За рулем автозака, который должен был доставить арестованного из дачного поселка в городской следственный изолятор, сидел немолодой контрактник с нашивками старшины на погонах. Рядом с ним, выставив локоть в открытое окошко и дымя «Примой», подпрыгивал на потертом дерматиновом сиденье усатый прапорщик внутренних войск. Оливково-зеленый «ГАЗ» с серой будкой, узкие окошки которой были забраны густой металлической сеткой, медленно пылил по проселочной дороге. Навстречу проехал красный «москвич»; из кабины грузовика было хорошо видно, как сидящие в салоне разомлевшие от духоты дачники торопливо поднимают оконные стекла, чтобы не наглотаться пыли. Машины разминулись, и «москвич» мгновенно исчез из вида в поднятом колесами автозака пыльном шлейфе. Это был единственный автомобиль, повстречавшийся им на пути, но и эта встреча вызывала удивление: с тех пор как проложили новое прямое шоссе, этой дорогой почти не ездили.
– Долго еще? – недовольно спросил старшина, плавно покачивая баранку и вертя головой из стороны в сторону, как будто в поисках укромного местечка, чтобы справить нужду.
– Скоро уже, – успокоил его прапорщик.
Он длинной затяжкой добил окурок, выбросил его за окошко, высунул наружу голову и, отхаркавшись, смачно сплюнул. Поток встречного воздуха подхватил плевок и припечатал его к будке, в которой везли арестанта, оставив на пыльном сером борту длинный влажный след.
– Не нравится мне это, – проворчал старшина. – Мутное какое-то дело.
– Тебе-то что за разница? – возразил мичман. —Деньги не пахнут, а ему туда и дорога. Он сына своего убил, понял? Прямо в затылок из «макарова» засадил, почти в упор. И как таких уродов земля носит? Нет, неправильно сделали, что смертную казнь отменили. Все на Европу смотрим, в задницу ей дуем, как будто непонятно, что мы и они – это, как говорят в Одессе, две большие разницы. По мне, так вор должен сидеть, а убийца – лежать на глубине двух метров и червей кормить. Вон, американцы весь мир жить учат, а сами как казнили своих мокрушников, так и казнят, и плевать хотели на мировое общественное мнение.
– Ну, так то американцы, – протянул водитель. —Им никто не указ.
– А нам указ? – возразил мичман. – Эх, какую страну развалили, суки! Полмира в кулаке держали, и на тебе… Нет, неправильная у нас внешняя политика! Все мудрят чего-то, перед Западом прогибаются, а они нам уже на шею сели и ножки свесили. А надо не так. Они нам: вы, дескать, права человека нарушаете. А мы им: никак нет, до сих пор не нарушали, а вот сейчас нарушим. Газовый вентиль перекрыли – раз, нефтепровод на задвижку – два, и поглядим, что вы в своей Европе запоете. Через три дня на коленях приползут. Давайте, скажут, мы сами всех ваших приговоренных голыми руками передавим, только откройте трубу, пока мы себе задницы не отморозили…
– Его еще не приговорили, – упрямо произнес водитель, которого оказалось не так просто отвлечь от избранной темы всякими рассуждениями о внешней политике и необходимости отмены моратория на смертную казнь.
– Приговорят, не дрейфь, – сказал прапорщик. – А то, гляди, еще чище получится: возьмут и отпустят. Ты ж знаешь, как у нас судят-то: на зоне половина народу ни за что сидит, а головорезы отпетые на воле жируют…
– Не нравится мне это, – повторил упрямый старшина.
– Мне-то ты зачем это говоришь? – потерял терпение прапорщик. – Это надо было Жигалову сказать: не нравится мне, мол, такая работа, и иди-ка ты, товарищ капитан, куда подальше! А уж он бы твое пожелание передал кому следует. Например, Киту.
При упоминании о Ките водитель заметно помрачнел и перестал спорить. Вынув из бардачка сигареты, он ловко прикурил одной рукой и задымил, сердито выдувая дым в ветровое стекло. Гулявший по кабине теплый пыльный ветер рвал его в клочья и выносил в открытые окна; подвешенный под ветровым стеклом искусно сплетенный из прозрачных пластиковых трубок от капельницы веселый чертик приплясывал в дыму, как настоящий черт, рыскающий по аду в поисках попрятавшихся грешников.
Плавно повернув направо, дорога нырнула в ложбину между двумя высокими каменистыми холмами.
– Хорошее место, – сказал прапорщик. – Тормози. Только, как договаривались, идет?
Вместо ответа водитель резко ударил по тормозам. Прапорщика бросило вперед, и он ударился лбом о ветровое стекло. Судя по раздавшемуся сзади глухому удару, солдат, охранявший арестанта внутри автозака, тоже не сумел сохранить равновесие.
– Охренел? – потирая ушибленный лоб, вызверился прапорщик. – Не дрова везешь! Будто нарочно, ей-богу.
– Конечно, нарочно, – мрачно буркнул водитель. – В точности как договаривались.
– А предупредить нельзя было?
– На тебя не угодишь. – Водитель распахнул дверь и первым делом плюнул в дорожную пыль. – То тормози, то не тормози…
Они вышли из кабины. Водитель сразу опустился на корточки рядом с передним колесом, отвинтил колпачок ниппеля и стал выпускать из камеры воздух. Колесо зашипело, как рассерженная змея. Под аккомпанемент этого шипения прапорщик подошел к двери фургона, вставил съемную ручку в отверстие замка и повернул.
– Вылезай, служивый, – сказал он сидевшему внутри охраннику. – Колесо прокололи, пособи Петровичу.
– Так у меня ж арестованный, – попробовал заартачиться солдат.
– Ничего, поскучает чуток в одиночестве, – успокоил его прапорщик. – Куда он денется из-под замка? Или ты думал, я запаску буду таскать, а ты в тенечке прохлаждаться?
Солдат вздохнул, нехотя поднялся со скамьи и, забросив за спину автомат, двинулся к выходу. Прапорщик посторонился, давая ему пройти, и закрыл дверь фургона. Водитель уже не сидел на корточках, а стоял, уперев руки в боки, и с озабоченным видом разглядывал полуспущенное колесо.
Охранник подошел к нему и наклонился над колесом, как будто этот осмотр мог дать какие-то особенные, отличные от того, что сообщил ему прапорщик, результаты. Позади него раздался металлический щелчок. Солдат не обратил на посторонний звук внимания, подумав, что товарищ прапорщик решил перекурить, пока младшие по званию корячатся с грязным тяжелым колесом, и что щелкнул он зажигалкой. Увы, это была не зажигалка; пружинный нож с пятнадцатисантиметровым, отточенным до бритвенной остроты лезвием, как в масло, вошел ему под ребро. Нож был дешевый, китайский, из плохонькой стали – прапорщик Павлюк, хозяйственный, как все украинцы, и прижимистый, как все прапорщики, разумеется, не стал бы жертвовать ради такого пустякового дела хорошим клинком, – но бил мастер, переколовший на своем веку не менее полутора десятков свиней, и удар получился смертельным. Негромко охнув, солдат боком упал в пыль.
Павлюк не вытащил нож из раны, чтобы хлынувшая оттуда кровь не оставила на дороге заметных следов: труп охранника еще предстояло поместить обратно в фургон, чтобы создалось впечатление, будто ножом его ударили сквозь решетку. Так бывает даже с опытными вертухаями, не говоря уж о солдатах срочной службы. Сколько ни талдычь человеку, что типы, которых он охраняет, сплошь и рядом хитрее и опаснее хищных зверей, повседневная рутина делает свое дело: человек привыкает к тому, что, пока его и заключенного разделяют стальная решетка и крепкий замок, он находится в полной безопасности. Расслабился, подошел слишком близко к решетке да еще и повернулся зачем-то спиной – и готово: запертый внутри передвижной клетки профессиональный душегуб пырнул беднягу в спину припрятанным где-то ножиком, выудил из кармана ключи и выбрался из-за решетки. А когда машина остановилась из-за прокола колеса и водитель открыл дверь, чтобы попросить у охранника помощи, кавторанг Машков, этот убийца, уголовник в тельняшке, сбил его с ног и попытался бежать, но был застрелен бдительным прапорщиком Павлюком.
Придумано было недурно; разумеется детальной проверки эта история выдержать не могла, но, поскольку придумал ее не кто-нибудь, а старший следователь военной прокуратуры Жигалов лично, можно было твердо рассчитывать, что слишком рьяно проверять это вранье на прочность никто не станет. Жигалов работал на Кита, а у Кита все было схвачено давным-давно; те, кто был ему полезен, жили припеваючи, а те, кто становился у него на пути, до пенсии, как правило, не доживали.
Прапорщик Павлюк сохранял хладнокровие. На мокрое дело он пошел впервые в жизни, но это не значило, что ему не приходилось убивать. Он служил во внутренних войсках и не раз приводил в исполнение смертные приговоры. В самый первый, давно забытый раз он действительно волновался, но, вопреки широко распространенному мнению, это было приятное волнение, схожее с волнением провинциального артиста, принятого в труппу Большого театра и томящегося за кулисами перед первым выходом на овеянную театральными легендами сцену. А сейчас он и вовсе был спокоен: ему предстояло выполнить простую, знакомую работу и получить за нее вознаграждение, которое ему представлялось даже чересчур большим для такого пустякового дела.
Наклонившись, он нашел на теле убитого солдата ключ от клетки, в которой был заперт арестант, вынул из кобуры табельный пистолет и поставил его на боевой взвод. Со стороны кабины послышался еще один скользящий металлический щелчок: водитель, который, в отличие от прапорщика, никогда не стрелял в людей, дрожащими руками взвел свой пистолет.
– Только не торопись, – предупредил его прапорщик. – Возле машины валить его нельзя, надо отвести подальше – типа убежал. И вообще, ты лучше не стреляй, а то еще, чего доброго, меня подстрелишь. Тебе – контрольный.
– Зачем? – спросил ничуть не польщенный оказанной ему честью старшина.
– А чтобы все поровну было, – ласково сообщил ему Павлюк. – Платят нам одинаково, а ты, я вижу, норовишь чистеньким остаться. Так, брат, не делают, некрасиво это, не по-товарищески.
Прапорщик Павлюк любил блеснуть казарменным красноречием – опять же, как и подавляющее большинство равных ему по званию военнослужащих. Зная эту его слабость, водитель скривился в предчувствии очередной пространной лекции и замахал на прапорщика руками:
– Все, все, я все понял. Давай уже, выводи.
– Не терпится тебе? – ухмыльнулся Павлюк.
– Раньше сядем – раньше выйдем, – сказал водитель.
– Типун тебе на язык! – Павлюк суеверно поплевал через левое плечо. – Я никуда садиться не собираюсь только присаживаться.
Он снова вставил ручку в отверстие замка и повернул. Ноздрей коснулся знакомый запах автозака – передвижной тюрьмы на колесах, железная утроба которой переварила и выплюнула в гигантский отстойник российской системы исполнения наказаний не одну сотню человек, своей судьбой подтвердивших справедливость поговорки: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся».
Арестованный спокойно сидел внутри клетки, опустив между колен скованные стальными браслетами руки, и, казалось, дремал с открытыми глазами. Его неподвижный, пустой взгляд был устремлен вроде бы прямо на прапорщика, но Павлюк мог бы поспорить, что арестант в данный момент его не видит, – кавторанг смотрел сквозь него на что-то расположенное очень далеко от автозака и видимое только ему одному.
Впрочем, когда Павлюк загремел ключами, отпирая решетку, пойманный сыноубийца пробудился от своих грез наяву. Взгляд его прояснился, сосредоточившись на прапорщике, и стал ясным, твердым и цепким, лишний раз напомнив, что с этим типом следует держать ухо востро.
– Выходи, – сказал Павлюк, пятясь от решетки к открытой двери фургона. – Приехали, конечная.
Он выпрыгнул на дорогу и сразу отступил в сторону туда, где, как ему представлялось, опасный арестант не мог его достать. Жигалов предупреждал, что кавторанг может быть по-настоящему опасным, потому что служил он не где-нибудь, а в отряде боевых пловцов. Павлюк принял это к сведению и вел себя соответствующим образом, то есть изо всех сил старался не подставляться. Увы, о боевых пловцах прапорщик знал только понаслышке, а потому со свойственным ему верблюжьим высокомерием взирал на них свысока, как на банду клоунов и дармоедов, кое-как обучившихся управляться с аквалангом и размахивать напоказ руками и ногами, демонстрируя высокому начальству приемы рукопашного боя, которые никогда не пригодятся в жизни и хороши только на показательных выступлениях.
Арестант остановился в проеме открытой двери, щурясь от яркого солнечного света, и равнодушно огляделся по сторонам.
– Выходи, – повторил Павлюк, – поезд дальше не идет.
Арестант скользнул по нему давешним пустым взглядом и, держа перед собой скованные в запястьях руки, неловко спрыгнул с подножки фургона, подняв своими модными, но уже нуждавшимися в чистке туфлями невесомое облачко беловатой пыли.
В переполненной камере следственного изолятора было душно. Воздух, пропитанный испарениями множества давно не мытых тел и вонью, источаемой разместившейся в углу за каменной перегородкой парашей, казалось, лип к коже. К запахам пота, грязи, дешевого табака и фекалий примешивалась острая, режущая глаза вонь хлорной извести. Один из постояльцев этой гостиницы, где не берут денег за постой и куда никто не попадает по собственной воле, веселый карманник по кличке Груня, с уморительной серьезностью утверждал, что здешний воздух можно весьма эффективно использовать в качестве химического оружия и применять против войск НАТО – просто набирать его в стеклянную тару, закупоривать и сбрасывать на противника с самолета. По его выходило, что американский спецназ или там британские коммандос, разочек нюхнув этой дьявольской смеси, полностью утратят боеспособность – приходи и бери их, заблеванных, голыми руками. А главное, говорил Груня, никто из них после этого ни за какие коврижки не согласится снова пойти в бой из страха опять отведать такого гостинца…
Груня был в камере за смотрящего, поскольку являлся не «пассажиром», которого прихватили по глупости, а настоящим вором с именем и авторитетом. Какое место занимает Груня в воровской иерархии, Алексей Кокорин, честно говоря, до конца не понял: в этих вопросах он разбирался слабо; сам о себе Груня говорил мало и неохотно, а подойти и прямо спросить – ты, мол, в законе или как? – Кокорин, естественно не мог. И стеснялся, и боялся, и не принято это – спрашивать людей о таких вещах…
В тот день, вернувшись с допроса и убедившись, что вертухай не подглядывает за ним через дверной глазок, Груня неторопливо, руки в брюки, прошествовал через битком набитую, густо заставленную двухъярусными железными кроватями камеру к своей шконке, уселся на нее, закурил и окликнул Алексея.
– Эй, Кокоша, а ну, греби сюда!
Кокорин покорно поднялся с места и двинулся на зов. Естественно, кличка Кокоша сама собой, будто по щучьему велению, последовала за ним из казармы в камеру. В этом не было ничего удивительного: сказки Корнея Ивановича Чуковского в детстве читали всем или почти всем.
– Сейчас воспитывать тебя станем, – сообщил Груня, когда Кокорин остановился в проходе возле его койки. – Нынче Денисов коридорным, – добавил он значительно тише, – он у твоего следака с ладошки клюет, так что для воспитательной работы самое время. Ты что же, сучье вымя, – продолжал он в полный голос, – тебе Родина волыну доверила, чтоб ты ее защищал, а ты из этой волыны кореша завалил? А отвечать кто будет – Папа Римский?
Послышался хлесткий, на всю камеру, звук удара. Кокорин болезненно вскрикнул и согнулся в поясе, обхватив обеими руками живот. По камере прошелестела волна коротких смешков: начиналось представление, в последнее время ставшее традиционным и заметно разнообразившее серые тюремные будни.
– Ты что, козел, совсем рамсы попутал?! – достаточно громко, чтобы его было слышно в коридоре, вопрошал Груня.
Послышался новый удар, ножки сдвинувшейся с места койки скрежетнули по бетонному полу.
Глазок в железной двери камеры открылся как раз вовремя, чтобы коридорный надзиратель прапорщик Денисов смог увидеть, как подследственный Кокорин, по-прежнему держась за живот, падает в проход между койками. Глазок закрылся: Денисов остался доволен увиденным.
– Почему мне на тебя гражданин следователь жалуется?! – грозно осведомился Груня, обращаясь не столько к лежащему на полу Кокорину, сколько к двери. – Долго ты будешь под дурака косить?
Бритоголовый здоровяк, весь в буграх чудовищно перекачанных мышц и в синих разводах лагерных татуировок, звучно ударил по спинке кровати подошвой пляжного шлепанца. Кокорин вскрикнул и застонал; Груня протянул ему открытую пачку сигарет, чиркнул зажигалкой и дал прикурить.
– Чего вы ко мне привязались? – плачущим голосом спросил Кокорин и благодарно кивнул, выпуская дым через ноздри. – Что я вам сделал?
– А! – обрадованно воскликнул Груня. – Так ты думаешь, что можешь нам что-то сделать? Бройлер, объясни ему.
Татуированный здоровяк по кличке Бройлер снова ударил шлепанцем по кровати. Кокорин вскрикнул и закашлялся, поперхнувшись дымом. Это представление не доставляло ему такого удовольствия, как остальным обитателям камеры, поскольку он не имел ни актерских способностей, ни склонности к лицедейству. Однако вскрикивать и стонать, наблюдая, как Бройлер тиранит ни в чем не повинную шконку, было все-таки не в пример лучше, чем получать удары самому.
Странное положение, в котором нынче оказался подследственный Кокорин, явилось плодом воспитания, которое дала ему в одиночку мать – учительница словесности в деревенской школе. Она всю жизнь вдалбливала ему в голову, что долг каждого мужчины – защищать слабых и несправедливо обиженных, а также встревать в любую драку с неравным количеством участников с обеих сторон. То есть, конечно, лезть в драку она его специально не учила, но из всего, что она ему говорила и о чем красноречиво умалчивала, следовало, что, когда двое, трое и так далее бьют одного – это плохо, и смотреть на это равнодушно приличному человеку не пристало. Каким образом «приличный человек» может остановить подобное избиение, сам не ввязываясь в потасовку, она не объяснила, но Алексей со временем сделал соответствующие выводы самостоятельно и впоследствии не раз страдал от тяги к справедливости, вступаясь за тех, за кого вступаться, по большому счету, не следовало. Даже тот факт, что за него самого никто и никогда не вступался, ничему его не научил.
К тому моменту, как попал в камеру СИЗО, матрос Кокорин только начал усваивать жестокие жизненные уроки, которые со временем должны были ожесточить его, превратив в равноправного члена социума, ничем не выделяющегося из толпы себе подобных, или убить, если он окажется недостаточно гибким и восприимчивым. Поэтому, когда в камере пятеро вдруг начали избивать одного, он не утерпел (хотя понимал, что утерпеть необходимо) и вмешался.
Следователь Жигалов сильно перестарался, по поручению Кита выбивая из матроса Кокорина нужные показания. Если бы он ограничился простой беседой с Груней, в ходе которой последнему были бы обещаны определенные поблажки при вынесении приговора, жизнь Кокоши в камере наверняка превратилась бы в ад, по сравнению с которым все, что он пережил в родной казарме, показалось бы ему правительственным санаторием. Но Жигалов решил для начала хорошенько размягчить бывалого уголовника. В камеру, где он играл роль смотрящего, была подсажена недавно взятая банда гастролеров, промышлявшая в Новороссийске вооруженными грабежами. Ребята были, что называется, отмороженные на всю голову и с первых дней своего пребывания в изоляторе прославились как отъявленные беспредельщики. Держали их порознь, но по настоянию Жигалова начальник изолятора снова собрал бригаду воедино и после соответствующего инструктажа подсадил к Груне. Инструкция им была дана простая: взять вора в оборот и остановить несложный процесс опускания в самый последний момент, чтобы Груня понял, как следует себя вести, если не хочет прибыть на зону в малопочтенном статусе опущенного.
Вот в этот-то процесс по неведению и вмешался находящийся под следствием по обвинению в убийстве сослуживца матрос первого года службы Кокорин. Здоровья ему было не занимать, а его природные робость и миролюбие, как это часто случалось, отступили перед инстинктивным желанием восстановить справедливость. Все, чему его учили на занятиях по рукопашному бою, вспомнилось в единый миг, и тихий деревенский паренек преобразился, делом доказав, что инструкторы учебного центра не зря тратили с ним свое драгоценное время.
На протяжении долгих пяти минут драка происходила с переменным успехом, после чего, осторожно взвесив шансы, в нее вступили остальные сокамерники – не все, разумеется, а лишь самая активная их часть во главе с татуированным Бройлером, который выполнял при Груне обязанности ординарца. Шум дерущиеся производили невообразимый, но, поскольку в тот день в коридоре тоже дежурил прапорщик Денисов, им никто не мешал: коридорный пребывал в полной уверенности, что события развиваются в строгом соответствии с пожеланиями начальства. Когда он обнаружил свою ошибку, было уже поздно: пятерых беспредельщиков пришлось отправить в тюремную больничку, и только один из них сумел с грехом пополам дойти туда своими ногами. Объяснения, данные позднее старожилами камеры, звучали до оскомины однообразно: едва войдя в помещение и даже не успев должным образом прописаться, новые сидельцы чего-то не поделили и устроили между собой жестокую драку, лезть в которую никто из сокамерников, естественно, не рискнул.
Доблестное поведение Кокоши в описанном инциденте ему, естественно, зачлось. При иных обстоятельствах Груня, вполне возможно, счел бы небесполезным проигнорировать совершенный «морячком» благородный поступок – кто его, в конце концов, просил, кто заставлял? Но следователь Жигалов ему активно не нравился, посулам его Груня не верил ни на грош, а уж попытка подорвать его, Груни, воровской авторитет и вовсе не лезла ни в какие ворота. Поэтому профессиональный карманник взял Кокошу под крыло и даже снизошел до того, что, общаясь с ним, переходил на почти нормальный русский язык – фени, на которой привык разговаривать коренной обитатель лагерей и тюрем, Кокорин не понимал.
Разумеется, по-настоящему помочь Алексею, то есть дать возможность выбраться из тюрьмы на волю, Груня не мог. Покровительство его ограничивалось в основном полезными советами да тем, что он как мог ограждал Кокорина от суровых реалий тюремной жизни. Впрочем, как только сокамерники усвоили, что «морячок» пользуется покровительством смотрящего, упомянутые реалии перестали быть такими уж суровыми и сводились в основном к простым бытовым неудобствам, полностью избежать которых не мог даже сам Груня.
– Ну, хватит уже, – сказал Груня после очередного звучного, увесистого удара, которым Бройлер наградил спинку кровати. – Шконку сломаешь, бычара, а мне на ней кемарить.
Бройлер послушно бросил шлепанец на пол и протолкнул в него босую ступню. Кокорин встал с пола и, повинуясь короткому кивку Груни, уселся на соседнюю койку.
– Следак сказал, надо, чтоб ты показания изменил, сообщил Груня. – Он с тобой уже на эту тему базарил?
– Было, – кивнул Кокорин.
– А ты ему что?..
– А я ему: я, мол, никаких показаний вам, гражданин следователь, не давал, так что и менять мне нечего.
Груня одобрительно ухмыльнулся щербатой пастью, в которой поблескивали золотые зубы.
– Я сразу просек, что ты правильный фраер, – сказал он. – Держись, сколько можешь, и никогда не сознавайся – пускай попотеют за свои бабки. А что он от тебя хочет?
– Чтобы я подписал показания, будто это командир дал мне заряженный пистолет и просил перепрятать какую-то сумку, – сказал Кокорин. – Говорит, если подпишу, переквалифицирует дело в убийство по неосторожности. Говорит, может, даже условно дадут…
– Не верь, – под одобрительный гул десятка голосов отрезал Груня. – Это сейчас тебе убийство по неосторожности ломится. Ну, в крайнем случае из мести, в состоянии аффекта. Это, морячок, семечки. А вот если подмахнешь телегу на своего командира, сразу будет умышленное по предварительному сговору. А это совсем другая статья, и срок тоже другой. Да еще и командира за собой утянешь – ясно ведь, что этот упырь под него копает. Командир-то как ничего?
– Мировой мужик!
– Ну-ну, – с сомнением протянул Груня. – Тогда тем более не подписывай. Только толку с этого… – Он с громким шорохом потер заросший седоватой щетиной подбородок. – Короче, мое дело сторона. Все равно, как захотят, так и повернут. Но на твоем месте я бы все-таки послал этому твоему командиру маляву – так, мол, и так, начальник, следак Жигалов тебе яму роет – гляди не свались…
– Маляву? – не понял Кокорин.
– Ну, записку. Давай пиши, а пацаны передадут. Да шевели ж…, а то опять на допрос дернут. Чую, скоро твоя очередь, этот урод сегодня со мной больше о тебе, чем обо мне, терки тер…
Клочок бумаги и огрызок карандаша, будто по волшебству, возникли перед Кокориным. Алексей немного подумал, погасил в заменявшей пепельницу консервной банке коротенький окурок и принялся писать, старательно и неумело выводя крупные, как у первоклассника, пузатые и неровные буквы.