьесе, я бы никакое общество так не называл. В конце зала в национальных платьицах сидели две продавщицы со своими любовниками, и во время сцен умирания их громкими криками призывали к порядку. Наконец, люди с улицы разбили большие стекла, разозленные тем, что им мало что было видно на сцене.

На сцене не хватало Клюгов. – Смехотворные статисты. «Неотесанные евреи», – как говорил Лёви. Коммивояжеры, которые, кстати, и гонорара не получали. Они должны были главным образом подавлять свой смех или наслаждаться им, даже если они ничего дурного не имели в виду. Один круглощекий, с белокурой бородой, при чьем виде трудно было удержаться от смеха, особенно смешно смеялся вследствие неестественно наклеенной, трясущейся окладистой бороды, которая при этом, правда, непредусмотренном, смехе неправильно очерчивала его щеки. Другой смеялся, лишь когда хотел, зато много. Когда Лёви с песней на устах умирал и, поворачиваясь, на руках этих двух старейших должен был с замирающим пением медленно скользить к земле, они за его спиной сдвинули головы, чтобы наконец незримо (как они думали) от публики вволю насмеяться. Вчера, вспомнив об этом за обедом, я не мог не засмеяться.

Госпожа Чиссик должна в тюрьме снять с навещающего ее пьяного римского наместника (молодой Пипес) шлем и надеть его на себя. Когда она его снимает, оттуда выпадает смятое полотенце, которое Пипес, видимо, засунул, потому что шлем слишком давил. Хотя он знает, что на сцене шлем с него будут снимать, он с упреком смотрит на госпожу Чиссик, забыв о своем опьянении.

Что хорошо: как госпожа Чиссик выворачивается из рук римских солдат (которых она, правда, сперва должна рвануть на себя, ибо они явно боятся ее трогать), в то время как движения этих трех мужчин благодаря ее заботе и искусству чуть-чуть, совсем чуть-чуть, следуют ритму пения; в песне она возвещает появление мессии, и не отвлекая, только силой своей власти движениями смычка изображает игру на арфе; в тюрьме, часто слыша приближение шагов, она прерывает свое траурное пение, спешит к ступенчатому колесу и крутит его, сопровождая песней рабочих, затем снова возвращается к своему пению, и опять бежит к мельнице; как она поет во сне, когда ее навещает Папус, рот ее раскрыт, будто сощуренный глаз, как вообще уголки ее рта, раскрываясь, напоминают уголки глаз. – В белой вуали она, как и в черной, была прекрасна.

Впервые увиденные жесты и движения: прижатые руки к центру не очень хорошего корсажа, беглое вздрагивание плеч и бедер при издевке, в особенности когда она поворачивается спиной к тому, над кем издевается.

Она вела весь спектакль, как хозяйка дома. Всем подсказывала, сама же ни разу не сбилась; статистов она учила, просила, наконец, толкала при надобности; когда ее не было на сцене, ее звонкий голос из-за сцены вливался в слабое пение хора; она поддерживала ширму (в последнем акте изображавшую цитадель), которую статисты уже десять раз опрокинули бы.

Я надеялся букетом цветов немного удовлетворить свою любовь к ней, но совершенно напрасно. Это достижимо только литературой или соитием. Я пишу это не потому, что не знал этого, а потому, что, наверное, полезно часто записывать предупреждения.

7 ноября. Вторник. Вчера актеры вместе с госпожой Чиссик уехали окончательно. Вечером я проводил Лёви до кафе, но зайти не захотел, ждал его снаружи, не хотел видеть госпожу Чиссик. Но, вышагивая взад-вперед, я увидел, как она открыла дверь и вышла с Лёви, я пошел им, приветствуя, навстречу и столкнулся с ней посреди тротуара. Госпожа Чиссик поблагодарила меня высокими, но естественными словами за букет, она только сейчас узнала, что послал его я. Этот лжец Лёви, стало быть, ничего ей не сказал. Я беспокоился о ней, потому что она была только в легкой темной блузке с короткими рукавами, и просил ее – еще немного, и я подтолкнул бы ее, – зайти в кафе, чтобы она не простудилась. Нет, сказала она, она не простудится, у нее есть шаль, и она приподняла ее, чтобы показать и стянуть туже на груди. Я не мог сказать, что я, собственно, не беспокоюсь за нее, а только рад поводу выразить свою любовь, и потому повторил, что беспокоюсь. Тем временем вышли ее муж, ее малышка и господин Пипес, и выяснилось, что вовсе не решено, что они должны ехать в Брюнн, как меня убеждал Лёви, Пипес скорее хотел бы ехать в Нюрнберг. Это было бы лучше всего, там легко получить зал, там большая еврейская община, и оттуда удобна поездка в Лейпциг и Берлин. Кстати, они весь день совещались, и Лёви, который спал до четырех, попусту заставил их ждать и пропустить брюннский полувосьмичасовый поезд. С этими аргументами мы вошли в кафе и сели за столик, я – напротив госпожи Чиссик. Мне так хотелось отличиться, само по себе это было бы нетрудно, следовало только знать расписание некоторых поездов, различать вокзалы, определиться с выбором между Нюрнбергом и Брюнном и прежде всего заставить замолчать Пипеса, который вел себя как его Бар-Кохба и крику которого Лёви очень разумно, хотя и непреднамеренно, противопоставил очень горячий, неостановимый, для меня, по крайней мере тогда, непонятный, среднемощного звучания монолог. Вместо того, чтобы отличиться, я сидел, сникнув в своем кресле, переводил взгляд с Пипеса на Лёви и только иногда встречался на этом пути с глазами госпожи Чиссик, а если она взглядом мне отвечала (например, улыбалась по поводу возбужденности Пипеса), я отводил глаза в сторону. Это было не так уж бессмысленно. Между нами не могло быть улыбок по поводу возбужденности Пипеса. Для этого я перед ней был слишком серьезен, и эта серьезность совсем меня утомила. Если бы я хотел над чем‑либо посмеяться, я мог бы поверх ее плеча смотреть на толстую женщину, которая играла в «Бар-Кохбе» наместницу. Но и серьезно смотреть на нее я, собственно, не мог. Ибо это означало бы, что я ее люблю. Даже молодой Пипес при всей своей неискушенности понял бы это. И это действительно было бы неслыханно. Я, молодой человек, кого все считают восемнадцатилетним, перед всеми вечерними посетителями кафе «Савой», в присутствии стоящих вокруг кельнеров, в кругу актеров, заявляю тридцатилетней женщине, которую едва ли кто‑нибудь считает хотя бы хорошенькой, которая имеет двоих детей, десяти и восьми лет, и муж которой – образец порядочности и бережливости – сидит возле нее, заявляю этой женщине о любви, полностью овладевшей мною, и – тут‑то и обнаруживается самое примечательное, чего, впрочем, никто и не заметил бы, – сразу же отказываюсь от этой женщины, как отказался бы и в том случае, если бы она была молодой и незамужней. Возносить ли благодарность или проклинать за то, что, невзирая на все мое несчастье, я еще могу испытывать чувство любви, любви неземной, правда, по отношению к предметам земным.

Госпожа Чиссик была вчера хороша. Собственно, нормальная красота маленьких кистей, легких пальцев, округлых рук, таких совершенных самих по себе, что даже непривычный вид этой наготы не вызывает мыслей об остальном теле. Разделенные на две волны, освещенные светом лица волосы. Немножко нечистая кожа вокруг правого уголка рта. Словно для детской жалобы открывается ее рот, переходящий сверху и снизу в нежно очерченные изгибы, – кажется, будто прекрасное словообразование, которое распространяет свет гласных в словах и кончиком языка оберегает чистый контур слов, может удаться лишь однажды, – но оно удивляет своей непрестанностью. Низкий белый лоб. Я ненавижу, когда пудрятся, но если этот белый цвет, этот низко над кожей витающий налет мутноватого молочно-белого цвета нанесен пудрой, то пускай все пудрятся. Она охотно держит два пальца на правом уголке рта, возможно, она и все пальцы засунула в рот, может быть, даже и зубочистку ткнула туда; я не рассматривал эти пальцы, но почти можно было подумать, будто она ввела в дуплистый зуб зубочистку и на четверть часа оставила ее там.

8 ноября. Все послеобеденное время у доктора по поводу фабрики.

Только потому, что она шла под руку со своим возлюбленным, девушка спокойно смотрела вокруг.

Конторщица у Карла напомнила мне исполнительницу роли Манетт Саломон в Одеоне в Париже полтора года назад. По крайней мере сидя. Мягкая, скорее широкая, чем высокая, сжатая шерстяной тканью грудь. До рта широкое, но потом как‑то поспешно сужающееся лицо. Из гладкой прически выбиваются небрежные естественные локоны. В крепком теле – усердие и спокойствие. Как я сейчас понимаю, воспоминание усиливало и то, что она уверенно работала (клавиши на ее пишущей машинке – система «Оливер» – мелькали, как спицы в старые времена), ходила взад-вперед, но за полчаса произнесла едва ли пару слов, словно Манетт Саломон она держала в себе взаперти.

Пока ожидал у доктора, я смотрел на машинистку и думал о том, как трудно определить ее лицо, даже рассматривая его. В особенности сбивает с толку соотношение между растянутой, выступающей почти с одинаковой шириной вокруг головы прической и часто кажущимся слишком длинным прямым носом. При более резком повороте девушки, читавшей в этот момент бумаги, меня почти потрясло наблюдение, что благодаря своим размышлениям я стал ей более чужим, чем если бы мизинцем погладил ее юбку.

Когда доктор при чтении договора дошел до места, где речь идет о моей возможной будущей жене и возможных детях, я заметил напротив себя стол с окружающими его двумя большими и одним поменьше креслами. При мысли о том, что я никогда не смогу занять эти или любые другие три кресла собой, своей женой и своим ребенком, меня охватило такое жгучее, уже изначально отчаянное желание этого счастья, что порожденная этим раздраженная активность заставила меня задать доктору только один занимавший меня во время долгого чтения вопрос, который сразу же обнаружил мое полнейшее непонимание как раз только что прочитанной большей части доклада.

Еще о прощании: в Пипесе я заметил – главным образом потому, что чувствовал, как он меня подавляет, – лишь щербатые, в черных точечках зубы. Наконец мне приходит в голову полуидея: «Зачем так далеко ехать поездом до Нюрнберга? – спросил я. – Почему бы не дать одно-два представления на промежуточных станциях?» – «А вы знаете такие?» – спросила госпожа Чиссик, далеко не так строго, как у меня здесь получается, заставив меня тем самым посмотреть на нее. Весь ее видимый над столом корпус, объем плеч, спины и груди были мягкими, несмотря на кажущееся в европейском платье на сцене костлявое, чуть ли не грубое телосложение. Я наобум назвал Пильзен. Завсегдатаи за соседним столом благоразумно назвали Теплиц. Господин Чиссик согласился бы на любую промежуточную станцию, он питал доверие только к небольшим мероприятиям, госпожа Чиссик тоже, не сговариваясь друг с другом, она только справлялась о стоимости проезда. Они часто говорили: достаточно было бы заработать на парнуссе [11]. Ее девочка терлась щекой об ее рукав; она явно не чувствовала этого, но окружающим передавалась детская уверенность, что с ребенком у его родителей, даже если они странствующие актеры, ничего плохого не может случиться и что настоящие заботы не могут иметь место так близко от земли, а только на уровне лиц взрослых. Я был очень за Теплиц, потому что мог послать рекомендательное письмо доктору Полачеку и таким образом сделать что‑то для госпожи Чиссик. Пипес, который сам составил жребий для трех возможных городов и активно руководил розыгрышем, возражал, но трижды был вытянут Теплиц. Я сел за соседний стол и взволнованно написал рекомендательное письмо. Под предлогом того, что мне нужно пойти домой, чтобы узнать точный адрес доктора П., который, кстати, не был нужен и который не знали и дома, я откланялся. Лёви вызвался проводить меня, и пока он собирался, я смущенно играл рукой женщины и подбородком ее девочки.

9 ноября. Позавчера сон: сплошной театр, я то на галерке, то на сцене, в игре участвует девушка, которая мне нравилась несколько месяцев назад, она напрягает свое гибкое тело, хватаясь в испуге за подлокотник кресла; я с галерки показываю на девушку, играющую травести, моему провожатому она не нравится. В одном акте декорация такая большая, что ничего другого не было видно, ни сцены, ни зрительного зала, ни темноты, ни света рампы; все зрители в большом количестве были, скорее, на сцене, представляющей кольцо Альтштедтер-Ринг, видимо, с перспективы начала Никласштрассе. Хотя из-за этого нельзя было, собственно говоря, увидеть площадь перед часами на ратуше и малое кольцо, благодаря коротким вращениям и медленным колебаниям пола сцены вид на малое кольцо открывался, например, от дворца Кински. Смысла в этом не было, разве только чтобы показать всю декорацию, раз уж она представлена была здесь во всем своем совершенстве, и было бы до слез жалко не увидеть какую‑нибудь часть этой декорации, которая, я хорошо сознавал, была самой красивой декорацией всей земли и всех времен. Освещение определялось темными осенними облаками. Свет уходящего солнца рассеянно поблескивал на том или другом нарисованном окне юго-восточного угла площади. Все это, выполненное в натуральную величину и без малейших ошибок, производило потрясающее впечатление, оконные створки бесшумно – благодаря высоте – раскрывались и захлопывались ветром. Площадь была очень поката, асфальт почти черен, церковь Тайнкирхе на своем месте, но перед ней стоял небольшой кайзеровский замок, на переднем дворе которого в большом порядке собраны все стоявшие на площади монументы: колонна Девы Марии, старый фонтан перед ратушей, которого я сам никогда не видел, фонтан перед Никласкирхе и дощатый забор, возведенный теперь вокруг котлована для памятника Гусу.

На сцене представляют – в зрительном зале часто забывают, что это только представление – на сцене и между этими кулисами, – кайзеровский праздник и революцию. Революция мощная, с огромными, направляемыми вверх и вниз на площадь массами народа, какой в Праге, вероятно, никогда и не происходило; видимо, ее перенесли в Прагу только из-за декорации, в то время как ей место, собственно, в Париже. От праздника сперва ничего не видно, придворные, наверное, отправились куда‑то праздновать, но тут разразилась революция, народ ворвался в замок, я сам по выступам фонтана бегу из переднего двора на волю, придворным же возвращение в замок заказано. Но вот с Айзенгассе стремительно выезжают дворцовые кареты, перед самыми воротами замка им приходится резко затормозить и волочь остановленные колеса по асфальту. Такие кареты можно видеть на народных празднествах и шествиях, с живыми картинами на них, плоские, увитые гирляндами, с крыш карет свисали пестрые полотнища, закрывавшие колеса. Тем больший ужас вселяла их спешка. Их тащили с Айзенгассе к замку через арку кони, встававшие, словно в беспамятстве, на дыбы перед воротами. Множество людей устремлялись мимо меня к площади, в большинстве – зрители, которых я знал с улицы и которые, вероятно, только что прибыли. Среди них была и знакомая девушка, но не знаю, кто; рядом с ней шел молодой элегантный господин в желто-коричневом, в мелкую клетку, пальто, с засунутой глубоко в карман правой рукой. Они шли по направлению к Никласштрассе. С этого момента я больше ничего не видел.

Шиллер однажды сказал: главное (или что‑то в этом роде) – «претворить аффект в характер».

11 ноября. Суббота. Вчера всю вторую половину дня у Макса. Определили последовательность статей для «Красоты безобразных картин». Без чувства удовлетворения. Но именно в таких случаях Макс любит меня больше всего, или так мне только кажется, потому что я четко осознаю тогда ничтожность своей заслуги. Нет, он действительно любит меня больше. Он хочет включить в книгу и мою «Брешиу». Все хорошее во мне противится этому. Я должен был сегодня поехать с ним в Брюнн. Все плохое и слабое во мне удержало меня. Ведь не могу же я поверить, что завтра я напишу действительно что‑то хорошее.

Девушки, тесно обхваченные, в особенности сзади, передниками. Одна из них сегодня утром у Лёви-и-Винтерберг, закрытые только на заднице полотнища у нее не сложены, как обычно, рядышком, а заходят одно на другое, так что она кажется спеленутой, как грудной ребенок. Такое же чувственное впечатление у меня невольно всегда вызывают грудные дети, которые сжаты пеленками и одеялами и перевязаны лентами, словно приготовлены для удовлетворения похоти.

В одном американском интервью Эдисон, рассказывая о своем путешествии по Богемии, высказал мнение, что относительно высокое развитие Богемии (в пригородах широкие улицы, палисадники перед домами, в стране строятся фабрики) покоится на том, что многие чехи переселяются в Америку, а те, кто возвращается на родину, приносят с собой новые веяния.

Как только я каким‑либо образом осознаю, что оставляю в покое зло, устранить которое призван (например, внешне благополучную, с моей же точки зрения безотрадную, жизнь моей замужней сестры), я перестаю на какой‑то момент ощущать мускулы рук.

Я попытаюсь постепенно составить список того, что во мне бесспорно, затем – вероятно, потом – возможно и т. д. Бесспорна во мне жажда книг. Нет, не владеть ими или читать их я жажду, а видеть их, убеждаться перед витриной книготорговца, что они существуют. Если где‑нибудь лежат несколько экземпляров одной книги, меня радует каждый из них. Жажда эта подобна неверно направленному чувству голода, она словно исходит из желудка.

Книги, которыми я сам владею, радуют меня меньше, книги же моих сестер, напротив, меня радуют. Желание владеть ими несравненно слабее, оно почти отсутствует.

12 ноября. Воскресенье. Вчера доклад Ришпена «Легенда Наполеона» в Рудольфинуме. Довольно пусто. Словно для проверки манер докладчика на пути от входной дверцы к столу докладчика стоит большой рояль. Докладчик входит, хочет, глядя на публику, пройти кратчайшим путем к столу, поэтому приближается к инструменту, удивляется, отступает назад и мягко обходит его, не глядя больше на публику. Возбужденный окончанием своей речи и аплодисментами, он, разумеется, давно забыл про рояль, хочет, прижав руки к груди, как можно позже повернуться к публике спиной, элегантно делает несколько шагов в сторону, наталкивается, естественно, на рояль и вынужден, встав на цыпочки, чуть прогнуть спину, прежде чем снова попасть на свободное пространство. Так, во всяком случае, сделал Ришпен.

Большой, крепкий, с талией, пятидесятилетний человек. Вихрастая прическа из жестких волос (Доде, например), не нарушаясь, довольно плотно прижата к черепу. Как у всех пожилых южан, у него толстый нос на широком морщинистом лице, из ноздрей, как у лошади, может валить ветер, об этом лице знаешь, что оно уже не изменится, это и есть его конечное состояние, в каком оно еще долго пребудет, – оно напоминает мне лицо одной старой итальянки, правда, с очень естественной бородой.

Поначалу сбивала с толку светло-серая краска вновь покрашенного концертного подиума за его спиной. Седые волосы буквально сливались, без всякого контура, с этой краской. Когда он отклонял голову назад, краска приходила в движение, голова его почти таяла в ней. Лишь к середине доклада, когда внимание полностью сконцентрировалось, эта помеха исчезла, в особенности когда он, декламируя, поднялся во весь рост в своем черном костюме и, взмахами рук сопровождая стихи, разогнал серую краску. – В начале он так отвешивал во все стороны поклоны, что впору было смутиться. Рассказывая об одном наполеоновском солдате, которого он еще знал и у которого было пятьдесят семь ран, он заметил, что многообразие красок на теле этого человека мог бы передать лишь такой выдающийся колорист, как присутствующий здесь его друг Муха.

Я почувствовал, что человек на подиуме меня все больше захватывает. Я забыл о своих болях и заботах. Я вжался в доклад, как в левый угол своего кресла, со сложенными между коленей руками. Я чувствовал воздействие Ришпена на себя, как это должен был чувствовать царь Давид, когда брал в постель молодых девушек. У меня даже было легкое видение Наполеона, который в моей стройной фантазии явился из входной дверцы, хотя мог бы выступить и из дерева подиума или из органа. Он подавил весь переполненный в этот момент зал. Как ни близок я, собственно, был к нему, я и на самом деле не сомневался и никогда не засомневался бы в его воздействии. Я, возможно, и заметил бы любую несуразность в его облике, как и у Ришпена, но это бы мне не мешало. Как холоден, напротив, был я ребенком! Мне часто хотелось встретить кайзера, чтобы показать ему, что я неподвластен его воздействию. И это было не мужество, а лишь холодность.

Стихи он декламировал, как речи в палате. Он ударял рукой по столу, как беспомощный наблюдатель битв, размахивающими вытянутыми руками он пробивал гвардии дорогу через зал. «Император!» – вскрикивал он с поднятой, превращенной в знамя рукой, и повторение звучало, как эхо скандирующего внизу на равнине войска. При описании одной битвы где‑то стукнуло ножкой по полу, все оглянулись, это была его нога, мало полагавшаяся на себя. Но ему это не помешало. – «Гренадеры», которых он прочитал в переводе Жерара де Нерваля и которых он особенно почитал, вызвали наименьшие аплодисменты.

Когда он был молод, раз в году открывали гроб Наполеона и шествующим мимо инвалидам показывали набальзамированное лицо, вызывавшее больше испуга, нежели восхищения, потому что оно было вздутое и зеленоватое; потом вскрывание гроба отменили. Но Ришпен видел это лицо, сидя на руках своего дедушки, служившего в Африке, – собственно, для него‑то комендант и велел открыть гроб.

Одно стихотворение, которое он будет читать (у него безошибочная память, как то, собственно, и должно быть при сильном темпераменте), он объявил задолго до исполнения, проанализировал его, будущие строки уже взрывались маленьким землетрясением в его словах, он даже сказал в самом начале, что прочитает его со всем своим огнем. Так оно и случилось.

При последнем стихотворении ему потребовалось усилие, чтобы незаметно войти в строки (стихи Виктора Гюго), медленно встать, после стихов уже не садиться, вобрать и сохранить в своей прозе сильное декламаторское волнение. Закончил он клятвой, что и через тысячу лет каждая пылинка его праха, обладай она сознанием, готова будет следовать зову Наполеона.

Французский язык, при его учащенном дыхании с быстро чередующимися отдушинами, выдерживает самые наивные импровизации, не рвется даже тогда, когда он говорит о поэтах, приукрашивающих повседневность, о своей фантазии (глаза закрыты) как фантазии поэта, о своих галлюцинациях (глаза невольно раскрыты вдаль) как галлюцинациях поэта и т. д. При этом он порой прикрывает глаза и медленно их открывает, отводя один палец за другим. – Он сам служил, служил и его дядя – в Африке, дедушка – при Наполеоне, он даже пропел две строчки военной песни.

13 ноября. И этому человеку, как я сегодня узнал, шестьдесят два года.

14 ноября. Вторник. Вчера был у Макса, который вернулся после доклада в Брюнне.

Пополудни, засыпая. Словно твердая черепная крышка, покрывающая безболезненный череп, вдавилась вовнутрь и часть мозга оставила снаружи – в свободной игре света и мускулов.

Проснуться в желтом свете холодного осеннего утра. Пробиться через почти закрытое окно и парить перед окнами, пока не упадешь, раскинув руки, с выпуклым животом, отогнутыми назад ногами, как фигуры на носу кораблей в старые времена.

Перед сном.

Как плохо быть холостяком, старому человеку напрашиваться, с трудом сохраняя достоинство, в гости, когда хочется провести вечер вместе с людьми, носить для одного себя еду домой, никого с ленивой уверенностью не дожидаться, лишь с усилием или досадой делать кому‑нибудь подарки, прощаться у ворот, никогда не подниматься по лестнице со своей женой, болеть, утешаясь лишь видом из своего окна, если, конечно, можешь приподниматься, жить в комнате, двери которой ведут в чужие жизни, ощущать отчужденность родственников, с которыми можно пребывать в дружбе лишь посредством брака – сначала брака своих родителей, затем собственного брака, дивиться на чужих детей и не сметь беспрестанно повторять: у меня их нет, ибо семья из одного человека не растет, испытывать неизменное чувство своего возраста, своим внешним видом и поведением равняться на одного или двух холостяков из воспоминаний своей юности. Все это верно, но при этом легко совершить ошибку: если так широко расстилаешь перед собой будущие страдания, то взгляд невольно отрывается от них и уже больше не возвращается, а ведь сейчас и позднее ты действительно окажешься перед ними, окажешься перед ними реально, весь целиком, с головой, а значит, и лбом, чтобы бить по нему рукой.

Теперь попытаться сделать набросок вступления к «Рихарду и Самуэлю».

15 ноября. Вчера вечером, уже предвкушая сон, откинул одеяло, лег и вдруг снова явственно ощутил все свои способности, словно держал их в руках; они распирали мне грудь, воспламеняли голову, какое‑то время я повторял себе, чтобы утешиться по поводу того, что не встаю и не сажусь работать: «Это вредно для здоровья, это вредно для здоровья», и хотел чуть ли не силком натянуть сон на голову. Я все время представлял себе фуражку с козырьком, которую я, чтобы защититься, изо всех сил натягиваю на лоб. Как много я вчера потерял, как тяжело стучала кровь в стесненной голове – обладать такими способностями и держаться только силами, которые необходимы просто для существования и попусту растрачиваются.

Бесспорно: все, что я заранее, даже ясно ощущая, придумываю слово за словом или придумываю лишь приблизительно, но в четких словах, за письменным столом, при попытке перенести их на бумагу становится сухим, искаженным, застывшим, мешающим всему остальному, робким, а главное – нецельным, хотя ничего из первоначального замысла не забыто. Разумеется, причина этого в значительной степени кроется в том, что вдали от бумаги я хорошо придумываю только в состоянии подъема, которого я больше боюсь, чем жажду, как бы я его ни жаждал, но полнота чувств при этом так велика, что я не могу справиться со всем, черпаю из потока вслепую, случайно, горстями, и все добытое таким способом оказывается при спокойном записывании ничтожным по сравнению с той полнотой, в которой оно жило, неспособным эту полноту выразить и потому дурным и вредным, ибо напрасно привлекло к себе внимание.

16 ноября. Сегодня днем перед тем, как заснуть – но я совсем не заснул, я почувствовал на себе верхнюю часть туловища восковой женщины. Ее лицо склонилось над моим, левая рука давила мне грудь.

Три ночи не спал, при малейшей попытке что‑нибудь сделать оказывался сразу на исходе своих сил.

Из старой записной книжки: «Вечером, после того как я с шести часов утра делал уроки, я заметил, что моя левая рука уже некоторое время из сострадания поддерживает пальцы правой руки».

18 ноября. Вчера на фабрике. Возвращался на трамвае, сидел в углу с вытянутыми ногами, видел снаружи людей, зажженные фонари над магазинами, стены проезжаемых виадуков, бесконечные спины и лица, из торговой улицы пригорода выходила проселочная дорога – ничего человеческого, кроме идущих домой людей, резкие прожигающие темноту электрические огни вокзальной территории, низкие, сильно суженные трубы газового завода, плакат о гастроли какой‑то певицы де Тревиль, который общупывает стены до самой улицы вблизи кладбища, откуда он снова выныривает вместе со мной из холода полей в квартирное тепло города. Чужие города принимаешь как факт, их обитатели живут, не проникая в наш образ жизни, как и мы не можем проникнуть к ним, надо сравнивать, не надо отбиваться, но хорошо известно, что это не имеет моральной или хотя бы психологической значимости, в конце концов, можно и отказаться от сравнивания – слишком уж велики различия жизненных условий, что и освобождает нас от этого.

Предместья нашего родного города, правда, тоже нам чужие, но здесь сравнения имеют смысл, получасовая прогулка всегда может это подтвердить, здесь люди живут отчасти внутри нашего города, отчасти на бедной, темной, разрытой, как большой овраг, окраине, хотя все они, в таком большом кругу, имеют общие интересы, чего не имеет никакая другая человеческая общность вне города. Потому я и вступаю в предместье со смешанным чувством страха, одиночества, сострадания, любопытства, высокомерия, экскурсионной радости, стойкости и возвращаюсь оттуда с удовольствием, серьезностью и спокойствием, в особенности из Жижкова.

19 ноября. Воскресенье. Сон:

В театре. Постановка «Далекой страны» Шницлера в обработке Утица. Я сижу совсем близко к сцене, мне кажется, что в первом ряду, пока не оказывается, что во втором. Спинка сиденья повернута к сцене, так что удобно смотреть в зрительный зал, сцену же можно видеть, лишь повернувшись. Автор где‑то поблизости, я не могу скрыть от него своего плохого мнения о пьесе, которую я, видимо, уже знаю, но зато добавляю, что третий акт должен быть остроумным. Этим «должен быть» я хочу сказать, что, если говорить об удачных местах, я пьесы не знаю и полагаюсь на слышанное мнение; это замечание я повторяю дважды не только для себя, но окружающие не обращают на него внимания. Вокруг меня большая толпа, все словно одеты по-зимнему и потому занимают слишком много места. Люди около меня, позади меня, люди, которых я не вижу, заговаривают со мной, указывают мне на вновь приходящих, называют имена, особенно обращают мое внимание на какую‑то протискивающуюся через ряды кресел супружескую пару, потому что у женщины темно-желтое, мужское, длинноносое лицо, и, кроме того, насколько можно увидеть в толпе, над которой возвышается ее голова, она одета в мужской костюм; рядом со мной удивительно непринужденно стоит актер Лёви, очень непохожий на реального, и произносит взволнованные речи, в которых повторяется слово «principium» [12], я все жду выражения «tertium comparationis» [13], но его нет. В ложе второго яруса, собственно, в углу галереи, справа от сцены, которая там примыкает к ложам, стоит позади своей сидящей матери какой‑то третий сын семьи Киш и говорит что‑то, обращаясь к залу; на нем красивый сюртук с развевающимися полами. Слова Лёви имеют какое‑то отношение к этим его словам. Посреди речи Киш показывает на верх занавеса и говорит, что там сидит немецкий Киш, подразумевая моего школьного товарища, изучавшего германистику.

Когда занавес поднимается, в зале становится темно, и Киш так или иначе должен исчезнуть, он вместе с матерью проносится, чтобы привлечь большее внимание, вверх по галерее, широко раскинув руки и ноги, в развевающейся одежде.

Сцена расположена несколько ниже зрительного зала, на нее приходится смотреть вниз, упираясь подбородком в спинки сидений. Декорации сводятся к двум низким толстым колоннам посредине сцены. Изображается пир, в котором участвуют девушки и молодые люди. Мне мало что видно, потому что, хотя с началом представления многие из первого ряда ушли, по-видимому, за сцену, оставшиеся девушки двигаются на своих местах и их большие, плоские, большей частью голубые шляпы закрывают мне сцену. Но одного невысокого мальчика лет десяти – пятнадцати я вижу на сцене очень отчетливо. У него сухие, разделенные пробором, ровно подрезанные волосы. Он не умеет даже правильно расстелить салфетку на коленях и вынужден поэтому внимательно смотреть вниз; ему приходится изображать в пьесе прожигателя жизни. Это наблюдение мешает мне испытывать особое доверие к спектаклю. Общество на сцене поджидает новых гостей, спускающихся из первых рядов зрительного зала на сцену. Но пьеса плохо разучена. Вот появляется актриса Хакельберг, другой актер, светски-небрежно откинувшись в кресле, называет ее «Хакель», замечает свою ошибку и поправляется. Входит девушка, которую я знаю (мне кажется, ее зовут Франкель), она перелезает как раз на моем месте через ряд; когда она перелезает, видна ее спина, совершенно обнаженная, кожа не очень чистая, на правом бедре расчесанное до крови место величиной с кнопку дверного звонка. Но, оказавшись на сцене и повернув к залу чистое лицо, она играет очень хорошо. Теперь должен издалека галопом прискакать на коне певец, рояль передает стук копыт, слышится приближающееся бурное пение, наконец я вижу и певца, который, чтобы передать естественное нарастание звука при стремительном приближении, бежит вдоль верхней галереи на сцену. Он еще не достиг сцены, еще и песня не окончена, и все же он выразил всю крайнюю спешку и громкость пения, даже рояль не может уже передать более отчетливо звук цокающих по камням копыт. Поэтому оба затихают, и певец вступает на сцену, он поет спокойно, только старается так согнуться, чтобы его не было ясно видно, – лишь голова торчит над перилами галереи.

На этом кончается первый акт, но занавес не опускается, в зале по-прежнему темно. На полу сцены сидят два критика и пишут, прислонившись спиной к декорации. Заведующий литературной частью или режиссер с белокурой эспаньолкой впрыгивает на сцену, на лету он повелительно вытягивает одну руку, в другой руке он держит гроздь винограда, прежде лежавшую в вазе с фруктами на пиршественном столе, и ест этот виноград.

Снова повернувшись к зрительному залу, я вижу, что он освещен простыми керосиновыми лампами, которые укреплены, как на уличных фонарях, и теперь, конечно, совсем слабо горят. Вдруг – может быть, из-за плохого керосина или фитиля – из одного фонаря выбивается пламя, и сноп искр падает на зрителей, которые неразличимы для глаза и сливаются в черную, как земля, массу. И вот из этой массы поднимается человек, прямо по ней идет к фонарю, вероятно, чтобы привести все в порядок, но сначала смотрит вверх, на фонарь, на мгновение останавливается возле него и, так как ничего не происходит, спокойно возвращается на свое место и исчезает. (Я путаю себя с ним и погружаю лицо в черноту.)

Я и Макс, должно быть, в корне различны. Как ни восхищаюсь я его сочинениями, когда они лежат передо мною как нечто целое, недоступное моему или чьему‑либо другому вмешательству, и даже вот сегодня эти небольшие рецензии на книги, – тем не менее каждая фраза, которую он пишет для «Рихарда и Самуэля», заставляет меня идти на уступки, которые я болезненно ощущаю всем своим существом. По крайней мере сегодня.

Сегодня вечером я снова был полон боязливо сдерживаемых способностей.

20 ноября. Сон о картине, кажется, Энгра. Девушки в лесу отражаются в тысяче зеркал или, собственно говоря, Девы и т. д. Сгруппированы и воздушны, как на театральных занавесях, справа на картине одна группа теснее сдвинута, слева они сидели и лежали на огромной ветви или на летящей ленте или собственными силами парили к небу медленно тянущейся вереницей. И вот они отсвечивают не только перед зрителем, а и от него, становятся смутнее и многократнее, но то, что глаз терял в деталях, он выигрывал в полноте. На переднем плане стояла свободная от отражений нагая девушка, опершись на одну ногу, с выступающим бедром. Рисовальное искусство Энгра достойно восхищения, но я с удовольствием отметил, что и для осязания здесь осталось еще много подлинной наготы. От закрытого девушкой места исходило сияние желтоватого бледного света.

Бесспорно мое отвращение к антитезам. Хотя они производят впечатление неожиданности, они не ошеломляют, потому что всегда лежат на поверхности; если они и были неосознанными, то лишь малого недоставало для осознания их. Они, правда, создают ощущение основательности, полноты, непрерывности мысли, но это подобно фигуре в вертящемся колесе; мы гоняем по кругу свою незначительную мысль. Они кажутся разными, но лишены нюансов; они набухают, словно от воды, под рукой, первоначально они сулят проникновение в бесконечность, а сводятся к одним и тем же неизменным средним величинам. Они замыкаются на самих себе, их нельзя развить, они указывают отправную точку, но это всего лишь пустоты, стремительный бег на месте, они тянут за собой, как я показал, новые антитезы. Пусть же они и притянут их все к себе, раз и навсегда.

Для драмы: как учитель английского Вайс, с прямыми плечами, руками глубоко в карманах, в складчатом желтоватом пальто, однажды вечером на Венцельплац спешит широкими шагами пересечь проезжую часть перед самым, правда, еще стоящим, но уже звонящим трамваем. Спешит от нас.

Э.: Анна!

А. (поднимая глаза): Да.

Э.: Иди сюда.

А. (подходя большими спокойными шагами): Чего тебе?

Э.: Я хочу тебе сказать, что с некоторых пор я тобой недоволен.

А.: А в чем дело?

Э.: Вот так.

А.: Ну, тогда ты должен уволить меня, Эмиль.

Э.: Так быстро? И ты не спрашиваешь о причине?

А.: Я ее знаю.

Э.: Вот как?

А.: Тебе не нравится еда.

Э. (быстро встает, громко): Ты знаешь, что Курт сегодня уезжает, или ты этого не знаешь?

А. (с внутренней твердостью): Конечно, да, к сожалению, он уезжает, но из-за этого меня незачем было звать.

21 ноября. Моя бывшая няня, смугло-желтая лицом, с резко очерченным носом и столь милой мне некогда бородавкой на щеке, сегодня пришла к нам второй раз подряд, чтобы повидать меня. Первый раз меня не было дома, нынче же я хотел, чтобы меня оставили в покое и дали поспать, я просил сказать, что меня нет дома. Почему она так плохо воспитала меня, я ведь был послушным, она сама сейчас говорит об этом в передней кухарке и гувернантке, у меня был спокойный и покладистый нрав. Почему она не употребила этого мне на благо и не уготовила мне лучшего будущего? Она замужем или вдова, имеет детей, у нее живой язык, не дающий мне заснуть, она уверена, что я высокий, здоровый господин в прекрасном возрасте – двадцати восьми лет, охотно вспоминаю свою юность и вообще знаю, что с собой делать. А я лежу здесь на диване, одним пинком вышвырнутый из мира, подстерегаю сон, который не хочет прийти, а если придет, то лишь коснется меня, мои суставы болят от усталости, мое худое тело изматывает дрожь волнений, смысл которых оно не смеет ясно осознать, в висках стучит. А тут у моей двери стоят три женщины, одна хвалит меня, каким я был, две – какой я есть. Кухарка говорит, что я сразу – она имеет в виду прямиком, без обходных путей – попаду в рай. Так оно и будет.

Лёви: некий рабби в Талмуде придерживался принципа, в данном случае очень богоугодного, ничего, даже стакана воды, ни от кого не принимать. Но однажды случилось так, что с ним хотел познакомиться величайший рабби своего времени и пригласил его к обеду. Отклонить приглашение такого человека – это невозможно. Печально собрался первый раввин в дорогу. Но поскольку он был так тверд в своем принципе, между двумя раввинами возвысилась гора.

* * *

Анна (сидит за столом, читает газету).

Карл (ходит по комнате, дойдя до окна, останавливается, смотрит на улицу, потом открывает внутреннее окно).

Анна: Закрой, пожалуйста, окно, ведь холодно.

Карл (закрывает окно): У нас с тобой разные заботы.

22 ноября.

Анна: У тебя, Эмиль, появилась новая привычка, совершенно отвратительная. Ты придираешься к любому пустяку, чтобы с его помощью найти во мне плохую черту.

Карл (растирая пальцы): Потому что ты ни с чем не считаешься, потому что ты вообще непостижима.

Бесспорно, что главным препятствием к успеху является мое физическое состояние. С таким телом ничего не добьешься. Я должен буду свыкнуться с его постоянной несостоятельностью. Последние ночи, полные кошмарных сновидений, но длящегося лишь минуты сна, меня сегодня утром настолько выбили из колеи, что, кроме лба своего, я ничего не ощущал, мое нынешнее состояние настолько далеко от хоть сколько‑нибудь выносимого, что из одной лишь готовности к смерти я охотно свернулся бы в клубок с деловыми бумагами в руках на цементном полу коридора. Мое тело слишком длинно и слабо, в нем нет ни капли жира для создания благословенного тепла, для сохранения внутреннего огня, нет жира, которым мог бы иной раз подкрепиться измотанный потребностями дня дух, не причиняя вреда целому. Как может это слабое сердце, так часто болевшее в последнее время, гнать кровь через всю длину этих ног. Только до колен – и то ему хватило бы работы, а в холодные голени кровь толкается уже только со старческой силой. Но вот она уже опять необходима наверху, ее ждешь, в то время как она растрачивается попусту внизу. Из-за длины тела все растянуто. Что уж оно может сделать, это тело, если, будь оно даже и более плотно сбито, в нем слишком мало сил для того, чего я хочу достичь.

Из письма Лёви к своему отцу: «Если я приеду к вам в Варшаву, я в своей европейской одежде буду среди вас как “паук перед глазами, как скорбящий среди свадебных гостей”».

Лёви рассказывает об одном женатом друге, который живет в Постине, небольшом городке недалеко от Варшавы, и чувствует себя одиноким, и потому несчастным, из-за своих передовых интересов. «Постин, это большой город?» – «Вот такой большой», – показывает он мне свою ладонь. Она в замшевой светло-коричневой перчатке и представляет пустынную местность.

23 ноября. 21‑го, в день сотой годовщины смерти Клейста, семья Клейста возложила на его могилу венок с надписью: «Лучшему из нашего рода».

От каких только обстоятельств я не завишу из-за своего образа жизни! Сегодня ночью я спал чуть получше, чем в последнюю неделю, сегодня днем – даже хорошо, я даже заспан, как это бывает после удовлетворительного сна, поэтому я и боюсь, что смогу писать менее хорошо, чувствую, как некоторые способности устремляются вглубь, я готов ко всем неожиданностям, то есть уже вижу их.

24 ноября. «Шхите» (человек, обучающий искусству забивать скот). Пьеса Гордина. В ней цитаты из Талмуда, например:

«Если вечером или ночью большой ученый совершает грех, не надо утром упрекать его, ибо при своей учености он наверняка уже сам раскаялся.

Если крадешь одного быка, надо вернуть двух, если забиваешь украденного быка, надо вернуть четырех, если же забиваешь украденного теленка, надо вернуть только трех, потому что предполагается, что теленка пришлось унести, то есть проделать тяжелую работу. Это предположение определяет наказание и в том случае, если теленка увели без труда».

Честность плохих мыслей. Вчера вечером я чувствовал себя особенно скверно. Желудок опять был испорчен, писал с трудом, чтение Лёви в кафе (сперва там было тихо, но потом оно заполнилось и не давало нам покоя) я слушал с напряжением, мое печальное ближайшее будущее мне казалось не заслуживающим того, чтобы вступать в него, я одиноко шел по Фердинандштрассе. В конце Бергштайнгассе мне снова пришли в голову мысли о позднейшем будущем. Как мне их вынести, с этим вытащенным из чулана телом? В Талмуде тоже сказано: мужчина без женщины не человек.

Справиться с такими мыслями в этот вечер я мог, лишь сказав себе: «Вот теперь вы пришли, плохие мысли, теперь, когда я слаб и у меня испорчен желудок. Именно теперь вы хотите, чтобы я продумал вас. Вы посчитались только с тем, что вам приятно. Стыдитесь. Придите в другой раз, когда я буду покрепче. Не злоупотребляйте так моим состоянием». И действительно, даже не дожидаясь других аргументов, они отступили, медленно рассеялись и больше не тревожили меня на протяжении дальнейшей, не слишком счастливой прогулки. Но они, очевидно, забыли, что если будут считаться со всеми моими плохими состояниями, их черед будет редко наступать.

Запах бензина от ехавшего из театра автомобиля вызвал во мне мысль о том, что идущих мне навстречу театральных зрителей, которые последними движениями приводят в порядок свои пальто и висячие бинокли, явно ожидает прекрасный домашний очаг (и будь он освещен лишь одной свечой, большего перед отходом ко сну ведь и не надо), но я представил себе и то, как их выслали из театра домой, словно подчиненных, после того, как в последний раз перед ними опустился занавес и раскрылись двери, через которые они перед началом или во время первого акта высокомерно вошли.

25 ноября. Весь вечер в кафе «Сити» уговаривал Мишку подписать заявление, что он был у нас только продавцом, стало быть, не подлежал обязательному страхованию и отец не обязан был вносить большую дополнительную плату за его страхование. Он обещает мне, я говорю бегло по-чешски, элегантно оправдываясь за свои ошибки, он обещает в понедельник прислать в магазин свое заявление, я чувствую, что он если не любит меня, то уважает, но в понедельник он не присылает, его и нет в Праге, он уехал.

Вечером, усталый, у Баума, без Макса. Чтение вслух «Безобразных», еще не собранной истории, первая глава – скорее кладовая одной истории.

26 ноября. С Максом «Рихард и Самуэль», до обеда и после обеда до пяти. Потом пошли к А. М. Пахингеру, коллекционеру из Линца, рекомендованному Кубином, – ему пятьдесят лет, он крупный, неповоротливый; если он долго молчит, наклоняешь голову, поскольку он совсем молчит, говоря же, он не совсем говорит; его жизнь состоит из коллекционирования и совокуплений.

Коллекционирование: он начал с собирания марок, затем перешел к графике, потом собирал все, потом понял бесполезность такого никогда не завершающегося собирания и ограничился амулетами, потом паломническими медалями, картинками из Нижней Австрии и Южной Баварии. Это медали и картинки, заново изготовляемые для каждого паломничества, по материалу и художественному исполнению в большинстве ценности не составляют, но часто содержат милые изображения. Кроме того, он начал усердно печататься, причем первым писал об этих предметах, для которых он и установил критерии систематизации. Разумеется, прежние собиратели этих вещей, упустившие возможность печататься, возмутились, но потом должны были смириться. Теперь он признанный эксперт по этим медалям, со всех мест поступают к нему просьбы оценить, аттестовать медали, его голос весом. Впрочем, он собирает и другую всякую всячину, его гордость – пояс целомудрия, который, как и все его амулеты, выставлялся на Дрезденской гигиенической выставке. (Он как раз сейчас там побывал и распорядился все упаковать для транспортировки.) Затем – прекрасный рыцарский меч. Искусство он понимает плохо, относится к нему только с точки зрения коллекционирования.

Из кафе в отеле «Граф» он повел нас в свою перегретую комнату, сел на кровать, мы – на два кресла вокруг него, образуя таким образом спокойное собрание. Его первый вопрос: «Вы коллекционеры?» – «Нет, только бедные любители». – «Это не важно». – Он вытащил свой бумажник и буквально забросал нас экслибрисами, собственными и чужими, вперемежку с проспектом своей следующей книги «Колдовство и суеверие в каменном царстве». Он уже много написал, в особенности о «Материнстве в искусстве», беременное тело он считает самым красивым, ему и совокупляться с ним наиболее приятно. Писал он и об амулетах. Он состоял на службе в Венских придворных музеях, руководил раскопками в Браиле в устье Дуная, изобрел названный его именем способ склеивания выкопанных ваз, он тринадцатикратный член ученых обществ и музеев, его коллекция завещана Германскому музею в Нюрнберге, он часто сидит до часу или двух ночи за своим письменным столом, и утром с восьми – уже опять. Мы должны что‑нибудь записать в книгу для гостей одной его приятельницы, он взял ее с собой, чтобы заполнить во время поездки. Самосочиненному отведено первое место. Макс записывает сложный стих, который господин П. пытается перевести поговоркой «после дождя сияет солнце». Сначала он прочитал мне это деревянным голосом. Я пишу: Малая душа в танце воспаряет и т. д. Он снова читает вслух, я помогаю, наконец он говорит: «Персидский ритм? Как это называется? Газель? Нет?» Мы не можем ни согласиться, ни догадаться, что он имеет в виду. В конце концов он цитирует ритурнель Рюккерта. Ах, значит, он имел в виду ритурнель. Но это тоже не то. Ладно, но здесь есть определенное благозвучие.

Он друг Хальбе. Он хочет поговорить о нем. Нам же хотелось бы о Бляйе. Да что о нем говорить, мюнхенское литературное общество презирает его из-за литературных пакостей, из-за его жены, она зубной врач, имеет хорошо посещаемое ателье и содержит его, он в разводе, его дочь, шестнадцати лет, блондинка с голубыми глазами, самая разнузданная девица во всем Мюнхене. В «Панталонах» Штернхайма – Пахингер был в театре с Хальбе – Бляй играл стареющего бонвивана. Встретив его на следующий день, Пахингер сказал: «Господин доктор, вы вчера играли доктора Бляйя». – «Как так? Как так? – сказал он смущенно, – я ведь играл того‑то и того‑то».

Супружеская жизнь Кубина плоха. Его жена морфинистка. П. убежден, что Кубин тоже. Видели, как он, очень оживленный, вдруг засыпал с заострившимся носом и отвислыми щеками, его будили, он вскакивал и включался в разговор, после паузы снова затихал, и так повторялось со все более укорачивающимися паузами. Часто он не находил нужного слова.

О женщинах: Рассказы о его потенции вызывают представление о том, как он медленно заталкивает в женщин свой большой член. В прежние времена его излюбленным трюком было так утомлять женщин, что они больше ничего не могли. Тогда они оказывались без души, животными. Да, такую покорность я могу себе представить. По его словам, он любит рубенсовских женщин, но подразумевает женщин с большими вздутыми сверху и плоскими внизу, мешковато висячими грудями. Свое пристрастие он объясняет тем, что его первая любовь была именно такой женщиной, подругой его матери и матерью его школьного товарища,

29 ноября. которая его совратила в пятнадцать лет. Он лучше успевал по литературе, его товарищ – по математике, и они вместе занимались в квартире его товарища, тут оно и случилось. Он показывает фотографии своих любовниц. Его нынешняя любовница – немолодая женщина, она сидит на стуле с растопыренными ногами, поднятыми руками, с мятым жирным лицом и демонстрирует свои мяса. На одной фотографии, изображающей ее в постели, распластанные и вздутые груди буквально растекаются и вместе с поднимающимся от пупка животом являют равновеликие горы. Другая любовница молода, фотография представляет вынутые из расстегнутой блузки длинные груди и глядящее в сторону, заостренное у красивого рта лицо. Тогда в Браиле к нему стекалось много толстых, выносливых, изголодавшихся при своих мужьях купеческих жен, живших там в летнюю пору. Очень богатый карнавал в Мюнхене. Согласно статистике, на карнавал в Мюнхен прибыло более шести тысяч женщин без сопровождения, явно для того, чтобы посовокупляться. Там были замужние, девушки, вдовы из всей Баварии, да из соседних стран тоже.

Уходя, он раскидал постель, чтобы температура ее сравнялась с комнатной, кроме того, он отдал распоряжение продолжать топить.

Из Талмуда: Когда ученый подыскивает себе жену, ему надо брать с собой амхореца [14], ибо, погруженный в свою ученость, он не заметит необходимого.

Телефонные и телеграфные провода вокруг Варшавы с помощью взяток дополнены и образуют полный круг, создавая из города, в духе Талмуда, ограниченную местность, в известном смысле двор, так что и самые набожные в субботу имеют возможность двигаться внутри круга, нося с собой мелочи (например, носовые платки).

Общества хасидов, в которых они могут занимательно беседовать о вопросах Талмуда. Если беседа стопорится или кто‑либо не участвует, компенсируют себя пением. Мелодии изобретают, когда же какая‑нибудь удается, созывают членов семьи, разучивают и репетируют ее. Однажды рабби-чудодей, часто галлюцинировавший, во время такой беседы внезапно опустил голову на лежащие на столе руки и в такой позе пребывал, при общем молчании, три часа. Проснувшись, он заплакал и исполнил совершенно новый военный марш. Это была мелодия, с которой ангелы смерти как раз в это время провожали на небо душу другого умершего в далеком русском городе рабби-чудодея.

Согласно Каббале, набожные получают в пятницу новую, истинно небесную, более нежную душу, которая остается с ними до субботнего вечера.

В пятницу вечером каждого набожного из храма домой сопровождают два ангела; хозяин дома приветствует их, стоя в столовой; они остаются лишь на короткое время.

«Любовь к актрисе» – «Театр».

Для меня всегда представляло особый интерес воспитание девушек, их становление, привыкание к законам мира. Когда они уже не убегают столь безысходно от того, кто лишь бегло знаком и охотно поговорил бы с ними, они ненадолго останавливаются, будь то даже не в том месте комнаты, где хотелось бы, их не надо больше удерживать взглядами, угрозами или властью любви; если они отворачиваются, они делают это медленно, не желая причинить боль, тогда и спина их становится шире. Сказанное им не пропадает зря, они выслушивают вопрос до конца, не поторапливая, и точно отвечают, хотя и шутя, на заданный вопрос. Более того, они и сами, подняв лицо, спрашивают и вполне терпимы к недолгому разговору. Взявшись за работу, они не обращают внимания на зрителя, он им едва ли мешает, стало быть, он дольше может наблюдать за ними. Они уходят, только чтобы переодеться. Это единственное время, когда чувствуешь себя неуверенно. В остальном же не нужно больше бегать по улицам, подкарауливать у ворот и постоянно дожидаться счастливого случая, хотя по опыту знаешь, что не обладаешь способностью его подстегнуть.

Несмотря на эту большую перемену, произошедшую с ними, нередко случается, что, неожиданно встретив вас, они с траурной миной плоско кладут свою руку в вашу и медленным жестом приглашают, как коллегу, зайти в квартиру. Они тяжело расхаживают по соседней комнате; но стоит вам проникнуть туда, из сладострастия или упрямства, они забиваются в нишу окна и читают газету, не удостаивая вас ни единым взглядом.

30 ноября. Целых три дня ничего не писал.

3 декабря. Немного почитал книгу Шефера «Жизненный путь Карла Штауфера. Хроника страсти» и захвачен огромным впечатлением, проникающим до самых глубин моего лишь моментами ощущаемого существа, хотя предписанное моим испорченным желудком голодание и обычные треволнения свободного воскресенья меня так при этом отвлекают, что я должен писать так же, как при внешнем, вызванном внешними обстоятельствами, волнении, когда помочь себе можно только размахиванием рук.

Окружающему миру так легко, мнимо или на самом деле, разгадать несчастье холостяка, что он в любом случае проклянет свое решение – в предвкушении радости тайны – стать холостяком. Он, правда, разгуливает в застегнутом на все пуговицы пиджаке, руки засунуты в высокие пиджачные карманы, локти остро согнуты, шляпа глубоко надвинута на лицо, фальшивая, как бы уже врожденная улыбка призвана защитить рот, как пенсне – глаза, брюки уже, чем пристало худым ногам. Но каждый знает, как обстоит с ним дело, может перечислить все его страдания. Холодом веет от его нутра, в которое он заглядывает другой, еще более печальной, половиной своего двуликого лица. Он буквально непрестанно, но с ожидаемой закономерностью переселяется с места на место. Чем больше он отдаляется от живых, для которых – и это наизлейшая насмешка – он и должен работать как сознательный раб, не смеющий выразить свое сознание, тем меньшее пространство полагают для него достаточным. Когда другие, даже всю жизнь прикованные к постели, умирают, хотя из-за собственной слабости они давно уже погибли бы, они держатся за своих любящих сильных, здоровых родственников по крови или браку, а этот холостяк уже в середине жизни якобы по доброй воле начинает ограничивать себя постоянно уменьшающимся пространством, и когда он умирает, гроб как раз по нему.

Недавно я читал вслух моим сестрам автобиографию Мёрике, хорошо начал, еще лучше продолжил и наконец, сложив кончики пальцев, своим ровным голосом одолел внутреннее препятствие, создал все более расширяющуюся перспективу для своего голоса, и в конце концов вся комната вокруг ничего иного не могла уже воспринимать, кроме моего голоса. Пока не позвонили возвращающиеся из магазина родители.

Перед засыпанием чувствовал на своем теле тяжесть кулаков легких рук.

8 декабря. Пятница. Долго не писал, но на этот раз наполовину из-за удовлетворенности, так как я сам закончил первую главу «Рихарда и Самуэля» и считаю особенно удачным начало описания сна в купе. Более того, мне кажется, во мне происходит нечто очень близкое тому шиллеровскому претворению аффекта в характер. Несмотря на все внутреннее сопротивление, я должен это записать.

Прогулка с Лёви к замку наместника, который я называю Сионской крепостью. Входные ворота очень хорошо сочетались с цветом неба.

Другая прогулка к острову Хетцинзель. Рассказ о госпоже Чиссик, как ее, сперва незначительную дуэтистку в платье и шляпе, в Берлине приняли из жалости в общество. Чтение письма из Варшавы, в котором молодой варшавский еврей жалуется на упадок еврейского театра и пишет, что он лучше пойдет в «Новости» – польский театр оперетты, чем в еврейский театр, ибо эти жалкие декорации, непристойности, «заплесневевшие» куплеты и т. д. невыносимы. Вспомнить хотя бы о главном эффекте одной еврейской оперетты, состоящем в том, что примадонна с целым выводком маленьких детей позади себя шагает через публику на сцену. Все держат в руках свитки Торы и поют: «toire ist die beste schoire» – «лучше Торы нет товара».

Прекрасная прогулка в одиночестве после удавшихся мест в «Роберте и Самуэле» – через Градчин и Бельведер. В Нерудагассе вывеска: Анна Кжижова, портниха, обучалась во Франции, у герцогини-вдовы Аренберг, урожд. принцессы Аренберг. – Стоял посреди первого замкового двора и наблюдал подъем по тревоге охраны замка.

Максу не понравились последние написанные мною части, во всяком случае, потому, что он считает их неподходящими для целого, но возможно, что они и сами по себе кажутся ему плохими. Это очень вероятно, ибо он предостерегал меня от таких длинных описаний, говоря, что подобные описания производят впечатление желеобразных.

Чтобы уметь разговаривать с молодыми девушками, мне необходима близость пожилых персон. Исходящее от них легкое беспокойство оживляет мою речь, требования ко мне кажутся сразу же понизившимися: если то, что я необдуманно высказываю, не годится для девушки, может быть уместно для пожилой персоны, от которой, если понадобится, я могу получить массу помощи.

Фройляйн Хаас. Она напоминает мне госпожу Бляй, вот только нос ее по длине, легкому двойному изгибу и относительной узости выглядит как искаженный нос госпожи Бляй. В остальном же и на ее лице налет вряд ли внешне обоснованной черноты – ее может нанести на кожу лишь сильный характер. Широкая пухлая спина; тяжелое тело, которое кажется худым в хорошо скроенном жакете и для которого только этот узкий жакет выглядит свободным. После некоторой смущенности в разговоре непринужденный подъем головы дает знать, что выход найден. Я не был повержен в этом разговоре, да и внутренне не сдался, но если бы видел себя только со стороны, иначе объяснить свое поведение я не смог бы. Свободно разговаривать с новыми знакомыми я прежде не мог потому, что подсознательно мне мешало наличие сексуальных желаний, теперь же мне мешает их осознанное отсутствие.

Встреча с четой Чиссик на Грабене. На ней было национальное платье из «Дикого человека». Если разложить ее облик, каким он предстал передо мной на Грабене, на детали, он покажется неправдоподобным. (Я видел ее лишь мельком, ибо испугался при взгляде на нее, не поздоровался, она меня не видела, и я не сразу решился оглянуться.) Она была меньше ростом, чем обычно, левое бедро выставлено вперед не на мгновение, а постоянно, правая нога подкошена, движение шеи и головы к мужу было очень резким, вытянутой в сторону согнутой правой рукой она пыталась взять мужа под руку. Он был в своей летней шляпчонке с опущенными спереди полями. Когда я обернулся, их уже не было. Я догадался, что они пошли в кафе «Централь», немного подождал на другой стороне Грабена и спустя довольно долгое время имел счастье увидеть, как они подошли к окну. Когда они уселись за стол, виден был только край ее обтянутой синим бархатом картонной шляпы.

Потом во сне я находился в очень узком, не слишком высоком, перекрытом стеклянным сводом пассаже, похожем на непроходимые коммуникации на примитивных итальянских картинах, издали тоже похожих на пассаж, который мы видели в Париже как ответвление от rue des petits Champs. Только тот в Париже был шире и наполнен магазинчиками, этот же пролегал между пустыми стенами, по виду едва ли хватало места для двух идущих рядом персон, но когда действительно заходишь туда, как мы с госпожой Чиссик, оказывается на удивление много места, хотя мы не удивились. В то время как мы с госпожой Чиссик шли к одному выходу, в сторону возможного наблюдателя за всем происходящим, и госпожа Чиссик извинялась за какой‑то проступок (кажется, запой) и одновременно просила меня не верить ее клеветникам, господин Чиссик на другом конце пассажа хлестал плетью косматого сенбернара, стоявшего напротив него на задних лапах. Было не совсем ясно, играет ли Чиссик с собакой и из-за нее пренебрегает женой, или он сам подвергся серьезному нападению собаки, или, наконец, хотел удержать собаку подальше от нас.

С Лёви на набережной. У меня был легкий, подавивший все мое существо обморок, я воспользовался им, а спустя короткое время вспоминал о нем, как о чем‑то давным-давно забытом.

Даже если не принимать во внимание все другие препоны (физическое состояние, родители, характер), я извлекаю очень хорошее самооправдание тому, что вопреки всему не сосредоточиваюсь на литературе, из следующего двучлена: пока я не создам большую, полностью удовлетворяющую меня вещь, до тех пор я не могу ни на что отважиться. Это неопровержимо.

У меня огромная потребность (я испытывал ее уже и в пополудни) полностью излить на бумаге все мое жуткое состояние и, так же как оно исходит из глубин, излить в глубь бумаги или написать так, чтобы я мог написанное втянуть в себя. Это не художественная потребность. Когда Лёви говорил сегодня о своей неудовлетворенности и своем равнодушии ко всему, что делает труппа, я объяснял его состояние тоской по дому, но это объяснение я в известной мере не дал ему, хотя и высказал, а сохранил для себя и временно насладился им для собственной печали.

9 декабря. Штауфер-Берн: «Сладость продукции вводит в заблуждение относительно ее абсолютной ценности».

* * *

Если книга писем или воспоминаний, все равно чьих (на сей раз Карла Штауфера-Берна), оставляет тебя спокойным, не захватывает – ведь для этого требуется искусство, и оно уже само осчастливливает, – а ты только поддаешься (если не оказывать сопротивления, это случается скоро), позволяешь собравшимся чужим людям увести тебя и породниться с тобой, тогда нет ничего особенного в том, что, закрыв книгу, вернувшись к самому себе, к своей заново осознанной, заново встряхнутой, издали кратко рассмотренной собственной сущности, ты чувствуешь себя после этой вылазки и этого отдыха лучше, с более легкой головой.

10 декабря. Воскресенье. Я должен навестить свою сестру и ее маленького сына. Когда позавчера моя мать в час ночи вернулась от моей сестры с известием о рождении мальчика, отец в ночной рубашке пошел по квартире, открыл все комнаты, разбудил меня, служанку и сестер и возвестил об этом так, словно дитя не только родилось, но уже прожило достойную жизнь и похоронено.

Лишь потом мы можем удивиться, что чужие жизненные перипетии, несмотря на их живость, описаны в книге застывшими, хотя по собственному опыту мы знаем, что нет на свете ничего более далекого от какого‑либо переживания, например, грусти, вызванной смертью друга, чем описание этого переживания. Но то, что годится для нас самих, непригодно для других. Если мы, например, не можем своими письмами выразить собственные чувства – разумеется, здесь есть множество расплывающихся оттенков, если даже в самом лучшем своем состоянии мы все время прибегаем к таким выражениям, как «неописуемо», «невыразимо», или после «так грустно» или «так прекрасно» должна сразу же следовать раздробляющая фраза с «что», то, словно в награду, нам дана способность воспринимать чужие рассказы со спокойным тщанием, чего, во всяком случае, в такой мере, нам не хватает при писании собственных писем. Неведение, в каком мы пребываем относительно тех чувств, которые в зависимости от обстоятельств усилили лежащее перед нами письмо или же скомкали его, – именно это неведение превращается в понимание, ибо мы вынуждены держаться этого письма, верить только тому, что там написано, считать, таким образом, что все в нем выражено точно, и в этом точном выражении по праву видеть открытую дорогу в глубины человечнейшего. Так, например, письма Карла Штауфера содержат только рассказ о короткой жизни художника.

13 декабря. Из-за усталости не писал и лежал на диване попеременно в теплой и холодной комнатах, с больными ногами и отвратительными снами. На мне лежала собака, с лапой у самого моего лица, от этого я проснулся, но какое‑то время не открывал глаз, боясь увидеть ее.

«Бобровая шуба». Неровная, без взлетов гаснущая пьеса. Фальшивые сцены с управляющим. Нежная игра актрисы Леман из лессинговского театра. Наклоняясь, она закладывает юбку между коленями. Задумчивый взгляд человека из народа; поднимает обе ладони, которые он слева от лица складывает, словно для того, чтобы добровольно ослабить силу лгущего или клянущегося голоса. Беспомощная, грубая игра остальных. Вольности комика, отступающего от текста (обнажает саблю, путает шляпы). Мое холодное неприятие. Пошел домой, но, еще сидя в театре, с удивлением думал о том, что столько людей в течение целого вечера соглашаются пережить столько волнений (на сцене кричат, воруют, обворовываются, докучают, злословят, унижают) и что в этой пьесе, если смотреть ее, зажмурив глаза, слышишь так много неразборчивых человеческих голосов и выкриков. Красивые девушки. Одна из них с гладким лицом, чистой кожей, округлыми щеками, высокой прической, и среди этой гладкости – растерянные, слегка припухлые глаза. Отдельные хорошие места в пьесе, в которой Вольфен одновременно оказывается воровкой и честной подругой умного, прогрессивно и демократически настроенного человека. Какой‑нибудь Верхан в качестве зрителя должен, собственно говоря, утвердиться в правильности своих взглядов. Грустный параллелизм четырех актов. В первом акте происходит кража, во втором суд, то же самое в третьем и четвертом актах.

«Портной – советник общины» у евреев. Без Чиссиков, но с двумя новыми – супругами Либгольд – ужасными актерами. Плохая пьеса Рихтера. Начало под Мольера, спесивый, обвешанный часами советник общины. – Либгольдша не умеет читать, муж должен ее учить.

* * *

Стало почти традицией, что комик женится на серьезной, а серьезный – на веселой и что вообще привлекать можно только замужних баб или родственниц. – Как однажды в полночь пианист, вероятно, холостяк, незаметно улизывает со своими нотами.

Концерт Брамса в певческом союзе. Суть моей немузыкальности в том, что я не могу наслаждаться музыкой в ее цельности, на меня воздействуют только отдельные места, и воздействие это лишь редко бывает чисто музыкальным. Услышанная музыка, разумеется, воздвигает стену вокруг меня, и единственное длительное музыкальное воздействие состоит в том, что, запертый таким образом, я уж никак не свободный.

Литература не вызывает в публике такой почтительности, как музыка. Поющие девушки. Многим только мелодия держала рот открытым. У одной, с тяжеловесным телом, шея и голова при пении качались.

Три священнослужителя в ложе. Средний, в красной шапочке, слушает спокойно и с достоинством, сидит неподвижно, но не чопорно; тот, что справа, погружен в себя, у него острое, застывшее, морщинистое лицо; третий, толстый, неловко положил свое лицо на полураскрытый кулак. – Играли «Трагическую увертюру». (Я слышал только медленные, торжественные, раз тут, раз там воспроизводимые шаги. Поучительно наблюдать переход музыки от одной группы исполнителей к другой и проверять ухом. Растрепавшаяся прическа дирижера.) «Запоминание» Гёте и «Нэни» Шиллера, «Песня парки», «Триумфальная песнь». – Поющие женщины, стоявшие вверху на низкой балюстраде, как в раннеитальянской архитектуре.

Бесспорно то, что я, хотя некоторое время и был погружен в часто раздавливающую меня литературу, вот уже три дня, исключая мою общую потребность в счастье, не испытываю первоначальной потребности в литературе. Так же как прошлую неделю я считал Лёви своим самым необходимым другом, а теперь три дня легко обхожусь без него.

Когда я после некоторого перерыва начинаю писать, я словно вытягиваю каждое слово из пустоты. Заполучу одно слово – только одно оно и есть у меня, и опять все надо начинать сначала.

14 декабря. Днем отец упрекал меня в том, что я не забочусь о фабрике. Я объясняю, что принимал участие потому, что ожидал прибыли, но сотрудничать, пока я на службе, не могу. Отец продолжал браниться, я стоял у окна и молчал. Но вечером я поймал себя на порожденной дневным разговором мысли, что могу быть очень доволен своим нынешним положением и должен только остерегаться, как бы не освободить все время для литературы. Едва подверг эту мысль ближайшему рассмотрению, она перестала казаться мне удивительной, а, наоборот, была уже привычной. Я неспособен использовать все время для литературы. Правда, к этой убежденности меня привело только моментальное состояние, но она была сильнее его. Я и о Максе подумал как о чужом, несмотря на то что сегодня у него в Берлине волнующий литературно-театральный вечер; сейчас мне пришло в голову, что подумал я о нем лишь потому, что, прогуливаясь вечером, приближался к квартире фройляйн Тауссиг.

Прогулка с Лёви внизу у реки. Одна из опор поднимающейся от моста Элизабетбрюке арки, изнутри освещенной электрической лампой, выглядела своей темной массой между струящимся сбоку светом как фабричная труба, а тянущийся над ней к небу темный клин тени походил на поднимающийся дым. Резко очерченное зеленое световое поле сбоку моста.

Во время зачитывания отрывков из книги «Бетховен и влюбленная пара» В. Шефера мне приходили в голову различные, совершенно четкие мысли, никак не связанные с зачитываемыми историями (об ужине, об ожидающем Лёви), нисколько не мешавшие сегодняшней, как раз очень ясной, читке.

16 декабря. Воскресенье, двенадцать часов дня. Утро потратил попусту на сон и чтение газет. Страх перед писанием рецензии для пражской «Тагблатт». Этот страх всегда выражается в том, что я при случае, не за письменным столом, придумываю вступительные фразы к тому, что должен написать, и они сразу же оказываются непригодными, сухими, ломаются задолго до конца и своими торчащими изломами предвещают грустный итог.

* * *

Старинные развлечения на рождественском базаре. Два какаду на поперечной жердочке тянут записки с пророчествами. Ошибки: девушке предсказана возлюбленная. – Один мужчина предлагает в стихах искусственные цветы: «to jest rûze udëlanâ z kûze» (эти розы сделаны из кожи).

Поющий молодой Пипес. Единственная игра жестов состоит в том, что правая рука в сочленении крутится туда-сюда, полуоткрытая ладонь открывается пошире и снова полузакрывается. Лицо, в особенности верхняя губа, покрыто потом, как осколками стекла. За жилет закрытого сюртука небрежно засунут пластрон без пуговиц. – Теплая тень в мягкой красноте полости рта поющей госпожи Клюг.

Еврейские улицы в Париже, ruе Posier, ответвление от rue de Rivoli

Если беспорядочное образование, заключающее в себе лишь скудную, необходимую для простого ненадежного существования суть, вдруг востребовать для ограниченной во времени, а потому и особенно энергичной работы, для саморазвития, для речей, на это последует горький ответ, в котором смешивается совершенно невыносимое высокомерие в связи с достигнутым, быстрое обозрение неожиданно улетучившегося знания, именно потому особенно подвижного, что оно больше чудилось, чем наличествовало, и наконец ненависть к окружающим и восхищение ими.

Вчера перед засыпанием мне привиделось графическое изображение горообразно обособленной в воздухе группы людей, в совершенно новой для меня графической технике, которая, однажды изобретенная, кажется легкой для исполнения. Вокруг стола собралось общество, пол был немного шире человеческого круга, но из всех людей я, сильно напрягши глаза, пока видел только одного молодого человека в старомодной одежде. Левой рукой он оперся о стол, кисть свободно висела над его лицом, он игриво смотрел на кого‑то, озабоченно или вопросительно склонившегося к нему. Тело его, особенно правая нога, было небрежно, по-юношески вытянуто, он скорее лежал, чем сидел. Две четкие пары линий, очерчивающих ноги, легко скрещивались и соединялись с контурами тела. Между этими линиями слабо пучились блеклые одежды. Изумленный этим прекрасным рисунком, вызвавшим у меня в голове напряжение, которое, по моему убеждению, и было тем, причем длительным, напряжением, какое, захоти я, могло бы водить карандашом в руке, я вырвался из сумеречного состояния, чтобы получше продумать рисунок. Тут, правда, скоро обнаружилось, что представилось мне не что иное, как группа из серо-белого фарфора.

В переходные периоды – а таким для меня была последняя неделя и нынешний момент тоже – меня часто охватывает грустное, но спокойное удивление собственной бесчувственностью. Я отделен ото всех вещей пустым пространством, через границы которого я даже и не стремлюсь пробиться.

Теперь, вечером, когда мысли начинают казаться мне более свободными и я был бы, возможно, на что‑то способен, я должен идти в Национальный театр на «Гипподамию», премьеру Врхлицки.

Я убедился, что воскресенье я никогда не могу использовать полнее, чем будний день, так как своим особым распорядком оно опрокидывает все мои привычки и мне необходимо лишнее время, чтобы кое‑как приладиться к этому особому дню.

В тот момент, когда я освобожусь от службы, я немедленно осуществлю свое желание написать автобиографию. Такая решительная перемена должна перед началом работы на время стать целью, чтобы суметь управлять потоком событий. Другой же, более плодотворной перемены, которая сама по себе столь страшно невероятна, я не вижу. Тогда работа над автобиографией была бы большой радостью, потому что она давалась бы так же легко, как записывание снов, но вместе с тем дала бы совсем другой, заметный результат, который всегда влиял бы на меня и был бы доступен разуму и чувству каждого.

18 декабря. Позавчера «Гипподамия». Жалкая пьеса. Блуждание по греческой мифологии без всякого смысла и основания. Заметка Квапила на театральной программке, который между строк говорит о том, о чем кричит вся постановка: что хорошая режиссура (которая здесь не что иное, как подражание Райнхардту) может превратить плохое сочинение в замечательное театральное зрелище. Все это должно показаться грустным хоть что‑нибудь повидавшему чеху. Наместник, в перерыве глотающий через открытую дверь своей ложи воздух из прохода. Появление тени мертвой Аксиохи, которая быстро исчезает, потому что в этом мире ее, лишь недавно умершую, снова слишком сильно охватывают прежние человеческие страдания.

Вчера Макс вернулся из Берлина. В «Берлинер тагблатт» его назвали «самоотверженным» человеком, потому что он читал «гораздо более значительного Верфеля». Макс вычеркнул эту фразу, прежде чем отнести статью для перепечатки в «Прагер тагблатт». Я ненавижу В. не потому, что завидую ему, хотя я и завидую. Он здоров, молод и богат, я же по всем статьям другой. Кроме того, он рано и легко, с музыкальным чутьем, написал много хорошего, позади и впереди у него счастливая жизнь, я же работаю с гирями, отбросить которые не могу, а от музыки я совершенно отрезан.

Я непунктуален, потому что не чувствую боли ожидания. Я ожидаю, как вол. Когда передо мною хотя бы неясно вырисовывается цель моего нынешнего существования, я поддаюсь слабости и становлюсь столь тщеславным, что ради этой цели охотно все переношу. Если бы я был влюблен, что только не было бы мне тогда под силу! Как долго дожидался я много лет назад под аркой на Ринге, пока не проходила мимо М., если даже она шла со своим возлюбленным. Я пропускал условленное время встреч – отчасти по небрежности, отчасти из-за того, что мне неведома боль ожидания, но отчасти и ради того, чтобы усложнить новые неуверенные поиски тех, с кем я условился, то есть чтобы обновить ощущение долгого неуверенного ожидания. Уже из того, что ребенком я испытывал нервный страх перед ожиданием, можно заключить, что я был предназначен для чего‑то лучшего и что я вместе с тем предчувствовал свое будущее.

У моих хороших состояний нет времени и прав для естественного развития; у плохих же, напротив, их больше, чем требуется. Сейчас я страдаю от такого состояния с девятого числа, почти десять дней, как можно высчитать по дневнику. Вчера я снова лег в постель с пылающей головой и хотел уже порадоваться, что плохое время окончилось, и уже начать бояться, что буду плохо спать. Но это прошло, я спал довольно хорошо, а бодрствую плохо.

19 декабря. Вчера «Скрипка Давида» Латайнера. Изгнанный брат, искусный скрипач, возвращается, как в мечтах моих первых гимназических лет, разбогатевшим домой, но сначала, в нищенской одежде, с обмотанными тряпьем, как у уборщика снега, ногами, испытывает своих никогда не покидавших родины родственников: честную бедную дочь, богатого брата, который не позволяет своему сыну взять в жены бедную кузину, а сам, несмотря на возраст, хочет жениться на молодой. Лишь потом изгнанник открывает себя, распахнув сюртук, под которым на ленте наискось висят ордена, полученные им в награду от всех государей Европы. Игрой на скрипке и пением он превращает всех родственников и их ближних в хороших людей и приводит их отношения в порядок.

Госпожа Чиссик снова играет. Вчера фигура ее была красивее лица, которое казалось уже, чем обычно, и потому лоб, при первом же слове собравшийся в морщины, слишком бросался в глаза. Красиво округлый, средней полноты большой корпус вчера не принадлежал ее лицу, она смутно напоминала мне двойное существо, как морские девы, сирены, кентавры. Когда потом она стояла передо мной со сморщенным, нечистым, тронутым гримом лицом, с пятном на темно-синей блузке с короткими рукавами, я чувствовал себя так, как если бы должен был в кругу немилосердных зрителей говорить со статуей.

Госпожа Клюг стояла возле нее и наблюдала за мной. Фройляйн Вельч наблюдала за мной слева. Я наговорил столько глупостей, сколько только мог. Так, я не упустил случая спросить, почему она поехала в Дрезден, хотя знал, что она рассорилась с остальными и поэтому уехала и что эта тема была ей неприятна. В конечном счете мне это было еще неприятнее, но ничего другого в голову не приходило. Госпожа Чиссик подошла, когда я разговаривал с госпожой Клюг; повернувшись к госпоже Чиссик, я сказал госпоже Клюг: «Пардон!», словно намеревался отныне провести свою жизнь с госпожой Чиссик. Разговаривая же потом с госпожой Чиссик, я заметил, что моя любовь, собственно, ее не объяла, а – то ближе, то дальше – облетала ее. Покоя это не могло ей дать.

Госпожа Либгольд играла молодого человека в одежде, тесно облегавшей ее беременное тело. Поскольку она не последовала за своим отцом (Лёви), он прижал ее верхнюю часть туловища к креслу и хлопнул ее по заднице, штаны на которой натянулись до предела. Позже Лёви сказал, что дотронулся до нее с таким же отвращением, как до мыши. Но если спереди глядеть, она хороша, только в профиль нос спускается слишком длинно, слишком остро и безобразно.

Я пришел туда только в десять часов, совершив сперва прогулку, и насладился легкой нервозностью, вызванной тем, что, имея место в театре, я во время представления, то есть когда солисты пытаются привлечь меня своим пением, совершаю прогулку. Я пропустил и госпожу Клюг, чье всегда полное жизни пение означает не что иное, как проверку мира на его прочность, а это ведь так необходимо мне.

Сегодня за завтраком случайно заговорил с матерью о женитьбе и детях, я сказал лишь несколько слов, но при этом впервые отчетливо понял, какое неверное и наивное представление имеет обо мне мать. Она считает меня здоровым молодым человеком, который немножко страдает от того, что вообразил себя больным. Фантазии эти со временем исчезнут сами собой, но самый решительный способ уничтожить их – жениться и наплодить детей. Тогда и интерес к литературе сократится до той степени, какая, быть может, и подобает образованному человеку. В нормальном, ничем не урезаемом объеме сам собою разовьется и интерес к моей профессии, или к фабрике, или к чему‑нибудь еще, что мне подвернется. Поэтому нет никаких оснований для непрестанного отчаяния в связи с моим будущим; повод для временного, но тоже неглубокого отчаяния может возникнуть тогда, когда мне покажется, будто я снова испортил себе желудок, или когда я, из-за того что много пишу, не смогу спать. Возможностей избавления существуют тысячи. Самая вероятная из них – я внезапно влюблюсь в девушку и не захочу отступиться от нее. Вот тогда я увижу, что мне хотели добра и что мне не будут мешать. Но если я останусь холостяком, как дядя в Мадриде, тоже не будет большой беды, потому что при моем уме я уж сумею устроиться.

23 декабря. Суббота. Если, видя мой образ жизни, уводящий в неправильную, чуждую всем родным и знакомым сторону, отец выскажет опасение, что из меня получится второй дядя Рудольф, то есть посмешище для новой, подрастающей семьи, посмешище, несколько видоизмененное в соответствии с требованиями времени, – с этого момента я почувствую, как в моей матери, с течением лет все более слабо протестовавшей против такого мнения, собирается и крепнет все, что говорит за меня и против дяди Рудольфа и, подобно клину, вбивается между представлениями о нас двоих.

Позавчера на фабрике. Вечером у Макса, где художник Новак как раз раскладывал литографированные портреты Макса. Я растерялся перед ними, не мог сказать ни «да», ни «нет». Макс высказал несколько соображений, которые уже возникли у него, моя мысль завертелась вокруг них, бесплодно. В конце концов я присмотрелся к отдельным листам, во всяком случае, ошеломленность неопытного зрителя улеглась, я нашел, что на одном листе подбородок круглый, лицо сдавлено, на верхней части туловища словно кольчуга, но она, скорее, выглядит так, будто под обычным костюмом – исполинская фрачная сорочка. В ответ на это художник привел какие‑то возражения, взять в толк которые мне не удалось ни с первой, ни со второй попытки, но он ослабил их уже тем, что высказывал их именно нам, которые говорили чистейшую чепуху, в то время как он был внутренне прав. Он утверждал, что диктуемая чувством и даже разумом задача художника – включить портретируемого в систему собственного художественного ви`дения.

Чтобы достичь этого, художник сперва сделал эскиз портрета в красках – он тоже лежал перед нами, и в его темных красках действительно обнаруживалось слишком острое, строгое сходство (эту слишком большую остроту я могу лишь теперь осознать), Макс признал его лучшим портретом, так как он был не только похож, но глаза и рот на нем были еще и отмечены благородными штрихами, усиленными в должной мере темными красками. Этого действительно нельзя было отрицать. По этому эскизу художник работал потом дома над своими литографиями; делая литографию за литографией, он стремился все больше и больше отойти от натуры, не только не причиняя вреда при этом своему собственному художественному видению, но штрих за штрихом приближаясь к нему. Так, например, ушная раковина утратила свои естественные изгибы и своеобразие очертания и превратилась в углубленную полуокружность вокруг маленького темного отверстия. Костистый, начинающийся уже от ушей подбородок Макса потерял свое человеческое очертание, и, каким бы необходимым это ни казалось, зрителю отход от правды старой дал слишком мало новой правды. Волосы переданы уверенными, ясными штрихами и остались человеческими волосами, хотя художник и отрицал это.

Требуя от нас понимания смысла этих превращений, художник затем лишь мимоходом, но с гордостью указал, что на этих листах все имеет значение и что даже случайное благодаря его воздействию на все второстепенное стало необходимым. Так, узкое бледное кофейное пятно около головы стекает вниз почти через весь портрет, оно нанесено намеренно, с расчетом, и убрать его, не нарушив все пропорции, нельзя. На другом листе слева в углу – большое, намеченное разбросанным пунктиром, еле заметное голубое пятно; это пятно нанесено с определенным намерением, ради слабо излучаемого им на все изображение света, в котором художник и продолжал работу. Теперь его ближайшая цель – заняться преобразованием рта, с которым кое-что, но недостаточно, уже проделано, и затем носа; на жалобу Макса, что тем самым литография еще больше отдалится от прекрасного цветного эскиза, он заметил: вовсе не исключено, что она к нему снова приблизится.

Во всяком случае, нельзя не отметить уверенности, с какой художник в любой момент разговора доверялся непредвиденностям своего вдохновения, и одно лишь это доверие с полным правом делало его художественный труд трудом почти научным. Две литографии – «Продавщица яблок» и «Прогулка» – купил.

Одно из преимуществ ведения дневника состоит в том, что с успокоительной ясностью осознаешь перемены, которым ты непрестанно подвержен и в которые ты, в общем и целом, конечно, веришь, догадываешься о них и признаешь их, но всякий раз именно тогда невольно отрицаешь, когда дело доходит до того, чтобы из этого признания почерпнуть надежду или покой. В дневнике находишь доказательства того, что даже в состояниях, которые сегодня кажутся невыносимыми, ты жил, смотрел вокруг и записывал свои наблюдения, что, таким образом, вот эта правая рука двигалась, как сегодня, когда ты благодаря возможности обозреть тогдашнее состояние, правда, поумнел, но с тем большим основанием ты должен признать бесстрашие своего тогдашнего стремления, сохранившегося, несмотря на полное неведение.

Из-за стихов Верфеля у меня вчера все утро голова была словно наполнена паром. В какой‑то момент я боялся, что восторг без остановки увлечет меня в безрассудство.

Мучительный разговор с Вельчем. Целый час мои глаза испуганно бегали по его лицу и шее. В какой‑то момент, когда лицо мое исказилось от возбуждения, слабости и бездумности, я не был уверен, что покину комнату, не испортив надолго наши отношения. На улице, окунувшись в дождливую, предназначенную для молчания погоду, я вздохнул с облегчением и целый час, довольный, ждал перед «Ориентом» Макса. Такое ожидание, когда неторопливо поглядываешь на часы и спокойно прохаживаешься взад-вперед, мне почти так же приятно, как лежание на диване с вытянутыми ногами и с руками в карманах брюк. (В полусне потом кажется, что руки уже не в карманах брюк, а лежат сжатыми в кулак на бедрах.)

24 декабря. Воскресенье. Вчера у Баума было весело. Я был там с Вельчем. Макс в Бреслау. Я чувствовал себя раскованным, каждое движение мог доводить до конца, отвечал и слушал, как положено, больше всех шумел и если говорил глупость, она не выпячивалась, а сразу растворялась. Таким же был и обратный путь с Вельчем под дождем; несмотря на лужи, ветер и холод, он так быстро закончился, будто мы не шли, а ехали. И обоим было жаль прощаться.

Ребенком я испытывал страх, а если не страх, то неприятное чувство, когда отец говорил о последнем дне месяца, об «ultima», а как делец он часто говорил об этом. Так как я не был любопытен – а если бы я и задал однажды вопрос, то вследствие медленной работы мысли не смог бы достаточно быстро понять ответ, и если иной раз и проявлялось слабое любопытство, оно удовлетворялось уже самим вопросом и ответом, не требуя еще и смысла, – выражение «последний день» осталось для меня мучительной тайной; более внимательно вслушиваясь, я различал слово «ultima», но на меня оно не производило столь сильного впечатления. Плохо было и то, что никогда нельзя было окончательно справиться с этим так долго со страхом ожидаемым «последним днем», ибо, как только он проходил – без особых примет, даже без особого внимания (то, что он всегда приходил примерно после тридцати дней, я заметил лишь много позднее) – и благополучно наступало первое число, снова начинали говорить о «последнем дне», правда, без особого ужаса, что я без размышлений присоединял к остальным непонятностям.

Придя вчера днем к Вельчу, я услышал голос его сестры, которая приветствовала меня, но ее самое не видел, пока ее легкая фигура не поднялась с качалки, стоявшей передо мной.

Сегодня утром обрезание моего племянника. Маленький кривоногий человек, уже сделавший две тысячи восемьсот обрезаний, сделал свое дело очень искусно. Операция усложнена тем, что младенец лежит не на столе, а на коленях своего дедушки, а оперирующий вместо того, чтобы сосредоточиться, должен бормотать молитвы. Сначала младенца делают неподвижным, обвязав его таким образом, чтобы только членик был свободным, потом накладывается продырявленная металлическая пластина с точно определенной площадью сечения, потом почти обыкновенным ножом, типа рыбного, производится обрезание. Теперь видны кровь и сырая плоть, мохел [15] коротко манипулирует своими дрожащими пальцами с длинными ногтями и откуда‑то полученной кожей закрывает, как пальцевой перчаткой, рану. Все сделано быстро, младенец почти не плакал. Теперь возносится небольшая молитва, во время которой мохел пьет вино и своими еще не совсем очищенными от крови пальцами мочит губы ребенка вином. Присутствующие молятся: «Как он теперь приобщился к Завету, так да приобщится к знанию Торы, счастливому брачному союзу и исполнению добрых дел».

Слушая сегодня, как молится перед десертом помощник мохела, и глядя, как присутствующие, за исключением обоих дедушек, совершенно не понимая молитв, коротают время в мечтах и скуке, я видел перед собой западноевропейское еврейство на четком, хотя и незримом переломе, который тех, кого это в первую очередь коснется, нисколько не тревожит, они как истинные люди перелома несут то, что на них возложено. Достигшие своего последнего конца религиозные формы уже в нынешнем своем осуществлении настолько бесспорно имеют исторический характер, что короткого утра оказалось достаточно, чтобы сообщением об устаревшем прежнем обычае обрезания и полупением молитв удовлетворить исторический интерес присутствующих.

Лёви, которого я почти каждый вечер заставляю с полчаса ждать меня, сказал мне вчера: поджидая вас, я вот уже несколько дней смотрю вверх на ваше окно. Если я, как обычно, пришел раньше, то вижу свет и считаю, что вы работаете. Потом свет гаснет, он горит в соседней комнате, значит, вы ужинаете; потом в вашей комнате снова появляется свет, значит, вы чистите зубы; потом гаснет, значит, вы уже на лестнице, но потом снова зажигается —

25 декабря. Все, что я узнал от Лёви о современной еврейской литературе в Варшаве, и то, что я знаю о современной чешской литературе (частично на основе собственных наблюдений), позволяет сделать вывод, что многие заслуги литературы – пробуждение умов, сохранение целостности часто бездеятельного во внешней жизни и постоянно распадающегося национального сознания, гордость и поддержка, которую черпает нация в литературе для себя и перед лицом враждебного окружения, ведение как бы дневника нации, являющееся совсем не тем же, чем является историография, в результате чего происходит более быстрое и тем не менее всегда всесторонне критически оцениваемое развитие, всепроникающее одухотворение широкой общественной жизни, привлечение недовольных элементов, сразу же оказывающихся полезными там, где ущерб может быть причинен просто халатностью, сосредоточение внимания нации на изучении собственных проблем и восприятие чужого лишь в отраженном виде, порождение уважения к людям, занимающимся литературной деятельностью, временное, но приносящее свои плоды пробуждение высоких стремлений в подрастающем поколении, включение литературных явлений в политическую злобу дня, облагораживание и создание возможности обсуждения противоречий между отцами и детьми, исполненный боли, взывающий к прощению, очищающий показ национальных недостатков, возникновение оживленной и потому осознающей свое значение книжной торговли и жадности к книгам, – все это может достичь даже такая литература, которая вследствие недостатка в выдающихся талантах имеет лишь видимость широко развитой, будучи в действительности развитой не слишком широко. Активность подобной литературы даже большая, нежели литературы, богатой талантами, ибо, поскольку здесь нет писателя, дарование которого заставило бы замолчать по крайней мере большинство скептиков, литературная борьба оказывается действительно в полной мере оправданной. Поэтому в литературе, не проламываемой большим талантом, нет и щелей, в которые могли бы протиснуться равнодушные. Тем настоятельнее такая литература претендует на внимание. Самостоятельность отдельного писателя гарантируется лучше – разумеется, лишь в пределах национальных границ. Отсутствие непререкаемых национальных авторитетов удерживает совершенно неспособных от литературного творчества. Но и слабых способностей недостаточно, чтобы подпасть под влияние господствующих в данный момент писателей, лишенных характерных особенностей, или чтобы освоить результаты чужих литератур, или чтобы подражать освоенной чужой литературе, что можно увидеть по тому, как, например, внутри столь богатой большими талантами литературы, как немецкая, самые плохие писатели существуют благодаря подражанию отечественным образцам. Особенно эффективно проявляется в вышеупомянутом направлении творческая и благодетельная сила литературы, отдельные представители которой не делают ей чести, когда начинают составлять историко-литературный реестр умерших писателей. Их бесспорное тогдашнее и нынешнее влияние становится чем‑то настолько реальным, что это можно перепутать с их творчеством. Говорят о последнем, а подразумевают первое, более того – даже читают последнее, а видят только первое. Но так как то влияние не забывается, а творчество самостоятельного воздействия на воспоминание не оказывает, то нет ни забвения, ни воскрешения. История литературы преподносит неизменный, внушающий доверие блок, которому мода может лишь очень мало повредить.

Память малой нации не меньшая, чем память великой нации, поэтому она лучше усваивает имеющийся материал. Правда, трудится меньшее число историков литературы, но литература – дело не столько истории литературы, сколько дело народа, и потому она сохраняется, хотя и не в своем чистом виде, но надежно. Ибо требования, предъявляемые национальным сознанием малого народа, обязуют каждого всегда быть готовым знать, нести, защищать приходящуюся на него долю литературы – защищать в любом случае, даже если он ее не знает и не несет.

Старые сочинения получают много толкований, которые обходятся со слабым материалом весьма энергично, правда, энергичность эта несколько сдерживается опасением, как бы слишком легко не проникли до сути, а также благоговением ко всем ним. Все делается честнейшим образом, но только с какой‑то робостью, которая никогда не проходит, исключает всякую усталость и движением чьей‑то ловкой руки распространяется на много миль вокруг. В конечном же счете робость не только мешает увидеть перспективу, но мешает и проникнуть в глубь вещей, чем перечеркиваются все эти замечания.

Поскольку нет совместно действующих людей, постольку нет и совместных литературных действий. (Одно какое‑нибудь явление задвигается глубоко, чтобы можно было наблюдать его с высоты, или возносится на высоту, чтобы можно было наверху рядом с ним самому утвердиться. Искусственно.) Если же отдельное явление иной раз и осмысливают спокойно, то все равно не достигают его границ, где оно связано с другими однородными явлениями, границы достигают чаще всего в отношении политики, более того, стремятся увидеть эти границы даже раньше, чем они возникают, часто стремятся повсюду находить эти узкие границы. Узость пространства, затем оглядка на простоту и равномерность, наконец, соображение о том, будто вследствие внутренней самостоятельности литературы внешняя ее связь с политикой безопасна, – в результате всего этого литература распространяется в стране благодаря своим крепким связям с политическими лозунгами.

Вообще охотно занимаются литературной разработкой малых тем, которые имеют право быть лишь настолько большими, чтобы суметь вызвать малый восторг, и обладают полемическими перспективами и подпорками. Облеченные в литературную форму ругательства катятся туда-сюда, а в кругу более сильных темпераментов – летают. То, что в больших литературах происходит внизу и образует подвал здания – подвал, без которого можно и обойтись, – здесь происходит при полном освещении; то, что там вызывает минутное оживление, здесь влечет за собой никак не меньше, чем решение о жизни и смерти всех.

Схема к характеристике малых литератур:

В любом случае и здесь, и там хорошее воздействие.

Перечислим по отдельности еще более хорошие воздействия:

1. Живость:

а) споры; б) школы; в) журналы.

2. Облегченность:

а) беспринципность; б) малые темы; в) легкое создание символов; г) отпадение неспособных.

3. Популярность:

а) связь с политикой; б) история литературы; в) вера в литературу, она сама создает свое законодательство.

Трудно перестроиться, после того как всем своим существом ощутил эту полезную, радостную жизнь.

Как мало силы в нарисованной выше картине. Между действительным чувством и его описанием, словно доска, проложена бессвязная предпосылка.

Обрезание в России. Во всей квартире на всех имеющихся дверях развешиваются таблички величиной с ладонь, исписанные каббалистическими знаками, чтобы в период перед родами и обрезанием охранять мать от злых духов, которые в это время особенно опасны для нее и ребенка, возможно, потому, что тело ее еще разверзнуто и всему злому предоставляет удобный вход, и потому, что ребенок, пока не приобщен к Завету, не может этому злому оказать сопротивления. Потому же нанимается сиделка, чтобы мать ни на минуту не оставалась одна. Для защиты от злых духов семь дней после родов, кроме пятницы, от десяти до пятнадцати детей, каждый раз других, под вечер под руководством белфера (помощника учителя) приходят к кровати матери, возносят «Шема Исраэль» [16] и одаряются сладостями. Эти невинные пяти-, десятилетние дети особенно действенно сдерживают злых духов, напирающих большей частью вечерами. В пятницу устраивается специальное торжество, и вообще всю неделю званые обеды следуют один за другим. Накануне обрезания злые духи особенно лютуют, поэтому последняя ночь – это ночь несения вахты, ее до утра проводят без сна возле матери. Обрезание большей частью производится в присутствии до сотни и более родственников и друзей. Самый уважаемый из присутствующих подносит ребенка. Обрезающий, исполняющий свою службу бесплатно, часто пьянчуга, поскольку он при своей занятости не может участвовать в праздничных трапезах и потому только опрокидывает в себя водку. Поэтому у всех обрезающих красные носы и пахнет изо рта. Крайне неаппетитно выглядит, когда они, совершив обрезание, этим ртом – согласно предписанию – высасывают окровавленный член. Потом член посыпается опилками и дня через три заживает.

Кажется, для евреев, в особенности в России, строгая семейная жизнь не столь уж характерна и присуща, ибо семейная жизнь, в конце концов, свойственна и христианам; семейной жизни евреев, вероятно, мешает то обстоятельство, что женщина выключена из процесса изучения Талмуда, когда муж хочет беседовать с гостями об ученых вещах Талмуда, то есть о главном в своей жизни, жены удаляются в соседнюю комнату, обязаны удалиться, – тем более странно, что при любой возможности они воссоединяются, будь то для молитв, или для учебы, или для обсуждения божественных вопросов, или для базирующихся на религии торжественных трапез, на которых алкоголь употребляется очень умеренно. Они буквально летят друг к другу.

Гёте мощью своих произведений задержал, вероятно, развитие немецкого языка. Если проза за это время иной раз и отдалялась от Гёте, то сейчас она в конце концов снова вернулась к нему с тем большей страстностью, и даже старые обороты, которые, правда, встречаются у Гёте, но с ним не связаны, она теперь усвоила, чтобы насладиться усовершенствованным видом своей безграничной зависимости.

По-древнееврейски меня зовут Аншел, как дедушку моей матери с материнской стороны, которого мать помнит как очень набожного и ученого человека с длинной белой бородой, – ей было шесть лет, когда он умер. Она вспоминает, что должна была держаться за пальцы ног покойника и при этом просить прощения за все возможно совершенные по отношению к дедушке проступки. Она вспоминает и о множестве дедушкиных книг, заполнявших все стены. Он каждый день купался в реке, даже зимой, прорубая дыру во льду. Мать моей матери рано умерла от тифа. После этой смерти бабушка моей матери стала мрачной, отказывалась от еды, ни с кем не разговаривала, однажды, через год после смерти дочери, она пошла гулять и не вернулась домой, тело ее выловили из Эльбы. Еще более ученым мужем, чем дедушка, был прадедушка матери, его одинаково уважали и христиане, и евреи, однажды при пожаре благодаря его набожности случилось чудо – огонь перепрыгнул через его дом, пощадив, в то время как все дома вокруг сгорели. У него было четверо сыновей, один перешел в христианство и стал врачом. Все они, за исключением дедушки матери, умерли рано. Дедушка же имел сына, мать помнит его как «сумасшедшего дядю Натана», и дочь – мать моей матери.

Разбежаться к окну и сквозь разбитые рамы и стекла, ослабев от напряжения всех сил, переступить через оконный парапет.

26 декабря. Снова плохо спал, уже третью ночь подряд. Поэтому все три праздничных дня, когда я надеялся написать вещи, которые помогли бы мне продержаться целый год, провел в состоянии беспомощности. Рождественским вечером гулял с Лёви в направлении замка Штерн. Вчера «Блюмеле, или Жемчужина Варшавы». В награду за стойкую любовь и верность автор наделяет Блюмеле в названии почетным титулом «Жемчужина Варшавы». Открытая нежная шея госпожи Чиссик подчеркивает овал ее лица. Блеск слез в глазах госпожи Клюг при пении равномерно волнистой мелодии, в такт которой зрители покачивают головами, казался мне по своему значению далеко превосходящим самое песню, самый театр, все заботы публики, всю силу моего воображения. Взгляд через заднюю портьеру в гардеробную упал как раз на госпожу Клюг, стоящую там в белой нижней юбке и рубашке с короткими рукавами. Моя неуверенность в чувствах публики и отсюда – натужное преувеличивание ее восторга. Моя вчерашняя находчивая любезность в разговоре с фройляйн Тауссиг и ее сопровождающими. Ощущаемой вчера, да уже и в субботу, свободой моей доброй сути объясняется и то, что, хотя издали мне это и не нужно было, я из определенной уступчивости по отношению к миру и высокомерной скромности прибег к нескольким смущенным с виду словам и движениям. Пребывание наедине со своей матерью я тоже воспринимал легко и с удовольствием; смотрел на всех с твердостью.

Перечень вещей, которые сегодня легко представить как архаичные: нищенствующие калеки на дорогах к променадам и загородным местам для прогулок, не освещенное ночью воздушное пространство, крейцер за переход моста.

Перечень тех мест в «Поэзии и правде», которые неизъяснимым своеобразием производят особенно сильное впечатление живости, даже не очень связанное с собственно изображенным, например, представление о мальчике Гёте, любопытном, богато одетом, всеми любимом, оживленно вторгающемся ко всем знакомым, чтобы видеть и слышать все, что только можно видеть и слышать. Перелистывая сейчас книгу, я не могу найти таких мест, все мне кажутся четкими и столь живыми, что ничто случайное не может превзойти их. Следует подождать, пока я в благодушном настроении снова возьмусь за книгу и тогда уж буду останавливаться на нужных местах.

Неприятно слушать, как отец, непрестанно тыча в бок, рассказывает о счастливом положении современников и прежде всего его детей, о страданиях, которые он претерпел в молодости. Никто не отрицает, что из-за нехватки зимней одежды у него годами не заживали раны на ногах, что он часто голодал, что уже в десять лет он даже зимой вынужден был очень рано утром волочить тележку по деревням, – но это никоим образом не позволяет, чего он не может понять, сравнивая эти правильные факты с дальнейшими правильными фактами, делать хоть малейшее заключение, что раз я всего этого не претерпел, то был более счастлив, чем он, что из-за этих ран на ногах он вправе чваниться, изначально полагать и утверждать, что я не отдаю должного его тогдашним страданиям и что, наконец, именно потому, что не испытывал таких же страданий, я должен быть ему безгранично благодарен. С каким интересом я бы слушал, если бы он просто рассказывал о своей юности и своих родителях, но слушать обо всем этом в тоне хвастовства и бранчливости мучительно. Он все время всплескивает руками: «Кто уж знает про это сегодня! Что знают дети! Разве кто‑нибудь так страдал! Разве ребенок сегодня это понимает!» Сегодня был похожий разговор с тетей Юлией, пришедшей к нам в гости. У нее такое же большое лицо, как у всех родственников с отцовской стороны. Глаза чуть-чуть неправильно расположены или окрашены. В десятилетнем возрасте ее отдали служить поварихой. Однажды в сильный холод ей пришлось в мокрой юбке за чем‑то побежать, и кожа на ногах потрескалась, юбчонка заледенела и высохла только вечером в постели.

27 декабря. Несчастный человек, у которого не будет детей, страшно удручен своим несчастьем. Никакой надежды на обновление, на помощь более счастливых звезд. Обремененный этим несчастьем, он должен проделать свой путь, а когда круг его замкнется, примириться с этим и не предаваться надеждам на то, что перенесенное им несчастье при других физических или временных обстоятельствах сможет на более длинном пути затеряться или даже обернуться чем‑то хорошим.

Чувство фальши, которое я испытываю, когда пишу, можно выразить следующим сравнением: человек сидит перед двумя слуховыми окошками и ожидает некоего видения, которое может появиться только в правом окошке. Но именно оно и закрыто еле заметным запором, а видения одно за другим возникают в левом окошке, они упорно стараются привлечь к себе взгляд, добиваются своего и в конце концов, все увеличиваясь в объеме, полностью заслоняют предназначенное отверстие, несмотря на все противодействие. Теперь, если упомянутый человек не хочет покинуть своего места – а он ни в коем случае не хочет, – он вынужден заниматься этими видениями, которые вследствие своей летучести – на одно лишь появление они тратят всю свою силу – не могут удовлетворить его, но когда из-за слабости они задерживаются, их можно разогнать во все стороны, чтобы дать возможность появиться другим, ибо надолго задержать взгляд на одном из них невыносимо и к тому же теплится надежда, что после того, как иссякнут все фальшивые видения, наконец покажутся подлинные. Как мало силы в этом образе. Между настоящим чувством и его описанием проложена, как доска, предпосылка, лишенная всяких связей.

28 декабря. Муки, которые доставляет мне фабрика. Зачем я допустил, чтобы меня обязали работать там вторую половину дня. Правда, силой меня никто не принуждает, но принуждают отец – упреками, Карл – молчанием и мое чувство вины. Я ничего не знаю о фабрике, и сегодня утром при комиссионном осмотре, без толку и как побитый, топтался вокруг да около. Я не вижу для себя никакой возможности вникнуть во все детали фабричного производства. А если бесконечными расспросами и приставаниями ко всем работникам это и удалось бы, то чего бы мы достигли? Я не знал бы, что толкового поделать с этими знаниями, я гожусь только на какие‑то кажущиеся действия, которым ясный ум моего шефа придает соль и видимость настоящей хорошей работы. Но усилия, потраченные ради ничтожного для фабрики результата, с другой стороны, лишают меня возможности использовать для себя эти несколько послеобеденных часов, что с неизбежностью должно привести к полному уничтожению моей жизнедеятельности, и без того все более сокращающейся.

Выйдя после обеда, я на протяжении нескольких шагов видел идущих мне навстречу или пересекающих мою дорогу одних только надменных членов комиссии, которые сегодня утром внушали мне столько страха.

29 декабря. Вот те живые места у Гёте: «Поэтому я увлек своего друга в леса»; «В эти часы я не слышал никаких других разговоров, кроме как о медицине или естествознании, и моя фантазия перебралась совсем в другую область».

Прибавление сил благодаря обширным боеспособным воспоминаниям. К нашему судну приделывается самостоятельный кильватер, и возросшая эффективность укрепляет осознание наших сил, да и сами они укрепляются.

* * *

Даже маленькое сочинение трудно закончить не потому, что наше чувство для окончания требует огня, которого не может породить действительное содержание, – трудно, скорее, потому, что даже маленькое сочинение требует от автора самоудовлетворенности и погруженности в самого себя, выйти из которой в атмосферу привычного дня без твердой решимости и внешнего побуждения трудно, так что, прежде чем закруглить сочинение и тихо отойти от него, автор, гонимый тревогой, срывается с места и потом вынужден извне, руками, которые должны не только работать, но и за что‑то держаться, завершить конец.

30 декабря. В моей склонности к подражанию нет ничего актерского, ей недостает прежде всего цельности. Грубое, бросающееся в глаза характерное во всем его объеме я совсем не могу воспроизвести, подобные попытки мне никогда не удавались, они противны моей натуре. К воспроизведению же грубых деталей у меня, напротив, есть явная склонность; я охотно воспроизвожу манипуляции определенных людей с тростью, их жесты, движение пальцев, и это я могу делать без труда. Но как раз эта легкость, эта жажда подражания отдаляет меня от актера, ибо оборотная сторона этой легкости в том, что никто не замечает моего подражания. Лишь собственное признание, удовлетворенность или чаще отвращение подтверждают удачу. Но далеко за пределы этого внешнего подражания выходит подражание внутреннее, которое часто бывает так метко и сильно, что я оказываюсь не в состоянии наблюдать и констатировать подражание, – я обнаруживаю его лишь в воспоминаниях. Подражание это столь совершенно и столь полно подменяет меня самого, что на сцене – при условии, если его вообще можно сделать зримым, – оно было бы невыносимо. От зрителя нельзя требовать большего, чем понимания внешней игры. Если актер, которому предписано избить другого, в возбуждении, под чрезмерным наплывом чувств начнет по-настоящему избивать и другой закричит от боли, тогда в зрителе должен запротестовать человек и он должен вмешаться. Но то, что в такой форме случается редко, в менее заметных формах случается бесчисленное количество раз. Сущность плохого актера не в том, что он слабо подражает, а, скорее, в том, что в результате недостатка образования, опыта и способностей он подражает плохим образцам. Но самая существенная его ошибка в том, что он выходит за границы игры и подражает слишком сильно. Его побуждает к этому весьма туманное представление о требованиях сцены, и даже если зритель думает, что тот или иной актер плох, потому что он топчется на месте, теребит пальцами края кармана, неуместно упирает руки в бока, прислушивается к суфлеру, во что бы то ни стало при любых обстоятельствах сохраняет смертельную серьезность, то и этот свалившийся, как снег, на сцену актер лишь потому плох, что он слишком сильно подражает, даже если он только воображает,

31 декабря, будто делает это. Именно потому, что его возможности столь ограничены, он боится сделать меньше, чем все в целом. Даже если его способность не столь неделимо мала, он не хочет обнаружить, что при известных обстоятельствах и при подключении воли в его распоряжении может оказаться и меньше искусства, чем он владеет в целом. Свободное, развертывающееся без оглядки на наблюдателей в партере, направляемое только подлинными потребностями представление,

Утром я чувствовал себя таким бодрым, готовым писать, теперь же мне совершенно не дает писать мысль, что после обеда я должен буду читать Максу. Это также показывает, насколько я неспособен к дружбе, если считать, что дружба в этом смысле вообще возможна. Поскольку во всякую дружбу неизбежно вторгается повседневность, то множество ее проявлений, пусть даже основа ее остается нерушимой, все время заглушается. Правда, нерушимая основа порождает новые проявления дружбы, но, так как всякое такое порождение требует времени и не всякое удается, никогда нельзя, даже если и не обращать внимания на смену личных настроений, начать снова там, где в последний раз что‑то порвалось. Поэтому каждая новая встреча близких друзей должна вызывать у них беспокойство, которое не обязательно должно быть так велико, чтобы оно чувствовалось, но которое может настолько мешать разговору и поведению, что начинаешь недоумевать, тем более что причина кажется непонятной или невероятной. Как же я могу при всем этом читать Максу или писать, думая, что прочту ему написанное.

* * *

Кроме того, мне еще мешает, что сегодня утром я листал дневник с мыслью о том, что можно прочесть Максу. При этом я не обнаружил ни особой ценности записей, ни необходимости тут же выбросить все. Мое мнение лежит между обоими суждениями, ближе к первому, но все же оно не таково, чтобы, исходя из ценности написанного, я, несмотря на свою слабость, должен был считать себя исчерпанным. И все‑таки самый вид того, сколько я написал, почти безнадежно отвлек меня на несколько часов от источника моего писания, потому что внимание потерялось в том же потоке, ушло в известной мере вниз по течению.

Если порой я полагаю, что в гимназический период и даже до него я мог особенно отчетливо думать, а сегодня не могу правильно оценить это лишь вследствие последующего ослабления своей памяти, то в другой раз считаю, что плохая память хочет мне просто польстить и что я был ленив на размышления, по крайней мере в отношении само по себе незначительных, но чреватых серьезными последствиями вещей. Так, во всяком случае, мне помнится, что я часто дискутировал если и не очень обстоятельно – по-видимому, я уже тогда быстро уставал – с Бергманом о Боге и его возможностях в свойственной мне или подражающей ему талмудистской манере. Я охотно развивал тогда найденную в одном христианском журнале – кажется, это был «Христианский мир» – тему: часы, мир, часовщик и Бог противопоставлялись друг другу, и существование часовщика должно было доказать существование Бога. Мне казалось, я могу перед Бергманом очень хорошо опровергнуть это, хотя обосновать опровержение вряд ли мог бы, и, чтобы пустить его в ход, мне надо было сперва сложить его, как головоломку. Такое опровержение однажды подтвердилось, когда мы ходили вокруг ратуши. Я потому точно это помню, что мы как‑то напомнили об этом друг другу.

Но если я думал, что этим отличусь – а двигали мною лишь желание отличиться и удовольствие от того, что действую и воздействую, – то допускал это только вследствие недостаточно отчетливых размышлений о том, что всегда ношу плохую одежду, которую родители заказывают у разных клиентов, наиболее часто – у одного портного в Нусле. Я, разумеется, замечал – это было очень легко, – что одет скверно, видел, когда другие были хорошо одеты, но ум мой многие годы не мог постичь, что причина моего жалкого облика кроется в моей одежде. Поскольку уже тогда я – больше в предчувствии, нежели в действительности – был на пути к тому, чтобы ценить себя невысоко, то был убежден, что только на мне одежда принимает этот сперва негнущийся, как доска, потом помято-отвислый вид. Я вовсе не хотел иметь новую одежду, ибо если уж я должен выглядеть безобразно, то хотел по крайней мере чувствовать себя удобно и, кроме того, избавить мир, привыкший к моим старым одеждам, от демонстрации безобразия новых. Когда мать хотела заказать мне новую одежду того же рода, ибо глазами взрослого человека она как-никак видела отличия между этой новой и старой одеждой, – я всегда долго отказывался, но отказы эти имели обратное действие на меня, поскольку слова моих родителей утверждали меня в мысли, будто мне нет дела до моего внешнего вида.

Предыдущая главаГлава 3 из 14Следующая глава