Ещё с осени, ветреной и слякотной, объявился в наших краях грипп. Незваным гостем разгуливал он по деревне, непрошено входил в крестьянские избы, иногда надолго задерживаясь в них. С первыми морозами, колючими от бесснежья, и к нам заглянул: зачихали, засморкались все, на ногах переносили болезнь, лишь я, слабенький с рождения, перед ним не устоял, свалился с высокой температурой. И на жарких кирпичах печи грелся, и лесной малиной мамка отпаивала – не помогало. Уже снега навалило, и пацаны потянулись на Красный бугор салазками и лыжами скольжение опробовать, и мне побежать бы следом, да куда там – большее, на что силёнок хватало, это на широкий, ножом скобленный подоконник забраться и глядеть на улицу через двойные, ещё не схваченные морозом стёкла, и то, пока мамка не видит и не гонит в постель. Уже новогодние ёлочки понесли, а в доме нашем не до праздника: батя на санях-розвальнях, устланных мягким сеном, из медпункта докторшу привёз. Не впервые она у нас, батю самого приходила колоть: не умеет батя пить на гулянках, увлекается – хватит лишку, мучается потом, за сердце хватается. Правда, мамка, осерчав однажды, накричала на него, в притворстве обвинила.
– Худющий больно! Грипп таких любит, – прослушивает, простукивает меня докторша. – Пельменями, бульончиком куриным пугнуть его надо, лучком-чесночком, глядишь, и отстанет.
Слушаю говор её напевный, думаю: вот ведь как бывает – её саму бы, горбатенькую, молодую ещё, жалеть; напротив получается, она в деревне всем нужная. В любое время дня и ночи к ней бегут, в её скорой помощи нуждаются. Никому не откажет, балетку с красным крестом в руки и – в грязь ли, в метель… – к больному на вызов. Не сравнить с прежним доктором. Тот, как барин, не застанешь в медпункте, домой к нему можешь не ходить, не примет – терпи, не умирай до утра. Хорошо, что уехал, место освободил.
У докторши, слышал, всегда обнадёживающее слово для больных есть, вот и сейчас подбадривает меня:
– Не унывай, солдат, ещё генералом будешь!
С её приходом легчает мне. Убираю подставленное мамкой ведро, украдкой начинаю во двор выходить. Ем через силу, только зря давлюсь – выталкивается, не принимается еда. Отпустившая было головная боль вновь усиливается, слабость наваливается, жар поднимается пуще прежнего. Пытаюсь жар этот водой холодной залить, зная, что нельзя так, что ещё хуже станет. Пью, пью, пока пучить не начинает… Батя за голландкой быстренько для меня лежак из досок сколачивает, ясное дело – почему? – чтобы на виду не был. Снова едет за докторшей.
– Филонишь? – склоняется она надо мной, долго осматривает, качает головой, улыбки как не бывало.
Мамка вся в ожидании, крутится около, мешается.
– Плохо, – говорит докторша. – В осложнение идёт.
– Миленькая, – у мамки слёзы проступили, – скажи как? Всё сделаем!
– В район бы, на стационар. Да забито там, не принимают пока. Потерпеть придётся.
– Выходит, на Бога лишь надежда?
– Не совсем так, но… против Бога не возражаю, – веселеет чуть докторша, по-девчоночьи смахивает упавшую на глаза прядь волос, передаёт мамке жёлтые таблетки. – Это к Богу, по одной три раза в день.
Теперь по часам-ходикам глотаю таблетки, запиваю кипячёной водой. Лежу, думаю о Боге: кто Он, что Он? Время от времени, пошатываясь от слабости, подхожу к иконе, вглядываюсь в бородатое лицо с молодыми добрыми глазами: поможет ли?
Густо расписаны окрестным морозом стёклышки окон, и днём не оттаивают, отчего ещё тоскливее одному – не проглядеть, не увидеть, что на улице творится. Раньше, до болезни моей, к сестре подружки набегали. Весёлым шумом полнилась изба. Теперь же после школы сестра сама улизнуть быстрее старается, и лежать, и ждать мне вечера, когда свои соберутся и другие деревенские, шумно стряхивая в сенцах с валенок снег чилижной метлой, зайдут на огонёк лампы. Допоздна она, керосиновая, светится, пока мамкиной прялки колесо крутится, поскрипывает мерно. Обычно мамкины родители первыми ненадолго заглядывают. Дедушка Сергей, под хмельком если, всё пытается песенку свою любимую спеть «Как за банькой просо сеял», но бабушка одёргивает его, на меня, болезного, показывает. Добрая, ласковая она, бабушка Аграфена, всегда с гостинцами приходит, не то что другая бабушка, батина мать, Прасковья, которая даже по головке не погладит, постоит, поглядит и отойдёт молча. Быть может, неулыбчивость её и скупость из-за дедушки Кондратия, бросившего бабушку с четырьмя детишками, когда старшему, бате моему, двенадцать только сравнялось. Хватило им лиха, батя сказывал. И нам, внукам, от него досталось: чуть что не в кон – дразнятся, кричат пацаны: «Кондрачонок!», «Кондрач!». А этого Кондратия-Кондрача, дедушку нашего, в глаза даже братья мои старшие не видели, сгинул он где-то, и где похоронен – не ведомо…
Частенько соседский Прокофий, однорукий и слепой совсем старик, дорогу до нас палкой выстукивает, про войну рассказывать не устаёт, где его и покалечило. С Куроедовки через речку напрямки переходят тётка Тамара с дядь Лёшей, очень до сказок охочие: здорово умеет их батя сказывать – заслушаюсь я, засыпаю. Самые страшные сказки хорошо кончаются. Вот и болезни бы моей хорошую концовку, чтобы выздороветь скорее. Надеюсь на это, но пришедшая с бабкой Егоровной мамкина подруга Васёна, глянув на меня, нос воротит:
– Не жилец уже…
Мамка услышала, еле сдерживает возмущение, с досады нитку рвёт, стопорит колесо прялки.
Егоровна ругает неосторожную на язык Васёну:
– Чего мелешь-то? Поправится, попомни моё слово. В церковь лишь свезти мальца надо, от батюшки крещение принять.
Как за спасительную соломку хватается мамка за её слова.
– Он у нас и вправду не крещён по-настоящему. Вот Боженька и наказывает, как и за Веруньку.
Верунька, сестрёнка моя, с годочек лишь пожила. Люльку помню только, где она лежала. Два годика мне тогда было.
Батя соглашается не сразу:
– Неблизкая дорога. Замёрзнем. Вишь, какие морозы стоят.
– Замёрзнуть лучше, чем на страдания ребёнка смотреть, – сердится мамка, для неё поездка в церковь – дело решённое.
Её поддерживает Егоровна:
– Впервой ли тебе, Вань, в город? Ради сына ещё прокатишься. Через Вязовку правь, короче будет, и у родни нашей погреетесь. Дочку Полю и зятя с вами пошлю – чем не крёстные?
– Сборы не ахти какие, но хлопотные. Мамка мучает меня примерками, из новой простынки рубашку и брюки мне шьёт, чтобы, как Егоровна присоветовала, во всём белом в церковь вступить.
– Белых тапочек не хватает, – некстати острит батя. Он подготовился уже: тулупы осмотрел, валенки подшил, у колхозного бригадира санки лёгкие выпросил. Не верит батя в церковное исцеление, но мамке уступил, слёз её не хочет: – Попытка – не пытка. Спробуем.
Выезжаем затемно на двух санях. Деревня ещё спит: молчат петухи, не виснут над избами хлебные дымы, даже собаки в такую морозную рань вылазить из тёплых конур не хотят, ленятся, не провожают нас привычным лаем, хриплым и настырным. Тепло одетый, лежу я под тулупом на пахнущем земляникой сене. Запах этот возвращает меня в лето, на цветущий июльский луг, где батя, кудряво разлохмаченный, с засученными рукавами выпущенной поверх застиранных брюк давно выцветшей рубахи, на лопатках взмокшей, ловкими взмахами подрезает острой косой сочную траву, обильно политую зябкой росой, укладывает в ровные валки. Как ни старается он земляничные места обойти, всё же прогнутые спелыми ягодами тонкие стебельки с резными листочками попадают под остриё, и каплями сладкой крови краснеет земляника на свежескошенной зелёной-зелёной траве.
Убаюканный тёплыми воспоминаниями и тягучим скрипом по морозному снегу обитых железом санных полозьев, впервые за последние издёрганные болезнью дни я засыпаю до Вязовок спокойно и сладко.
Хорошо встречает тёти-Полина родня. Пока мужики во дворе с лошадьми возятся, хозяйка успевает стол богато накрыть, выставляет ёмкую бутыль.
– Уберите, – просит мамка. – Грех в церковь выпивши. Обратно ехать будем, тогда сам Бог велит.
Недовольные мужики нехотя соглашаются до вечера потерпеть. Скоренько перекусив, собираемся дальше. Хозяин закрывает за санями ворота:
– Не прощаюсь. Ждать будем.
День силу набирает. Всё в белом цвете: от снега, запоздало выпавшего, но щедро укрывшего простуженную сильными морозами землю, до ситцевой косынки, которой мамка лицо мне до глаз завязала, чтобы воздуха морозного не нахватался. Белый бригадирский конь легко бежит по белой дороге, с обеих сторон огороженный кленовыми, наполовину присыпанными снегом лесопосадками. За ними, за невысокими задумчивыми деревьями, белеет степь. Справа по ходу чётко просматриваются горбинки гор, словно караван рыжих верблюдов, что ранней осенью через нашу деревню проходил, под обильный снегопад попал и застрял здесь, в холодных белых снегах, до весны. Сквозь белые облака, начинённые новым снегом, несмело пробивается солнышко, оно, тоже с белизной, не красно-золотое, как летом… Настоящий белый день, даже чёрные овчинные тулупы белы от инея.
Дважды после Вязовки батя придерживает белого коня, даёт подтянуться потихоньку отстающему второму, заиндевевшему, оттого тоже ставшему из чёрного белым. Подравнявшись санями, тётя Поля никак не наговорится с мамкой, будто век не видались и разъедутся скоро насовсем. Мужики неторопко дымят цигарками и гонят дальше передохнувших за перекур коней. Третьей «подтяжки» не требуется. Ровная дорога ныряет вниз по склону, поросшему настоящим лесом, петляет до реки и через неё, промёрзшую почти до дна, выводит в город.
У краснокирпичного двухэтажного дома сворачиваем на тихую, точно деревенскую улицу и по ней подъезжаем к высокому белостенному зданию с удлинёнными зарешёченными окнами, с выгнутой крышей, как на нашей колхозной силосной башне, только с крестом на макушке и башенкой с не застеклёнными вырезами вместо окон.
– Колоколенка, – показывает мамка на башенку. – Видишь, колокол внутри висит? От него и звон.
Оставив батю при лошадях, идём в церковь. Во всём белом, с раскрытым от удивления ртом, рассматриваю я церковную красоту: разрисованные яркими красками стены и высоченные потолки, горящие свечи, которых особенно много у креста с распятым Христом. Дома у нас такой же есть, только маленький совсем. Во сне словно нахожусь. С молитвенными словами, в отделанной золотом одёжке батюшка-поп подводит меня, раздетого до пояса, к тазику с водой, мочит в ней мои волосы, обрызгивает лицо и тело, надевает мне на шею купленный тётей Полей здесь же, в церкви, жёлтенький крестик на шёлковой ниточке. Крестик такой же точно, что снаружи на выгнутой крыше, малюсенький только. Попова помощница, вся в чёрном, подносит мне ложечку с приторно-сладкой, чуть горчащей жидкостью…
– Хорошо держался, сыночек! – целует мамка, когда всё заканчивается, укутывает меня. – Теперь Боженька смилостивится, здоровье даст.
– С крещеньицем! – Батя подхватывает меня, наверно, совсем невесомого, усаживает в сани. Обнимает моих крестных. – Спасибо, кумовья! Не грех теперь и нам причаститься за новокрещённого, за исцеление его.
– Не здесь бы, – пугается мамка, увидев вынутую батей из кармана ватных стёганых брюк распечатанную поллитровку.
Пока мы в церкви были, успел батя купить водки. Скорей всего сговорился он с мужиком в белой каракулевой шапке, что следом за нами к церкви подъехал и тоже теперь, как и батя, был навеселе.
– В самый раз здесь! – не слушается батя: он не видит в распитии водки плохого. – На свои покупал, не ворванные.
Каждому по очереди наливает он из поллитровки в единственную алюминиевую кружку, не забывает и белокаракулевого. Мамка еду приготовила, на всех хватит, протягивает мне куриную ножку.
– Не-е… – отказываюсь я.
Есть совершенно не хочется, мутит внутри, как бы не вырвало. И голова – кругом, аж в глазах темнеет. Нелегко мне крещение далось: поможет ли?
– Попить бы, – прошу.
– Понял, сынок, – тотчас откликается батя на мою просьбу, заплетается языком. – Соку иностранного тебе купил. Сильно продавщица хвалила. Не удержался, раскошелился.
Он допивает водку, достаёт из-за пазухи неводочную, с красивой этикеткой бутылку, раскупоривает её крепкими зубами, наливает в кружку, пробует, доливает ещё.
– Пей, сынок. На здоровьице!
Медленно пью, растягиваю удовольствие. Сок горчит. Может, горечь эта от ложки крещенского напитка, сладко-приторный привкус которого всё ещё чувствуется во рту, а может, сок ненашенский таким и должен быть.
– Как? – интересуется батя.
– Ещё бы.
– Понравился, значит! – радуется батя. – Хватит покуда. Хорошего помаленьку. Рассосётся пусть. Дорога длинная, весь сок твой будет.
Кони порядком отдохнули. Белый резво перебирает красивыми ногами, только снежные ошмётки с копыт срываются. Крёстный тоже не отстаёт, совсем рядом его дыхание: понятно, домой подгонять не надо. Оттого, что домой едем, и мне веселее становится. Вроде и боль куда-то подевалась, даже есть тянет.
– Сейчас, сейчас, – радостно суетится мамка, никак не может развязать мешочек, обрывает тряпочную завязку.
Набрасываюсь на еду, словно никогда раньше такую вкусную курятину не ел.
– Слава богу! – смотрит не насмотрится мамка, крестится.
Управившись с едой, под тулуп не забираюсь, хотя под ним тепло и мороз не кусается.
Усаживаюсь поудобнее, прислонившись к мамке. Солнышко, недолго порисовавшись на сероватой холстине неба, закатывается в загустевшие облака, еле угадывается в своём движении. Белые краски дня тускнеют, сменяются на бледные тона. День заметно угасает, но чувство праздничности живёт во мне. О нём напоминает холодок нательного крестика. Хорошо думается, никто и ничто не мешает. Батя придремал, не выпуская вожжей. Мамка в неустанных думах уставилась на горы, при солнечном свете казавшиеся горбинками верблюдов, теперь же, при закатном красном фоне, похожи на гребешки петухов. Время от времени мамка крестится и шепчет:
– Помоги, Боже! Смилостись! Каждый день свечку буду ставить…
Бедная мамка, думаю я, сколько ей приходится переживать. И не петушиные гребешки гор она видит, как я, это уж точно.
…Похоже, дошли мамкины молитвы куда следует. Месяца через два после запомнившегося мне на всю жизнь белого зимнего дня окончательно болезнь отстала. По такому случаю распелись-расщёлкались прилетевшие скворушки. Сижу на пригретой вешним солнышком завалинке, концерт птичий слушаю и благодарно хлопаю в ладошки после каждой запевки.
В сенцах батя с мамкой на жерновах домашней мельницы пшеницу дробят, ругаются.
– Крещение помогло, – говорит мамка, уверенная в правоте своей.
– Держи подол шире, – горячится батя. – Не поправился бы сынок, не подлей тогда, после крещения, водочки в сок.
– А вот и нет! – стоит на своём мамка. – Не от водки исцеление, от Боженьки…
– А вот и да! – почти кричит батя, даже крутить перестал.
И чего ругаются? Лучше бы скворушек послушали – слышь, как заливаются!
Разгулявшееся солнышко заглядывает в приоткрытую дверь сенцев, мирит не на шутку расходившихся моих родителей, подмигивает мне:
– Хорошо не болеть?
– Хорошо!