На Ленинске наша семья до следующего переезда жила три года: с мая 1950-го по март, реально по июнь, 1953 года.
И вот сколько лет нам было тогда:
Бабушка Анна Пименовна 61–63 г.
Отец Андрей Алексеевич 35–38 л.
Мама Александра Ивановна 33–36 л.
Брат Георгий 13–16 л.
Брат Евгений 12–15 л.
Я 10–13 л.
Братик Гена 4–7 л.
Мои родители были ещё молодыми, наверное, в их жизни происходило много всего интересного, но меня их жизнь не затрагивала, я считала, что, кроме работы, у них ничего на свете нет. Я знала, что папка работал на гидравлике, но ни разу не спросила его, что это за гидравлика такая и чем он занят на работе.
И родители, хоть и не были отсталыми и пользовались у односельчан и коллег по работе уважением, но вечно занятые своими делами, как-то не особо следили за нашим развитием, считая, что школа автоматически нас образует и выведет «в люди». Папка постоянно призывал нас:
– Только учитесь! Только набирайтесь знаний, пока у вас есть время.
Сам он, имея за плечами образование в семь классов, занимался самостоятельно, читал специальные книги и не ограничивал себя книгами по горным специальностям, но интересовался историей, психологией, медициной, делал какие-то выписки из книг. К концу его жизни накопилось много таких тетрадей с выписками, причём при частых переездах всё своё книжно-тетрадное хозяйство он сохранял и перевозил с собой.
Помню, на Ленинске папка показывал моим старшим братьям книгу, изданную до революции старой русской азбукой, «Личный магнетизмъ». Это был курс лекций по самовоспитанию себя как личности с сильным характером. Подзаголовок книги: «Самообладание и развитие характера». Книгу эту мой отец очень ценил и берёг и, видимо, приобрёл её прежде всего для себя, но теперь подрастали сыновья, и он настраивал их на чтение этой книги.
И папка, и мама в свободную минутку любили читать. Книги брали в клубной библиотеке. Но иные книги они брали у знакомых и почему-то прятали от нас. Вездесущие братья обнаружили как-то под периной родительской кровати запретную для нас книжку потрёпанного вида и без обложки, а значит, и без названия. Вероятно, это была книжка сатирического содержания, однако нас заинтересовал не столько текст, сколько слишком фривольные рисунки. И мы хохотали, увидев на одном рисунке дядьку со спущенными штанами и с голой задницей. Дядька приставил к заднице тележное колесо и, нагнувшись, «палил», как из пушки, в каких-то невидимых врагов. Что «палил», а не просто так стоял, видно было по вылетающим клубам газа из втулки (центрального отверстия) колеса. И можно было догадаться, какие звуки сопровождали эту пальбу.
Странно теперь знать, что среди запрещённых книг были стихи Есенина. Как-то мама пришла с работы и попросила меня вынуть из сумки хлеб и кульки с продуктами, купленные в магазине по дороге домой. Вместе с кульками я обнаружила томик Есенина, раскрыла наугад и стала читать: «Отговорила роща золотая…» Очаровалась стихами, обратилась к маме:
– Мам! Где ты взяла эту книгу? Почему нам в школе про такого поэта не рассказывали? Смотри, какие стихи он сочинил…
– Да так, – неопределённо ответила мама. – Его считают скандальным, кабацким поэтом и не издают. Он пил много и повесился. А стихи писал хорошие, и многие его стихи поют в народе…
Помолчала и сказала:
– Ты в школе-то не говори учительнице, что я принесла книжку Есенина домой.
И не знала я, что многие писатели в те сталинские годы были под запретом и главным цензором не только писателей, но и всей жизни советского времени был сам вождь Сталин. Но вождь был как бы из другой жизни, дома о нём не говорили, а только на собраниях и митингах. Ныне, из XXI века, находясь на склоне моей жизни, я оцениваю то наше время как время двойных стандартов, и жизнь наша раздваивалась: одна жизнь, бытовая и трудная – это выживание, а другая наша жизнь устремлена в мифическое светлое будущее, под знаменем Ленина и Сталина и – вперёд к победе коммунизма. Может, и без нас, может, и не доживём, но наступит такой коммунистический рай на земле, за который мы должны бороться сейчас и, если надо, отдавать свою жизнь. И я с восторгом в душе читала в романе «Как закалялась сталь» Николая Островского: «Самое дорогое у человека – это жизнь, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы и, чтобы умирая, мог сказать: вся жизнь была отдана за счастье человечества!»
Или пела вместе с одноклассниками на школьных вечерах:
Смело мы в бой пойдём за власть Советов
И как один умрём в борьбе за это!
А потом задумывалась: «Если умрём все как один, кто же останется жить и строить новую жизнь?»
Так нас воспитывали под руководством партии и вождя товарища Сталина. И мы, дети, не знали и не осознавали тогда, что миллионы людей сгинули или сидят «на зоне» – валят в тайге лес, добывают в шахтах уголь, строят железные дороги, каналы. Как и наш дед Кузьмин попал в 1933 году в эту гигантскую мясорубку, перемоловшую судьбы миллионов людей. И все эти жертвы советского времени принесены за счастье человечества?
Папка наш был словоохотлив и дома любил поговорить. По обыкновению, после ужина он расхаживал по комнате и сообщал маме о том, что случилось за день, мама же была прекрасной слушательницей, в это время она обычно сидела за шитьём. Сколько помню маму, находясь дома, она постоянно что-то шила, чинила, рукодельничала. Да и то сказать, всю нашу семейку она обшивала сама, потому что ни в ателье, ни в магазины готового платья мы не ходили. Многого не было в продаже, а тем не менее создавалась иллюзия, что жить «стало лучше, жить стало веселей». Время от времени диктор радио торжественно возвещал об очередном снижении цен «на пять процентов» на товары первой необходимости – не вспомню, на какие товары, но раз объявлено о снижении цен, значит, можно сделать вывод, что страна уверенно строит социализм.
Мама работала воспитательницей в детском садике на новом Ленинске. Школа, в которой стала учиться я, находилась по соседству. Иногда по дороге в школу или из школы я забегала к маме – не потому что соскучилась по ней, а просто так. Могла поиграть с ребятишками из интереса не столько к ним, а прежде всего ради своего развлечения, но как только приходило время еды, мама говорила: «Ну, Люсь, у нас тут обед, беги давай домой (или в школу)». И это при том, что я иной раз была голодная и бежать до дома мне надо два километра. Время было строгое – сталинское, и этим всё сказано. Сажали «за колоски», за прогулы без уважительных причин. С 1947 года действовал указ «о наказании от 5 до 25 лет за расхищение государственной и колхозной собственности». Никакой «тащиловки» и воровства с места работы взрослых я не припомню. А когда мои дети в послесталинское время ходили в детский сад, я помню, как детсадовские работники вечерами тащили домой тяжёлые сумки с продуктами. Говорили: это, мол, остатки. И находясь на работе целый день, они и питались там же в саду – и это правильно, но зачастую к ним прибегали из дома детки-школьники и подпитывались вместе с мамами. И санитарные врачи, курирующие школьные учреждения, бывало, уходили домой с полными сумками продуктов. Тащили с продуктовых складов, с мясокомбинатов – уже привычно, потому что в магазинах был товарный и продуктовый дефицит. Он и при Сталине был, но не своруешь и не потащишь – опасно для жизни. И мы, дети, были воспитаны в строгости и знали: как бы ни хотелось есть, но чужое брать нельзя! Бывая в доме у подружек, я видела лежащие на комоде украшения, деньги или что-то вкусное на столе на кухне, но даже в мысли не приходило – взять потихоньку и присвоить или отломить кусочек и попробовать. Как бы ни хотелось – ни за что! Ни у мамы потихоньку стянуть рубль из кармана, ни у кого! Нельзя – и точка!
Однажды, забежав в дом к Люсе Чегодарь, я увидела на обеденном столе ноздреватые комки чего-то, источавшие острый, молочный запах, от которого рот наполнялся слюной. Я глотала слюни, а они снова появлялись во рту. И всё же я постеснялась спросить Люсю, что за вкуснота лежит на тарелке и почему я такой вкусноты никогда не видела и не пробовала. Мы с Люсей сели в сторонке и стали разбирать заданную на дом задачку, а мне и мысли не лезли в голову: слишком навязчивый и вкусный был запах. Наконец, Люся и сама захотела съесть этой вкусноты, отломила себе и мне по куску.
– Что это? – спросила я с деланым равнодушием.
– Ты что? Сыр никогда не ела? Мама сама его делает. В магазинах он плотный, а у нас он так получается. Попробуй.
Да уж. Я вся извелась. И действительно, вкусный! Жалко, что у нас дома никто не умеет делать сыр. И почему у других еда кажется вкуснее, чем дома? И так хочется попробовать, но нельзя.
Зато у нас было другое – не еда, – что нравилось Люсе. У нас было веселее. Она к нам прибегала развлечься. Зима на Урале многоснежная, с метровыми сугробами.
Пойдёшь в огород и провалишься в снег чуть не по пояс. Мальчишки зимой в огороде сооружали ледяную горку – катайся, сколько хочешь. Братья придумывали зимние забавы, и мы все включались в них. Помню, они в огороде под плотным снежным настом, как кроты, прорыли ходы и, заползая в них, попадали словно в лабиринт. Мальчишки-то знали все ходы-выходы и через какое-то время оказывались на другой стороне огорода. А я однажды сильно испугалась: куда ни поползу, везде попадаю в тупик. Пробить плотный наст и встать во весь рост не могу: силёнок не хватает. Я закричала, не подозревая, что Женька ползёт следом за мной.
– Чего орёшь? – спокойно сказал он. И мне стало стыдно за свой испуг. А брат, направляя меня и подталкивая сзади, вывел на свободу.
А в летнее время у взрослых в праздники какие или просто по случаю выходного дня в погожий день объявлялись «народные гуляния». Наша бабка на эти гуляния не ходила, но с нами неизменно был Шурка Бодров. Взрослые, празднично одетые, семьями собирались за пределами села на лесной опушке, захватив из дома пироги, посуду. Тут же на поляне открывалась палатка с мелкой розничной торговлей – продавлись леденцы на палочке, дешёвая карамель и почему-то особо любимый нами, ребятнёй, «морс», приготовленный из ягод, сахара и воды напиток. Мы то и дело просили у мам денежку, чтобы сбегать к палатке и купить морс. И не помню, чтобы кто-то из взрослых пил спиртное. Но звучала гармошка и кто-то пел. В общем-то это была обычная вылазка на природу или по-городскому «пикник» (мы и слова «пикник» не знали).
После четвёртого класса так получилось, что братья мои стали отрываться от меня. Младший Гена находился целый день в садике, там же, где и мама, но в другой группе. Вместе находиться не разрешалось, чтобы мама не отвлекалась на своё чадо. А Генка первое время не мог привыкнуть к добрейшей, но чужой «тёте Зине» – воспитательнице второй группы, плакал, просился домой или к маме, отказывался от еды – бунтовал. Мама приходила в расстройство, слыша его плач в соседней комнате, хотела его уже забрать домой под присмотр бабки, но постепенно Генка привык. На фотографиях той поры можно видеть, как в новогоднем костюме он, весёленький, находится в группе таких же детей.
У старших моих братьев завелись друзья на новом Ленинске, и они, как правило, шастали где-то день-деньской. Когда только успевали делать уроки? Я не помню, чтобы они, как я, корпели над учебниками. Впрочем, Женька учился хорошо, схватывая всё на лету во время уроков. Гера значительно отставал в учёбе, на него жаловались учителя.
Герка был молчун. Женька, бывая дома, иногда пересказывал мне что-то интересное, с его точки зрения, что затронуло его внимание на уроках и после них, но я слушала в пол-уха – то есть не так, как в Верхних Карасях, когда Женька был для меня старшим авторитетом, и я ценила его внимание ко мне. На Ленинске я понимала, что мы уже разные. Братья – мальчишки, и у них свои интересы, а у меня – свои, девичьи. Даже Генка, привязанный ко мне в Верхних Карасях, теперь липнул к Женьке и старался подражать ему во многом. По воскресным дням, когда семья собиралась за обедом вместе, Генка не брал ложку или чашку, в ожидании смотрел на Женьку и на вопрос бабки «налить чаю или молока» отвечал: «как Женьке». На Ленинске Женька отставал в росте, был рыж и конопат, девчонкам, видать, не нравился, и он прикрывался показным презрением ко всему девичьему. И маленький Генка вдруг возненавидел всё «девчачье». Мама сшила ему матроску, он оторвал язычок от воротника и забросил его за сундук. Не хочу, мол, носить этот девчачий бантик. Мама пришивала новый язычок, он опять отрывал, и она махнула рукой: пусть так носит матроску. Или: над Генкиной кроватью повесили на жёсткой картонке настенный отрывной календарь, просто так повесили, другого места на стене не нашли, а календарь был нужен. На картонке нарисована маленькая девочка, с высунутым от усердия языком вдевает нитку в иголку. Братик потребовал убрать эту девчонку.
– Сиди-ит, язык-то высунула! – возмущался он.
Пришлось заменить картинку на другую: это был артист Лемешев с другой артисткой в сцене из оперы «Майская ночь».
Зимой, помню, я находилась дома чаще в обществе бабки, но её жизнь и интересы шли как бы параллельно и не пересекаясь с моими. Она хлопотала по хозяйству, либо, прикорнув – вставала-то рано – дремала на кровати. Иногда к ней заходили поговорить соседские кумушки. Помню, как-то в отсутствие родителей явился глубокий, почти полоумный старик, возможно, один из её старших братьев. Бабушка накормила его, а когда он ушёл, вдруг всплакнула, говоря:
– Господи! До чего дошёл – совсем из ума выжил!
Рассказывали, что старик приехал из Вознесенки вместе с какими-то попутчиками-земляками в кузове грузовой машины, и к такой езде он за всю свою долгую жизнь так и не привык. Старика сильно напугало, когда водитель разогнал грузовик по ухабистой дороге, и при общем хохоте попутчиков он закричал:
– Ой, надо бы кобылу-то завожжать! Разнесёт ведь, так твою разэтак!
Но и вообще, когда около дома останавливались, прося подаяние, нищие, бабка хоть и не пускала их в дом, но всегда выносила кусок хлеба или стакан молока. На старом Ленинске – даже не знаю у кого – жил один сумасшедший парень. Все, даже дети, звали его Лёва. Он был просто блажным дурачком; одетый кое-как ходил по Ленинску весёлый, останавливался под окнами, шырыкал железным прутом по печной заслонке, изображая музицирование, и под этот невыносимо скрипучий аккомпанемент с блаженным видом пел, например, такое: «Юбка коротка, жопу видно, а тебе не стыдно!» Ребятня веселилась, иногда, куражась, задирала и толкала его в спину, кричала что-то обидное, но Лёва не обижался, лишь отмахивался от ребят своей палкой, когда они слишком наседали на него.
Ну а я, находясь дома, обычно корпела за уроками, либо читала очередную книжку, и это одиночество меня не смущало: я жила в своём мирке. Мне хватало общения с ребятами в школе и на улице. Я не стала бы писать подробно о себе, если не осознавала бы важность этого периода моей жизни. В Верхних Карасях я жила восприятием внешних событий и по их воздействию на меня чувствовала: мне хорошо или плохо. Теперь у меня появился внутренний мир, я всё чаще уходила в себя и не замечала, чем и как живут мои родители, братья, мои подружки, что вообще что-то происходит в окружающем мире, но и не понимала причину этой перемены во мне. А всё дело, как я вижу теперь, в том, что из девочки-ребёнка я превращалась в девочку-подростка – в этакую «девочку на шаре», как на известной картине Пикассо, которая лавировала между двумя этими состояниями, но всё чаще я стала осознавать, что мне надо меняться, так как самой себе я не нравилась. Завела себе тетрадку с «мудрыми» изречениями из прочитанных книг, давала оценку прочитанному и персонажам. Как я считала тогда, училась жизни по книгам. Забегая вперёд, скажу, что в старших классах в Миассе и в студенческие годы я вела дневник, где писала уже от собственного «я». Эти дневники сохранились, благодаря чему я теперь могу воспроизвести хронологию каких-то событий и моего поведения, но и усмехаюсь порою над собой и думаю: «Ну и глупая же я была! И такую чушь несла!»
Мы, девчонки, в подростковом возрасте с интересом прислушивались к тому, о чём разговаривали женщины, обращали внимание на актрис в кино – как они выглядят, как одеваются, как ведут себя в общении с мужчинами. Ещё не вполне осознано, мы чувствовали свой женский пол, готовились к переходу в новое, взрослое состояние.
Постепенно мы превращались в маленьких женщин. Если раньше я была равнодушна к своей одежде, и в моих пристрастиях к ней присутствовал больше элемент подражательности подружкам, то теперь, бывало, я капризничала и привередничала, если мне что-то не нравилось в сшитом мамой новом платье. А мама – молодец! Умея хорошо шить, она с удовольствием придумывала мне новые фасоны летних сарафанчиков – то с крылышками, то с рюшечками, то платье с коротенькой накидкой типа какого-нибудь «болеро» (какое красивое слово! – отмечала я тогда), и юбку делала то «солнцем», то «шестиклинку», то ещё как-нибудь иначе. Ткани она покупала недорогие, копеечные – штапель, ситец, а платья получались нарядные. Если ткани не хватало, она из разных кусков могла удачно скомбинировать, как будто это сделано «по моде». И поскольку мы с Люсей Чегодарь дружили и были одинакового сложения, то мама и для неё могла сшить такое же, как у меня платье или сарафан, и мы ходили с Люсей, как «инкубаторские». И всё же мы не спешили переходить во взрослый мир. Детскость прорывалась во всём, и тем более на улице в наших играх. Помнится, мы с Люсей играли с мячиком около нашего магазина, а на брёвнах сидели дядьки и курили, о чём-то говорили между собой. У Люси был хороший слух, в отличие от меня, глуховатой после кори. Прервав игру, она со смешками сказала:
– Знаешь, о чём говорят эти дядьки? О нас с тобой! Один говорит, что мы ещё маленькие. А другой: «Ничего! Скоро вырастут и обабятся!»
Слово «обабятся» в применении ко мне больно резануло мой слух. Не хочу быть бабой! Хочу всегда оставаться девочкой! Увы! Ко мне подступал возраст Джульетты. Надо сказать, мучительный из-за внутренних переживаний, из-за быстрых переходов настроения от восторженного до плаксивого. И теперь мне жалко всех девчонок в их переходном подростковом возрасте. Очень ранимый возраст.