Когда я рассказываю в наше время внукам, бойко владеющим компьютерной техникой, что в моём детстве не было даже телевидения, они удивляются: «Ну и дикость!» Да что там телевизор – радио было не у всех! Во время войны, если у кого и были радиоприёмники, их по приказу из Москвы предписывалось сдать в сельсовет под строгую ответственность. Делалось это, чтобы ограничить приток населению невыгодной властям информации и тем более «вражеской дезинформации из-за границы». Для официального радиовещания в правлении висела «чёрная тарелка», через которую из центра до нас доходили сводки Информбюро (о, этот торжественно звучащий голос Левитана!), передавалась музыка, а в перерывах между передачами звучал метроном: дескать, Москва жива и дышит.
После войны кое-кто из вернувшихся с фронта солдат принёс трофейные немецкие радиоприёмники, но вынужден был до поры до времени подпольно их прятать, чтобы не навлечь на себя преследований властей, чтобы приёмник не отобрали и не обвинили в чём-либо плохом, противоречащем нашей советской идеологии.
Наконец, этому абсурду пришёл конец.
Вот какой документ я обнаружила в нашем домашнем архиве:
Регистрационное удостоверение № 16.
«Дано Кузьмину Андрею Алексеевичу.
Село В-Караси.
Ламповый радиоприёмник СН 235 зарегистрирован в Непряхино
17 февраля 1949 года.
Абонементная плата 36 руб/в год».
Я помню эту нашу семейную радость – возможность слушать передачи по радио. Приёмник назывался «Урал». Его надо было настраивать на нужный диапазон волны крутящим поворотом ручки-«колёсика», при этом в зелёном глазке-индикаторе настройки имелся тёмненький сектор, который изменял свой раствор, сокращаясь до вида щёлочки, делая весь глазок ярко-зелёным, и тогда сквозь лёгкое потрескивание голос или музыка из радиоприёмника звучали отчётливо. А другое «колёсико» предназначалось для увеличения или уменьшения громкости звучания. Уже это было развлечением для меня. Думалось: вот какое волшебство! Я могу приблизить к себе голос из Москвы простым поворотом ручки.
Но больше всего я любила слушать радиостанцию «Маяк», по которой каждый день передавали одни и те же популярные советские песни и музыку. Говорят, это делалось для лётчиков, чтобы они не сбивались с маршрута в воздухе. Я и сейчас помню эти песни, выученные мной наизусть:
Вьётся лёгкий вечерний снежок,
Голубые сверкают огни.
Я с друзьями спешу на каток,
Словно в давние школьные дни. –
доносился серебристый голосок актрисы.
Или мужественные голоса Нечаева и Бунчикова пели:
Летят перелётные птицы,
В осенней дали голубой.
Летят они в дальние страны,
А я остаюся с тобой!
А я остаюся с тобою,
Родная моя сторона.
Не нужен мне берег турецкий,
И Африка мне не нужна!
… Этот радиоприёмник прослужил нашей семье верой и правдой долгие годы. Но однажды, когда мы жили в Миассе, а я училась уже в классе восьмом-девятом, он был похищен в ночное время, когда все в доме спали. Вор сумел открыть окно снаружи из палисадника и умыкнул нашу реликвию и ценность! Причём я спала в непосредственной близи от комода, на котором стоял радиоприёмник. Моя спинка кровати упиралась в комод! Но я не проснулась.
– И слава Богу! – крестилась бабушка.– Ведь жулик мог тебя задушить!
В нашей семье музыка всячески ценилась. А в селе Верхние Караси любая понравившаяся песня, прозвучавшая в кинофильме, быстро подхватывалась народом и становилась популярной.
Зимой село словно бы пустело. Взрослые, как обычно, работали, младшая школьная мелюзга училась в начальной школе, а молодых парней и девушек почти не было видно. Они или учились в старших классах в соседнем Непряхино и жили там в интернате, или учились, как мой двоюродный брат Василий, в ремесленном училище в городе, или, как Нина Карташова и сестра Зои Конюховой Юля были студентками и учились в больших городах – в Челябинске, Уфе, Свердловске. Летом село веселело, становилось многолюднее, и словно праздник наступал чуть не каждый день. На речке плескалась уже не только мелюзга. На поляне рядом с нашим домом взрослая молодёжь играла в лапту. Вечерами звучали песни, в клубе затевались танцы. Помню, я с некоторой завистью смотрела, как мимо нашего дома ходят туда-сюда шеренгой, взявшись под руки, принаряженные девушки, причёсанные «по-городскому», в беретиках на голове или весёленьких косыночках. Вроде бы переговариваются о своём, но то и дело поглядывают на окна, где живут парни, и при этом звонко смеются. И ходят они так, пока не стемнеет, и тогда они усаживаются около клуба на брёвнышки (лавочек не было тогда), к ним пристраиваются парни. Шутки, смех долго не стихают.
Взрослая молодёжь, обитая в своём мире, на нас, мелюзгу, не обращала обычно внимания, но как-то раз мы с Галькой заигрались у клуба и были несказанно удивлены и даже польщены тем, как к нам подошла одна не очень красивая, длинная и худосочная девица со странным именем Стюра и стала заискивающим тоном расспрашивать Гальку о её брате: не приехал ли и когда приедет, а потом, жеманясь, сказала:
– Передай, Галя, от меня большой привет Васе! Смотри, не забудь!
Когда Васька приехал из города, мы, конечно, исполнили просьбу Стюры, а Васька презрительно фыркнул:
– Ну вот ещё! Нужна мне она!
Зимой вечерами холод загонял всех под крыши. Бывало, мама сидит за машинкой и шьёт, а мы с папкой, расхаживая по комнате, поём и «Одинокую гармонь», и «Как много девушек хороших». Я обычно вставала папке на ступни, обхватывала его за талию, и уж так хорошо и душевно нам пелось!
А петь я стала тоже рано. Иногда, не понимая смысла некоторых слов, я затягивала:
Что стоишь, качаясь, тонкая рябина,
Головой склоняясь до самого дыра?
Ну непонятно мне было слово «тын» в этой песне! А взрослые умирали со смеху, слыша мой «дыр». Я и сама не знала, откуда взялось в моей головёнке это слово.
Особенно часто нападало на меня певческое настроение после семейного обеда в нашей летней кухне в подвале. Накушавшись, я забиралась на печку и начинала с чувством петь.
Я пела и воображала, что буду артисткой!
Возможно, это убеждение сложилось под влиянием «дяди Миши».
Появился он у нас в селе неожиданно, приехав издалека, из города Одессы, довольно потрёпанный жизнью, плохо одетый, вовсе не похожий на артиста – мужик мужиком, – но с идеей организовать у нас в селе клубную самодеятельность.
Как-то пришёл к нам домой, долго разговаривал с моим отцом о клубных делах. Уходя, поставил меня на табуретку, спросил:
– Петь умеешь? Стихи читать можешь? Приходи в клуб. Я из тебя артистку сделаю.
И ведь, правда: многих сельчан организовал. Поставил пьесу, в которую привлёк нашу родственницу, племянницу бабушки, Соню Бокову, вдову с двумя детьми Фаей и Колькой. Была тётя Соня робка, тиха, на артистку совсем непохожая. Впрочем, роль у неё была небольшая. Я запомнила, как она сидела на сцене за столом, накрывшись платком, и говорила странные для меня слова роли: «Курлы-мурлы! Летите орлы!» Вроде как ворожила. А односельчане в зале плохо слушали, зато громко реагировали:
– Гли-ко! Гли-ко! Это ведь Сонька Бокова артисткой заделалась!
И мне было жалко тётю Соню – вид у неё действительно был жалкий.
И однажды дядя Миша позвал в артистки и мою подружку Зойку Конюхову. Он решил поставить на сцене детскую пьесу «Я хочу домой». Зойке предстояло играть роль русской девочки Иры, оказавшейся в годы войны в фашистской Германии. С матерью она была разлучена, жила в батрачках у каких-то немцев, почти забывшая русский язык, и звали её на немецкий лад Ирмой.
Я, конечно, сильно расстроилась: почему не меня взяли на роль Ирмы? Подружка объяснила, почему:
– У тебя нет немецкого платья, а мне Коля из Германии привёз. И ты плохо слышишь. Ты же не выучишь слова пьесы наизусть, это не стихотворение или песня, слова будут подсказывать за сценой. А я уже выучила немецкие слова. Я буду кричать: «Майне мутер» чужой тётеньке, думая, что это моя мама. И плакать мне будет надо, а ты ведь не сумеешь понарошку плакать!
– Так ведь и ты не сможешь понарошку плакать! – возражала я.
Впрочем, я что-то не помню, чтобы эта пьеса шла в нашем клубе.
Дядя Миша участвовал в самодеятельности и сам. Был ведущим концерта, а чтобы развеселить публику, включал танцевальные номера.
Поскольку я тоже была принята в артистки, мне разрешалось быть за кулисами. Собственно говоря, никаких кулис и занавеса не было, а правее помоста сцены находилась отдельная комнатка – «артистическая». Там мы, артисты, собирались перед концертом.
Меня поразило, как дядя Миша может быстро изменить своё лицо и поведение. Я ещё не знала, что значит «быть в образе» и, когда читала стихи со сцены или пела песню, в свои семь или восемь лет неизменно выходила сосредоточенная, с серьёзно-надутым видом, не меняя выражения лица, что бы я ни исполняла. А дядя Миша, вот только что деловито договаривался в «артистической» с баянистом Димой, отдавая ему указания, как играть, и вдруг ни с того ни сего оскаливался в деланой улыбке и, подхватив дородную деваху-партнёршу за руку и привстав на носки, выбегал на сцену. Начиналась весёлая пляска.
Про Диму-баяниста следует тоже рассказать. Уж где его только нашёл дядя Миша? Баянист наш был сильно косоглаз, недотёпист и косолап, мелодии все перевирал. Да где же взять хорошего баяниста? Присутствуя на репетициях, я видела, как дядя Миша с досадой произносил непонятную для меня фразу: «Димк, над по нотам!» Что такое ноты, я не знала и только спустя годы поразилась тому, что музыку можно записывать на бумаге специальными знаками-нотами. И по этим нотам можно сыграть незнакомую мелодию. Я же пока обходилась хорошей музыкальной памятью, запоминая песни из кинофильмов быстрее слов. Текст почему-то запоминался плохо, надо было повторять его многократно, чтобы зазубрить.
И однажды я позорно провалилась с исполнением песни про трёх танкистов. Фильм прошёл недавно. Песня полюбилась всем. Дядя Миша поручил спеть мне её со сцены во время очередного нашего концерта. Народу в клуб пришло много. Явились принаряженные мои родители.
И вот мой выход. Дядя Миша объявил меня, Дима-баянист заиграл знакомую мелодию. А я неожиданно забыла текст. Дядя Миша, стоя за кулисами, проговорил первую строчку, и я запела:
– На границе тучи ходят хмуро.
И замолчала. Среди зрителей оживление, смех. Я и вовсе растерялась. Мне бы убежать со сцены, пока не поздно, но я словно приросла к сцене. Маясь про себя, пыталась вспомнить вторую строчку. Дядя Миша подсказал. Вместо того, чтобы петь сначала, я пропела:
– Край суровый тишиной объят.
И опять надолго замолчала. Подсказок дяди Миши я уже не слышала, потому что в зрительном зале шум и хохот заглушал всё.
Дядя Миша делал знаки, чтобы я ушла со сцены, а я стояла и слушала зал. А из зала дружно и слаженно неслось:
– На высоких берегах Амура
Часовые Родины стоят!
И я пела эти строчки, потом слушала, что мне споют из зала дальше.
Всё бы ничего, если бы я отнеслась к этому весело, но мне было мучительно стыдно, мои страдания явно были видны всем. Однако песню я допела с подсказками зала до конца и за сценой разревелась.
Домой после концерта шли втроём: я и папка с мамой. Папка был сильно раздражён, ругался:
– Разгильдяйка! Не могла выучить слова! Опозорила нас!
Мама, поняв, какие муки я переживаю в душе, предусмотрительно одёрнула папку:
– Андрей!
Дома я забилась на печку, не шла ужинать и несколько дней не выходила из дома. На артистической своей карьере я поставила точку.
А вскоре пришла ещё одна мука, но другого плана. Элементарная зависть к талантливой девочке, сорвавшей восторги зала.
Девочка была приезжая, городская. Кажется, её звали, как и меня, Людой.
Она пела со сцены русскую народную песню «голосом Руслановой», а была чуть постарше меня. Русланова – всенародная любимая певица. Её «Валенки» часто звучали по радио.
И вот какая-то шмакодявка поёт почти как Русланова! Ей громко и долго хлопали, а Клавдия Булатова, любительница покрасоваться на народе и потому сидевшая всегда в первом ряду, вдруг бросила к ногам Люды трёшку – деньги, на мой тогдашний взгляд, очень большие!
После концерта я шла рядом с девочкой, чувствуя какую-то приниженность, заискивающим голосом расспрашивала её о жизни в городе, где она выучилась так хорошо петь. А Люда небрежно и снисходительно отвечала мне, что она-то что, а вот её взрослая сестра настоящая певица и поёт по радио.
Ну… Куда уж мне до таких людей!
Девочка вскоре уехала.
Уехал из села и дядя Миша, неожиданно прихватив с собой Соню Бокову вместе с её детьми. Но, главное, он «прихватил» все деньги из клубной кассы, выданные на благоустройство клуба. А спустя какое-то время моей бабушке передали письмо из Миасса от её родного брата Степана, отца Сони. Бабка по неграмотности читать не могла, письмо прочёл мой отец, саркастически комментируя написанное. Оказалось, что дядя Миша объявился один в Миассе, сказал, что ему нужны деньги. Дед Степан дал ему какую-то сумму, но после обнаружил, что «зять» присвоил все деньги, часы, что-то ещё и смылся. Это так потрясло деда, что он долго не мог прийти в себя. Стал искать очки, чтобы написать это вот письмо в Караси. Очки тоже пропали, и дед решил, что их украл дядя Миша, пока его супружница не указала, что очки деда находятся у него на лбу. Над этим фактом мы изрядно повеселились. Потом история забылась.
Года через два или три ещё более несчастная и тихая тётя Соня с детьми объявилась в Миассе под родительским кровом. Оказалось, что дядя Миша завёз всю семью в послевоенную голодную и разрушенную Одессу и бросил на произвол судьбы. Семья стала натурально умирать с голода. Денег на обратную дорогу не было, но добрые люди помогли тёте Соне с детьми выехать из Одессы в каких-то товарняках. Ехали долго, с остановками и перерывами, побираясь милостыней, пока не добрались до Миасса.
И всё равно я осталась благодарна этому дяде Мише за его вклад в моё приобщение к художественной самодеятельности. В старших классах и в студенческие годы я продолжала петь, правда, главным образом в хоре или дуэтом с подружкой. Мне нравилось петь, хотя каждый раз перед выходом на сцену меня бил дикий мандраж, коленки тряслись, и я давала себе слово больше никогда не выходить на сцену. И всё равно выходила. Большого голоса у меня не было – это я понимала. Но петь неудержимо хотелось. И наверное это было для меня полезным в преодолении различных внутренних комплексов, мешающих мне полнокровно жить.