Никто не мог объяснить странную дружбу Михаила Поликарповича с Матюхой Самойловым, по прозвищу Квашня. Что могло быть общего между уж пожилым благообразным наставником и молодым парнем-варнаком Матвеем, на которого не жаль плюнуть и растереть, а вот поди ты!
Долго приглядывался к нему Поликарпович и тем чаще, чем-то до боли знакомым, веяло от Матюхи. Никому не признаваясь, он вдруг понял, что тот поразительно напоминал своими повадками его же самого. Жили они по соседству, через два дома, и не раз досаждал Матюха Поликарповичу. То камнем в окно запустит, то ворота колом припрет. Сердился, сгребая бородищу в ладони, и думал, как бы проучить зимогора, но каждый раз прощал. Не таким ли был он сам до тех пор, пока не отвез его в Куштумгу Никодим.
Наезжал в Тургояк из захолустной Куштумги старец Никодим. Его жиденькая бородка, пытливые серые глаза на продолговатом лице без морщин вызывали почтительное уважение среди местных старообрядцев. Много начитан, умеющий складно и убедительно говорить, обладающий удивительной памятью, он мог доходчиво пояснить многие вещи, о которых темные жители села никогда и не слыхивали.
Приезжая, Никодим тихо проводил душеспасительные беседы, справлял требы46, собирал толпы мужиков возле кузницы, ибо повод был: подковать лошаденку. Запросто бывал у Поликарпа и в дому, приглядываясь к его старшему сыну.
– Непутевый уродилси, – жаловался Поликарп Матвеич старцу. – Дерзок, своеволен, руки не с того места торчат. Вожжи об его зад измочалил, а толку – нет…
– Годков-то дивно ему?
– Восьмой на Евдокею47 пошел.
– Учить надо, а ты припозднился. Слушай, Поликарп Матвеич, отдай мне Мишку в ученье! Умысел имею: замену себе впору готовить, стареть стал. Наставник из отрока зело добрый бы вырос. Характером, как погляжу, господь не обидел, памятью остер, любознателен, да и ликом в грязь не бросит. Не всем же кувалдой махать… Раскинь умом-то, дело говорю…
– Воля твоя, отец Никодим, – ответил польщенный вниманием столь известного старца кузнец. – Не смею перечить, для меня честь немалая! Вот одежонку справлю, тожно́ привезу. Благослови, отче! – Покорно согласился Поликарп Матвеич, внутренне сожалея, что навсегда потерял помощника.
Куштумга́ – царство лесистых горных круч – в прошлом семейный скит с десятком дворов. По воле случая она когда-то оказалась местом короткой стоянки одного из отрядов Пугачевского атамана Грязнова, следовавшего с Косотурского завода в Кундравинскую слободу. В мае 1774 года солдаты Михельсона, рыскающие по горным тропам, где проходили бунтовщики, сожгли Куштумгский скит. Однако раскольничий дух здесь не был порушен, и на восточном склоне Главного Уральского хребта возродилась деревня. На тесной излучине бурливой и шумной по весне реки застучали топоры. Куштумга повернула сквозь скалы и увалы на север, вдоль хребта, а дома́ полезли улицей вверх по склону Илиндовской горы. Приписанные к Косотурскому заводу крестьяне, пригнанные из-под Тулы и Перми, жгли уголь, гнали смолу и деготь. А с той поры, когда завод перешел к казне, появились в Куштумге пришлые – из беглых каторжников и добровольных переселенцев со всех концов центральной России. Среди них были бондари, что клепали бочки, лагуны и шайки; мастера по телегам и саням, которые могли сработать роскошные кошевки и ходки́ на рессорах. Были среди них искусные колесники и кузнецы.
Куштумга – на редкость сплоченная, друг за дружку горой. В сенокосную пору выходили целыми семьями и помогали одиноким. В короткий срок ставили стога-зароды сена на корм скотине: лошадям, коровам, телятам и овцам. Бабы разводили огороды, собирали грузди, рыжики, опята и ягоды: черемуху, чернику, бруснику, малину. Излишки возили на завод и в Тургояк, где запасались муко́й. Под пашни угодий не было.
Житье в уральской глухомани было привычным, как сто, как двести лет назад. Каждый мужик умел держать в руках топор, косу и вилы, пилу, лопату и кочедык – шило для плетения лаптей.
Отец Никодим считал любой труд не в тягость и умел многое. У него – пятистенный дом на две половины. Левая – под жилье с большущей русской печью и плитой, две кровати, залавок и кухонная утварь. Другая половина дома, с отдельным входом – домашняя молельня с библиотекой и иконостасом. Дом когда-то Никодим строил с отцом, который учил сына всякому полезному делу. Все это было потом.
С десяти лет сельский начетчик-самоучка отправил сына с богомольцами в Москву на Преображенское кладбище – оплот староверов-беспоповцев. В тамошней церкви, у знатных старцев, которым благоволили крупные купцы Москвы и Петербурга, Никодим познавал науки священного православия.
Благословляя сына в дорогу, отец поучал:
– Познавай, сынок, грамоту. Покеда голова свежая. Набирай силу вон, как речка наша Куштумга: с болотистой мочажины выплеснулся ручеек. А как пошла дальше да приняла в себя Каменку да Сухокаменку и Таловку тож – и рекой стала: по весне горы воротит… И твоя голова силу должна вобрать, чтобы крепко стоять в вере Христа – спасителя нашего…
Вернулся Никодим домой через четыре года. Четырнадцать лет! Вытянулся, повзрослел. В эту пору коих девок замуж выдают…
Старцы прислали с ним письмо похвальное. Отец повертел – покрутил бумагу и говорит сыну:
– Ну-кось прочти, – хитрил он, подавая Никодиму книгу греческого письма. – Глаза никудышные стали…
Сын читал, отец слушал и прослезился, думал про себя: «Во, шпарит! А мать не дождалась…»
Стал его к мирским делам и к службе помощником привлекать. «Какой там помощник, отца за пояс заткнет!» – судачили богомольцы. А когда отца не стало, приехал откуда-то старичок на пегой кобылке. Почитал письмо-грамоту из Москвы, поговорил, поспрашивал и благословил занять место отца-наставника старообрядцев. И ничего, выдюжил. Известной славой пользовался за сорок лет службы степенный и самый грамотный в деревне отец Никодим.
Всю пятнадцативерстную дорогу из Тургояка до Куштумги отец Никодим расспрашивал Мишку о том, о сем, исподволь проверяя его память и сообразительность. На вопросы мальчика сам отвечал обстоятельно. Говорил с ним на равных, как со взрослым, лишь иногда повторял:
– О чем глаголю, говорю то есть, запоминай! – подчеркивая тем самым, что учеба началась.
Когда дорога пошла в гору, отец Никодим ловко соскочил с телеги, облегчив повозку. Справа, по дну глубокого ло́га, заросшего смешанным лесом, чуть слышно звенела о камни вода.
– Липовка! – радостно заметил он. – Исток её здесь. Господь-бог даст, скоро приедем.
– А что такое бог? – спросил Мишка.
Наставник задумался. А когда дорога стала ровной, бочком прыгнул на край телеги, заговорил:
– Отвечу тебе, сын мой: существо божье просто и не сложно. Запоминай! Не сидит, не стоит. Присно, то есть вечно движимо и всемощно. Бог совершен, нетленен…
– Шибко мудрено, – заметил совсем не по-детски Михаил, перебив наставника. Он не вникал в рассуждения отца Никодима, запоминая дорогу, чтобы при возможности удрать домой.
Неделя прошла, другая. Тоска по дому у воспитанника понемногу притупилась. А с приходом зимы длинные вечера были заполнены учебой.
В молельной во всю поперечную стену был воцарен большой стеллаж с книгами. На современном, древнерусском и греческом языках. Ни букв, ни названий тогда еще Михаил не знал. Они пестрели в глазах, а их количество кроме удивления больше никаких эмоций не вызывало. Отец Никодим доставал книги в толстых досках-переплетах с золотыми тиснениями и перечислял, нежно гладя ладонью: Игнат Богоносец, Книга Иова, Филаретовский Требник, Сочинения Ефрема Сирина, Иоанна Златоуста, Василия Великого, Шестиднев старых печатей, Псалтыри, Жития великомучеников, Евангелие…
– Зачем так много?
– Кто много читает, – отвечал наставник, – тот больше утверждается в вере христовой. Да! Тобою много из них прочтено будет, позабочусь о том, по-русски и по-гречески…
– А чё нам греческий? Не басурманы мы, – возразил Михаил больше от озорства, чем от жажды познаний.
– Прочтешь много, ежели будешь прилежно учиться. А коли захочешь остаться пнём лесным, тогда – поглядим, – улыбнулся отец Никодим, поигрывая сыромятной ле́стовкой, похожей на плетку. – Греческая азбука, – запоминай! – есть мать всякой письменности. От греческого письма народилась латинская азбука, а от неё и все европейские. Философ Константин – в монашестве он прозывался Кириллом, – славянские буквы сотворил, по чину греческих письмен. Старые христианские книги раньше на греческом писались…
Михаилу стало интересно, и он многое запоминал. А еще ему стало ясно, что он попал в крепкие руки. Мысль о побеге нет-нет да не давала ему покоя. Но за окном качалась ночная пурга, и завывание её сливалось с жутким воем волков.
Раз в два месяца приезжали родители, привозили гостинцы. Отец Никодим и Поликарп Матвеевич, уединившись, о чем-то подолгу беседовали. Мать примеряла сыну рубашки, штаны; когда уезжали, мать украдкой утирала глаза кончиком платка, отец ворчал:
– Во, развела болото! Будто сына за морем-окияном оставила… – А Михаилу строго говорил:
– Хвалит он тебя, отец Никодим-то. Ленив бываешь, а способностями бог не обидел. И шалишь! В ребятишек камни кидать стал… Варнак!
– Дразнят меня: монах в рваных штанах…
– А ты им книжку почитай! Уважать начнут.
– Со мной пяток ребят учатся, сами буквы складывать могут…
У отца Никодима в огороде было десятка два колод-ульев. Михаилу понравилось возиться с пчелами под присмотром наставника. Но как-то по весне, из озорства, опрокинул три колоды, едва не загубив ослабевшие за зиму семьи. Отец Никодим посадил шалуна за проступок на неделю на хлеб и воду, заставив выучить наизусть пятнадцать из двадцати восьми глав деяний апостолов. А когда срок епитимьи истек, приехал отец с матерью, с братишкой Алешкой и сестренкой Дуняшей.
Отец Никодим ни словом не обмолвился о проказах воспитанника, чем еще больше укрепил к себе уважение.
В начале зимы, по первопутку, они весь день возили нарубленный заранее сушняк-сухостой на дрова. С последним возом возвращались домой уж после захода солнца – ноябрьский день короток. Идя за возом, наставник, поглядывая на чистое и синее небо, говорил воспитаннику:
– Гляди, как ярко загораются звезды! Должно быть, зябко к утру станет… Всем наш край каменный пригож да ба́сок, но прогневал чем-то создателя – рано зима наступает…
– А вон, луна вышла! – в тон ему отвечал идущий рядом Михаил.
– Да! – продолжал отец Никодим, перекрестясь. – Он знал, что творил! А сотворил господь два светила великие. Светило великое в начаток дня – Солнце. Светило же меньшее в начале ночи – Луна. И звезды. Запоминай! Каждому светилу – по веленому чину шествовати, а не блудить. Каждому ходити по своему пределу или поясу. Семь светильников великих быти друг друга выше, каждо шествует по своему пределу или поясу.
– А выше что есть? – интересно было Михаилу.
– Выше же сих осьмой пояс, или предел. На нем же все звезды утверждены, кои от нас в нощи видятся. Имена им, домовным звездам: Овен, Телец, Близнец, Каркин, Лев, Парфена, Ярем, Скорпион, Стрелец, Козий Рог, Водолиятель, Рыбы. Да! На первом, на вышнем поясе Крон, на втором – Зевес, на третьем – Аррис, на четвертом – великое светило Солнце, на пятом – Афродития, на шестом – Ермис, на седьмом – Луна.
Многому учил отец Никодим. Всё, что знал, отдавал, как сыну, воспитаннику. Объяснял терпеливо, спокойно. Спрашивал жестко, но не срывал на нем зла и никогда не гневался. Шалости прощал, а за лень наказывал. Брал с собой на требы, посвящал в великие таинства, учил «древним» уставам-церковным правилам, добивался, чтобы ересь никонианскую мог дерзко обличать…
Радовался наставник тому, что Михаил в пятнадцать лет писал уставом и полууставом, бегло читал книги византийского и греческого письма. В шестнадцать годков уж шпарил на память изречения святых отцов. Доверял молящихся мирян, слушая, как ведет службу сей отрок.
Возвратясь на жилую половину, устраивал разбор-разнос, поучая:
– Мало глаголеть, а более разумевати, и не дерзку быть словом. Не впадать в ересь! Ты, сыне, где вычитал богомерзкое никонианское учетверённое аллилуйя? Али сам придумал? Запоминай! Славословие бога должно быть тройным: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя! По алфавиту: аль – отцу, иль – сыну, уйя – духу святому. На человеческой речи именно и значит: слава, тебе, боже! Не в обиду, а пользы для, наказан чтением будешь…
К чтению Михаил пристрастился. Сам того не подозревая, под обложками священных книг он обнаружил светское содержание некоторых из них. То были разрозненные записи из истории древней Руси, писанные на церковно-славянской грамоте. Известно: церковно-славянский язык – язык летописей, язык, которому доверяли самые сокровенные мысли. На этом языке молились, на нем же писали высокоторжественные слова.
Приставив к стеллажу деревянную лесенку, отец Никодим достал книгу, полистал и зачитал Михаилу, переводя на более понятный, современный язык:
– И собрал князь Ярослав, прозывающийся Мудрым, писцов многих, и переводили они с греческого на славянский язык. И написали они книг множество, ими же поучаются верующие люди и наслаждаются учением божественным…
Читая, Михаил приобретал знания по истории Руси: о Киеве, Суздале, Владимире, Москве. Но не только. В библиотеке отца Никодима – бесценной кладези мудрости – отыскались и книги по греческой мифологии. Он поражался обилием богов у греков, и ни Софокл, ни Гомер с Еврипидом не давали ответа – почему так… Спрашивал наставника. Отца Никодима врасплох застать нельзя.
– Древние греки, как древние русичи, – пояснил он – суть язычники. И поляне, и древляне, и новгородцы, и полочане, и мордва с угрою тож. Елико божеств было тогда на Руси! Бог солнца – Даждь-бог, бог скота – Велес, бог ветра – Стрибог, бог огня – Сва́рог, бог грозы – Перун. Водились волхвы, колдуны и колдуньи… Язычников, колдунов и ведьм, не приемлющих христианство, сжигали на костре…
А вот «Десятиднев»48 в переводе неизвестного монаха с итальянского на греческий вызвал у Михаила душевное потрясение.
– Господи, спаси и помилуй мя! – словно в бреду шептал он, продолжая читать, и полуголые блудницы будто просвечивались через тонкий лист бумаги. Знал он о первородном грехе Адама и Евы. Читал о Пентефрии, соблазнившей Иосифа, о блуднице Далиле49.
Молитвой он пытался отбросить от себя бесовское наваждение, горячую страсть и блудолюбивое желание. Ворочался долго в постели и, заснув под утро, видел во сне белые, круглые груди Фроськи, приходившей к отцу Никодиму стряпать и стирать. Ей было девятнадцать, ладная и ядреная, просватанная за местного Спирьку Лузина.
Наставник догадывался о причине бессонных ночей своего подопечного – эх, молодость! – решив на следующий день по душам поговорить и исповедовать его.
Но спозаранку пришел почтенный старец из скита и душеспасительная беседа была отложена. Михаил подошел для благословения к старцу и был отпущен во двор.
Старец был косматый и седой, с котомкой за плечами. Несмотря на осеннюю пору, одет был легко. После обмена приветствиями, они сидели за столом, ковыряли вилками свежесоленные рыжики, а затем пили чай, заваренный на кореньях, и макали хлеб в блюдечко с медом.
– Погляжу аз – вымахал твой воспитанник, – говорил старец, старательно собирая крошки хлеба со стола. – Лицом пригож, и борода в рост пошла. Велики ли успехи его?
– Так ведь с лица-то не воду пить. Зело способный, меня скоро за пояс заткнет, – отвечал отец Никодим. – Но дерзок бывает. Добрым пастырем станет, ежели смирит гордыню свою… Сладу с ним не стало, Варлаам.
– И-их, отец Никодим, занудный ты стал. А сколь ему?
– Восемнадцать зим стукнуло, – ответил отец Никодим, в задумчивости тыча вилкой рыжик.
– Женить надо, что гордоус50 – остепенится – возраст таков! Накажи с кем, пускай родитель невесту подберет. Да! Поживет-поживет здеся год с два – в Тургояк направь. Домой! Тамошний пастырь мне шибко не глянется. По способностям своим далее дьячка не шагнул. Блядословит51 много. Древнее благочестие губит! Пьян всегда.
На том и порешили. Отец Никодим пошел проводить старца до конца улицы, толкуя о том, о сём.
Возвратясь через час, он услыхал странную возню и шум в доме. Он кинулся на крыльцо и рванув дверь, увидел на полу Фроську с оголенными ляжками и сидящего на ней верхом Михаила, который душил её.
– Варнак! – крикнул наставник, не помня себя от ярости и, схватив парня за плечо и волосы, с силой оторвал от жертвы.
Михаил, тяжело дыша отошел к печи, подвязывая штаны.
– А ты чё развалилась? Чё телеса́ свои выпятила. Сгинь, источник вожделения! – набросился отец Никодим на Фроську. Она еле пришла в себя и, приподнявшись с пола, одергивала сарафан и громко ревела. Затем убежала, всхлипывая.
Отец Никодим, осенив себя крестным знамением. Приготовился провести с воспитанником душеспасительную беседу и, придумывая суровую ектенью, по-отечески, без гнева спросил:
– Ежели бы девица душу богу отдала, что тогда? – И не дожидаясь ответа, сказал:
– И пошел бы ты этапом. На каторгу! В рудники и шахты кайлом махать! – Подумал и обиженно добавил:
– Сгубил ты мою надежду, опоганил мои чаяния великия. – Отец Никодим замолчал, подбирая слова и горько сознавая тщетность своих многолетних трудов. – Как сына растил, читать, писать научил, выучил служить обедню, вечерню, заутреню и совершать многие таинства – и вот, плюнул ты на все, на смертоубийство пошел.
– Вижу, отче, станешь мне сказывать теперь о первородном грехе, о целомудрии, о пагубности грехопадения, – прервал раздумья наставника Михаил.
– Молчи! Дай мне сказать! – повысил голос отец Никодим. – Не гоже со старшим дерзким быть…
– Добро творишь, – не унимался воспитанник, а сам цельную горсть волос выдрал… А Фроська? Глаз косит. Век Фроськой Косой останется! Кому надо ейное целомудрие? А естество требует. Двадцать годов ей скоро. Кажная животина совокупляется. Кот на кошку, букашка на букашку, щепка к щепке цепляется. Ответь: как удержать желание? Волей? Коли подавлять желание, тогда – насиловать волю! Ты, отче, за то, чтобы солнце всходило, против господней воли, на западе, чтобы речка побежала назад, в гору? Чтобы весной трава не зеленела? Сам ты, отец Никодим, целомудрен, давно немощен и таким останешься ты…
«Как узнал, откуда?» – отец Никодим размахнулся палкой, но не ударил обидчика. Жгучая, резкая боль полоснула в левой части груди, рука онемела, и язык будто прирос к нёбу.
– Дразнила Фроська. Меня задом прижала к стене, – оправдывался Михаил. – Потом облобызала. С собой не сладил. Повалил её. «Не здесь,» – кричит, – «не здесь». – Осерчал я! Грех на душу взял. А ты, отче, набросился спасать её. Ничё, живуча! Не для себя ли её…
– Замолкни, тать! Возгри52 утри! Отрок развращенный умом и невежда в вере… – прошептал отец Никодим, медленно оседая на пол.
Мелькнули в памяти испуганные глаза матери, когда он был пятилетним мальчишкой. Никто, кроме её, не знал о его беде. Тогда, в безобидной игре в прятки, перелезая через лесину, зацепился штанами за еловый сучок. Лопнул по шву гульфик, а на сучке горошинами повисло то, что было недавно в мошонке… Мать унесла ревущего в избу, скорее от глаз примолкнувших ребят, и поняла: сын навсегда лишен мужских радостей…
Много позже, после преображенского, пришло время слез и страданий. Не хотелось жить. Древние скитские старцы убедили: есть главная радость в жизни – радость служения Богу. Неистовые молитвы, жажда познаний, – всё стало для него главным стержнем.
О нем пошла добрая молва, о нем говорили с благоговением. К нему ехали на поклон, шли за советом, за исцелением от мирских недугов. Для каждого он находил нужное слово…
Отец Никодим бочко́м лежал на полу, устремив неподвижный взор к двери и тихо, с трудом ворочая языком, говорил:
– Не думал, не чаял, что ты так-то со мной… О своих согрешениях моли всемилостивого господа. Через семь дён, или семь недель, а может через семь месяцев за все тебе он воздаст… Запоминай! Но милостив господь, наказав покаяния ради, помилует тебя, прогнав души болезнь твоей. Не много мне осталось… Пойди в моленную, сними икону, читай отходную мне…
Опрометью Михаил бросился из прихожей, принес икону богоматери старинного письма, но отец Никодим уж не дышал. Его выцветшие серые глаза, обычно глядевшие с прищуром, были широко открыты, и в них Михаил прочел немой укор. Ему стало жутко и страшно.
– Уби-ил!
Закричал он и выбежал за ворота. – Я убил…
Съехалось много народу – в великой скорби хоронила Куштумга своего пастыря. Михаил ходил, как помешанный, и никого не замечал. Панихиду служил древний старец из скита. Службу провел проворно, без сучка и без задоринки. Только за столом, во время поминок, вместо слова «умершего» отца Никодима чуть не ляпнул «убиенного». Никто его полу-оговорки не заметил, только обслуживающая столы Фроська с бабами вздрогнула и чуть не грохнула на пол поднос с чашками.
На похоронах был Алексей, брат Михаила, звал его домой. Но тот заупрямился, сказав:
– Душа его ищет покоя. Отслужу сорокоуст53, сам прибегу. Пошто тятя с маменькой не приехали, здоровы ли?
– Здоровы, слава господу! Вот Дуняшка на ладан дышит. Кашлем едким задыхается. От того не приехали…
В опустевшем дому вечерами Михаилу становилось страшно. Куда бы он ни глянул, оттуда с упреком смотрели большие глаза покойного. Он шел в молельную, зажигал лампаду и стоя на коленях, неистово молился. Лампада мерно, как маятник, покачивалась, мерцающий свет её оживлял золоченные оклады и лики святых. Они оживали и глазами отца Никодима безмолвно следили за Михаилом…
– «Отпусти мой грех, отпусти меня домой» – молил он, – а днем положил в котомку несколько книг, икону и хлебный калач. Но не ушел, и ночью снова стоял на коленях. Вдруг он вздрогнул, втянув голову в плечи. Сзади, как будто кто-то стоял. Он осторожно обернулся – никого! Дрожа от страха, он с трудом просунул руки в рукава полушубка, сгреб рукой шапку, схватил котомку и выскользнул на улицу. Кругом – ни души. А встреться кто-нибудь из односельчан, возможно, его судьба бы сложилась по-иному…
Михаил поспешно шагал по дороге в Тургояк. Вот только в гору забраться, а потом – вниз, вниз, до самого озера. По колено в снегу, часто падая и вставая, спешил он, чувствуя, что за ним кто-то гонится. Завывала метель, стонали вершины огромных елей и пихт, а он все никак не мог добраться до вершины Илиндовской горы. Неожиданно начался спуск, обрадовавший его, но откуда снова гора?
Забравшись на гору , он огляделся. Не видно ни зги: темень да вой пурги. И внезапная тягучая тоска от сознания того, что заблудился. Чтобы не замерзнуть в пути, он решил повернуть назад, но его следы замело и, карабкаясь с кручи на кручу, давно потеряв шапку, волоча за собой – одна рука в рукаве – обледеневший полушубок.
«Прости согрешения мои, отец Никодим, прости!» – шептал он, чувствуя как пересохло в горле, как коченеют руки и ноги. – «Прости и ты, господи!» – а сам все шел и, внезапно свалился со скалы, ощутив резкую боль в левой ноге, от которой потерял сознание.
Рано утром его, занесенного снегом, случайно обнаружила пожилая женщина, и с помощью дочери затащила в избу. С месяц Михаил провалялся на дощатом топчане возле печки.
– Господь тебя спас, – говорила хозяйка. – Ежели бы не замело тебя, то замерз бы. А так, кожа на руках и на лице от гусиного сала станет новой…
Горькие настои, теплые припарки да лубок на ноге пошли ему впрок. Только вот чаще, по мере выздоровления, он ловил взгляд синих глаз шестнадцатилетней Дарьюшки. А та, залившись румянцем, убегала прочь.
– Как деревня зовётся? – спросил однажды Михаил, выйдя из двери на улицу.
– Веселовка. Верст тридцать от Косотурска, – пояснила Дарьюшка.
– Речка Веселка вон журчит. И камень-скала на той стороне, откуда ты свалился… Где Веселка в Ай-реку течет…
«И как сюда попал?» – теряясь в догадках, раздумывал Михаил. – Видать, леший попутал и занес вон куда… В Тургояк я шёл, а тут Веселка…
Феклице и Дарьюшке по нраву пришелся ладный и задумчивый парень. Набиравший силу Михаил по весне заточил лопаты – грядки копать, но на огород выйти ему не позволили.
– Иди-ка, подсоби лестницу поставить, – попросила Феклица. – Вон, на деревах три дуплянки-колоды для пчел устроены. Хозяин их туда взгромоздил.
– Мудрено устроено! Где же твой хозяин? – спросил Михаил.
– Вся Веселовка тут дрова рубила, в вешние воды, в Ай к заводу сплавляла. Прибило Кузьму, батюшку Дарьюшки, лесиной, царствие ему небесное! Лет семь одна с дочкой… После уж, когда лес в округе повывели – разбежалась, кто-куда, Веселовка. Пяток халуп осталось с бабами да стариками. Он дуплянки-то от косолапого – две колоды упер в ту пору, – поднял наверх, а под ними потолок-настил сколотил. Заберется охальник-медведь на лесину, упрется башкой о настил-то, а пчёлки жалят его. Глядеть из окна страшно и смешно… Завтре на зорьке лётки отопрем – пора пчелкам облет делать, коли не вымерзли, тебя подучу…
– Не впервой мне с пчелками… В сенокосную пору втроем вышли сено для коз косить.
– Ладно машешь, – похвалила Феклуша. – Нога-то как, болит поди?
– Ничо, срослась, – отвечал Михаил и оглядывался назад, ловя взгляд голубоглазой Дарьюшки, которая неумело махала косой-литовкой.
– Давай, поучу! – Он встал за её спиной, взял её руки с косой. – Вот как, вот! Пятку литовки прижимай, а носок оттягивай, не тычь им землю. Прижимай! – А сам навалился грудью на её хрупкие плечи, а та млела под горячим дыханием парня, и уж совсем разжала пальцы.
Феклица, поточив литовку, радостно замерла и, украдкой крестясь, проговорила:
– Ужин бегу сварганить! Вы тут докашивайте, совсем малость осталось…
Знать, высоко до неба, и не скоро простит господь за смерть отца Никодима. Думал Михаил навсегда здесь остаться с Дарьюшкой, но не довелось…
Как-то погожим октябрьским днем он вышел на дорогу с вязанкой сушняка. Казаки нагрянули нежданно. Спросили документы. Он прикинулся глухонемым – откуда у раскольника паспорт? Набросив ему на плечи петлю и привязав её к седлу, погнали на Косотурск.
– Ваш скородие, – проговорил один из казаков уряднику, проявив христианское милосердие к пленнику. – В чем нам корысть от убогого?
– А можа он врет?
– Счас я проверю! – сказал третий, и нагайка свистонула по лицу Михаила.
Прощай, Дарьюшка! – пронеслось у него. Слёзы и кровь полились по лицу, но он не закричал, а только прикрыл глаза. Исполосованного, его оставили на дороге. Не скоро он поднялся, а потом побрел, не зная куда. Остановился на берегу Айского пруда. В синей дымке узнал, чуть правее, Сорочью гору. А там – хребет. Зажав в руке сучковатую палку, шел напролом, оставив чуть в стороне Александровскую сопку. К утру он добрался до Куштумги, толкнул дверь. Зажег лампаду и бросился на колени перед иконами. А затем тут же уснул здоровым крепким сном.
Растормошила его Фроська.
– Сутки спишь! Кончай дрыхнуть…
Тот вертел глазами и никак не мог сообразить, где находится. Та, бурча себе под нос, заботливо разула его, раздела, чем-то едучим смочила рану на лице, подвела к кровати и стала ластиться.
– Уйди, бесстыжая, пошла прочь! – и он наотмашь ударил Фроську по лицу.
– Люб ты мне, Мишенька, – приговаривала она, размазывая слезы по лицу. – Пригожий мой! Бей, но не гони!
Он молча оделся, нашел в чулане крапивный мешок, приладил к нему лямки, положил несколько нужных и старопечатных редких книг, вышел. На кладбище припал лицом к покосившемуся кресту над могилой отца Никодима и, будто живому, рассказал все свои прегрешения.
– Все люди грешны. От Адама и Евы!
Голос как из под земли. Жутко стало. Михаил огляделся. Сзади стоял седой скитский старец. Заросший волосами – одни глаза видны, зоркие и пронзительные. Без шапки, бородища до пояса. На спине – холщевая котомка, в руках – внушительного вида посох с костяной ручкой. Варлаам…
– Аз54 слышал все… Поне́55 зрю, повинился ты, да не отмолился. Вон ты каков! Знатьё бы раньше, что виновником кончины светлого Никодима, царствие ему небесное, хотя и косвенный, был ты – ни за что бы не распинался перед советом общины за тебя…
Грамотен, начитан, службу постиг и чин знаешь. Варнак! Враг-то, он силен. Каждодневно, каждочасно слабому человеку злобные козни строит – мерзкие, гадкие. Твой учитель праведник Никодим святой был человек, а ты, исчадие диавола, из-за мокрохвостки сгубил его. – Размахнувшись массивным посохом, он ударил Михаила.
Как подкошенный, он упал под ноги старцу, и, поднявшись на колени, со слезами на глазах смиренно зашептал:
– Прости, старче! Благослови, старче, меня слабого и глупого! Прости за грехи мои тяжкие…
– Не омывай мои ноги слезами, как некая грешница павши под ноги Христа. Ты его проси, – он указал на крест над Никодимовой могилой. Он все слышит. Он к тебе с отцовской любовью, а ты, грешник, хамством ему отплатил. Не грех ты сотворил, но падение. Встань, негодный! Господь не словес красных слушает, но дел наших хощет.
Старец присел на осколок ствола повалившейся от бури старой березы. Задумался. Затем сказал:
– Службой верной господу ты велико послужи. Твой грех от гордыни от дерзости бесовской. Молись! Три седьмицы56 – на сухари и воду! – Потом, чуть остыв, продолжил:
– Бегут люди к хромым на обе ступни – к единоверцам. Думают только о мошне и мамоне, о душе позабыв. У них божье-то на языке, но мирское на уме. Ты, отрок, кайся и молись. Молись и кайся! Ступай в родное село, иди к людям, укрепляй в них веру в древлее благочестие. Господь тебя простит, а я благословляю. Аминь.
И он ушел, исчез, как появился. Михаил огляделся. Лишь воронье громко каркало на деревьях, а за большим крестом, притаившись, сидела Фроська. Зажав рот рукой, она видела всю эту сцену.
У колодца с пустым ведром в руке и в черном платке на голове его встретила Пелагея, жена брата Алексея. Екнуло сердце Михаила от внезапного предчувствия.
– Узнала я! Батюшки, никак Михайла? Как две капли похожий, – испуганно перекрестилась невестка. – Вернулся! К разбитому корыту пришел. Беда-то какая, – заплакав, сообщила она оторопевшему деверю. – Нету у нас теперь ни тятеньки, ни маменьки…
– Чо мелешь? – разом вскипел Михаил. – Типун тебе на язык! Што случилось? – А где-то там, в подсознании, кто-то шепнул: «Вот тебе за грехи твои!»
– Тятеньку паралич разбил, пять ден он был ни рукой, ни ногой – одне глазыньки глядели… А маменька в одночасье скончалась, когда тятеньку зарывали, – скорбно рассказывала невестка, заводя деверя в отцовский дом.
За столом помянули родителей, выпили по стакану бражки, жевали капустный пирог, пили копрский57 чай, квас. Хмельное Михаил пил впервые и заметно охмелел. Дальняя дорога пешком и нервное потрясение, казалось, сломили его, и он заклевал носом.
– Через пять ден отцу сорок дней будет. Можно ли сорочины делать вместе? – обратился Алексей к брату.
– Как же можно? – Никак нельзя. Душа нашей родительницы ещё среди нас летать будет…
– И я о том же. – подтвердила Пелагея. – Не басурмане мы. Маменька до спокон веку обижаться будет. И совесть наша христианская… Гляну за вороты, ребят покличу. Ноги мои не по годам болеть начали… Беда!
– Таковские вот дела, братан, – подытожил беседу Алексей. – Ты-то как? Посылали за тобой в Куштумгу, а тебя и след простыл. Все о спасении души хлопочешь, али мирские дела? Михаил молча кивнул, а брат продолжал:
– Года с два минуло, как пропал ты. Не знали, о чем подумать… Мать, покойная, убивалась, плакала…
Михаил не сказал брату о своих злоключениях – поймет ли? Он и сам потерял счет месяцам и годам с тех пор, как мальчонкой уехал из родного села, и родственные чувства давно притупились. О своих задумках никому не говорил, но до самой весны бродил по селу, односельчан не узнавал: одни выросли и возмужали, другие состарились. Часто взбирался на гору к часовне, где часами беседовал с древним старичком, который по сути уже стал сторожем этого старинного церковного здания. Старичок шепотом рассказывал навещавшим часовню православным, что-де в селе появился человек «зело начитан, уставную службу знает, ни щепотник, ни табашник, и старой святой вере привержен». С Михаилом искали встреч, ждали задушевного слова, но он исчез, правда, ненадолго. Он ушел к устью Куштумги. Шел неторопливо, но споро, не упуская из виду широкую пойму Миасс-реки. То дремучим сосновым лесом, то продирался через густые и цепкие заросли из черемухи, малины, смородины. Подымался на кручи, обходил глубокие овраги с журчащими по дну ручьями, слушая весеннее многоголосие птиц, часто поднимая на крыло большие стаи уток и гусей. Обошел большой заливной луг, ещё не совсем просохший, с множеством блюдец-озер, заполненных вешней водой. Наконец, он сперва, пожалуй, услышал, чем увидел заросший кустарником берег речки, с именем которой у него были связаны воспоминания детства. Бурная во время весеннего паводка, а теперь спокойная, речка неторопливо журчала по каменистому дну навстречу старшему брату, к Миасс-реке. Вырубив жердину и упираясь ею о дно, он, прыгая с камня на камень, перебрался на левый берег. Пробившись через кусты, остановился. Перед ним предстала длинная невысокая горная гряда – конечная цель его путешествия. Подойдя к подошве гряды, отыскал ручей, стекающий к берегу речки. Спотыкаясь на россыпях серого гранита и белого кварца, он заспешил к истоку ручья. Хрустальная вода струилась из ямки, похожей на зеркало колодца, взметая донный ил крохотными фонтанчиками. Суеверный страх охватил Михаила, когда он опознал это место. Он встал на колени.
Много лет назад он бывал здесь с отцом Никодимом. Тогда после Троицы возвращались они из Коробковки – старинного села, притулившегося близ серпообразной излучины Миасс-реки, на правом берегу которой нависли почти отвесные кручи Ильменского хребта. По слабонаезженной дороге они вышли к каменистой гряде близ берега Куштумги. На вершине ее они присели передохнуть. Михаил поспешно припал губами к только что найденному роднику. Ладонью черпая кристальной чистоты воду, Никодим резко отшатнулся от воды, суетливо крестясь.
«Змея никак?» – спросил старца Михаил.
«Золото! Погибель рода человеческого», – ответил Никодим. – «То диавол разбросал по земле Уральской для слез и страданий!» – Проговорив это, он погрузил руку в воду почти по локоть – зри! – и вытащил со дна горсть мокрого ила. Скрюченным пальцем он покопался в нем – на ладони блеснуло несколько зернышек-блесток. «Золото нам только – назола». Он спокойно перевернул ладонь над синью родника. Будто редкие капли дождя булькнули по луже и стихли. «Грех и соблазн от него. Ибо сказано в Писании58: не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа… Дает господь много – захочется больше. Поклянись никогда в здешних местах не бывать, злата не добывать, клянись!»
И он поклялся над вынутой старцем складной иконой. А как мог ослушаться – в то время он был в полной власти мудрого и рассудительного старца.
Теперь, стоя на коленях у истока родника, он молился. Слезно просил прощения у отца Никодима за нарушение клятвы. А затем развязал котомку и вынул лопату с коротким черенком и бадейку.
– Прощен! Прощен! – шептал он, направляясь ему известной тропой в Косотурск, и ощупывал в кармане золото, завернутое в платок. Но на пути была Куштумга. Солнце клонилось к закату, когда он с радостью увидел знакомый дом, и рой воспоминаний наполнил все его существо, и мечта о сытном ужине и ночлеге. Однако недавняя встреча с косматым старцем напомнила о суровой епитимье, и он был готов поститься еще неделю. Но кто-то шепнул: «Ты прощен! У тебя узелок в кармане…» А вслух подумал: «А в котомке – пшено, кусок солонины и хлеб, испеченный снохой Пелагеей…»
Пройдя через распахнутые ворота, чему он нимало удивился, вбежал на крыльцо и дернул за ручку двери. За столом сидела Фроська и что-то хлебала из глиняной чашки. Была она в черном сарафане, волосы распущенные, и вся какая-то повзрослевшая и похудевшая.
– Зачем приперси? – спросила она нараспев, отложив ложку. – Уходи давай, по-добру уходи! Не то скалку возьму!
Входя в дом, он был уверен, Фроська начнет приставать, полезет со слюнявыми губами целоваться. Но её внезапная грубость вроде даже оскорбила его. Его, которого беззаветно любит ласковая голубоглазая Дарьюшка, с которой он скоро свяжет свою судьбу.
– Айда, мотай отсюда! – строго проговорил Михаил, проходя в моленную. – Пристроилась тут, кобыла! – и словно ошпаренный выскочил назад.
– Где книги? Иконы где, куда ты девала? – схватив Фроську за плечи, кричал Михаил. – Не молчи!
– Пусти, не больно-то кричи! Ишь, как на свою, – спокойно проговорила она. – Я тут теперя проживаю. Расходился, будто самовар какой! Ты про иконы полицию спроси – на телегу погрузили. А книжки? Книжки – они во́на, в сараюшке, их козы читают… – Она недобро ухмыльнулась. – В моленной той мы свадьбу играли. Мужика мово, – её ресницы задрожали, Игнашку-то, ну ты знал, в бабки вместе играли, ево утопшим в речке нашли. – Она всхлипнула, утирая рукавом слезы. – Горемышный он был. А ты всегда – желанный…
Не дослушав объяснений Фроськи, он стремглав бросился к двери. До сих пор Михаил даже не предполагал, какую ценность представляли для него эти книги. Ну, стояли они в рядах на полках стеллажа, да многие из них он читал. А с каким почтением и раболепием держал в руках книгу Никодим. Будто святыню. И теперь «их козы читают…» Рванул дверцу сараюшки, висевшую на одной петле и, обессиленный от увиденного, притулился спиной к косяку. Им овладел ужас, его поразила страшная боль внутри, словно у него отняли руку или растоптали душу. При свете крохотного окошка в стене он увидел разбросанные по земляному полу несметные сокровища, по которым ходили, на которых лежали, где и отправляли большую и малую нужду с десяток коз и козлят. Памятуя о том, что подобает христианину «зло за зло не воздавать»59, и не выражать открыто свой гнев, он не сдержал своей ярости.
– Ты, кривая зараза! – кричал он, подойдя к девке вплотную, сжав кулаки. – Кто тебя надоумил сотворить глумление над книгами, кто? Ты совершила превеликий грех и тебе его никогда не отмыть водою из святого источника и не утереть своим грязным подолом! Бесценное творение рук человеческих, что триста, пятьсот лет тому писали – ты покидала в вонючий сарай…
– Помолчал бы о грехах-то. Экий книжник сыскалси! Только тронь, убивец! И меня по рылу мутузил…
Разжал он кулаки, а перед глазами будто наяву – распростертое тело Никодима. Не зря сказано: «вспомни свои грехи и о тех крепко пекися», а еще: «не бери с собой ни золота, ни серебра». «Узелок я не брошу, он – для богоугодного дела, то пока – тайна великая. Господи, помоги!» А вслух произнес: «Будь ты проклята навеки, Фроська!» – и плюнув ей под ноги, зашагал в ночь. Но не дойдя до моста через Куштумгу, вернулся назад. Крикнул Фроську, глаза её радостно блеснули. Набрав из поленницы дров, он разложил костер во дворе и велел Фроське выносить из сараюшки книги.
– Вонища какая! – фыркнула девица, поднеся стопку книг. – Огонь зачем? Пожару наделаешь. Иди ты к лешему, выдумал…
Михаил угрожающе подступил к ней.
– Вонищу ты устроила. Разрывай и бросай в костер! Станешь уру́сить60, сожгу коз твоих и тебя вместе с ними заодно! Не надумай убежать – догоню. Тут тебя некому жалеть…
Грязная, обильно политая козьей мочой бумага горела плохо. Принесли несколько охапок сена из стога, почерневшие обложки и слипшиеся листы помешивали палками. Оставив себе две-три почти невредимые книги, Михаил миролюбиво пояснил Фроське.
– Огонь очистил твои грехи, дура! Негоже оставлять священные книги под козлячим говном. Утром пепел снесешь на грядки. А теперь перекусить бы что господь послал.
Хлебали кислянки61, обильно сдобренные сметаной, пареную брюкву. Ели молча, думая о своем. Когда окончили ужин, Фроська заискивающе проговорила:
– Ты почивай. Пристал62 небось. День, он вишь какой. Постеля твоя вон свернута, разобрать? Сбегаю в одно место… Михаил понял: она осторожничает и хочет, чтобы он попросил её остаться. Он промолчал, не хотел грешить, но что-то она задумала, решив «сбегать» в полночь.
Помолившись святому угоднику, что пристроен был в горнице, в переднем углу и, раздевшись до подштанников, он провалился в сладкий сон. Фроська неслышно подошла к Михаилу, и в чем мать родила, скользнула в постель к парню. Целуя его, подсунула левую ляжку под его бедро и ловко натянула на себя. Он проснулся…
«Прости меня, господи! Прости меня, Дарьюшка! Видит господь: совратила меня, яко Ева Адама, блудница-прелюбодейка, и грешен я, тебе ответ давая…» – рассуждал про себя Михаил, поднявшись на гребень Главного хребта.
Часам к двум пополудни он отыскал на Демидовке дом Волкова – брата жены Алексея Поликарповича, когда-то неутомимого горщика63, знавшего толк в самоцветах и золотых самородках. Но с некоторых пор Волков стал посредником у горщиков и старателей и, не оставаясь в накладе, сбывал товар скупщикам. Как-то об этом проговорился с осуждением Волкова Никодим, теперь же надобность в родственнике появилась у Михаила. Встретила его жена Волкова, тощая и длинная, как жердь, и проводила в дом, сообщив хозяину:
– Глянь, Кирюша, кто к нам явился. Ну, как две капли, – вылитый Алексей Поликарпович, шуряк твой. Вырос-то как!
– Меняются даже скалы и камни, – изрек медведеподобный Кирилл, оценивающе глянув на гостя. – Чем могу служить? В гости, аль по делам?
Кирилл знал, просто так к нему никто не приходит. В гостях были только званые, да и то по большим праздникам. И все люди солидные: из купечества, из горно-заводской администрации и нередко пресвитер единоверческой церкви, отец Варфоломей.
Сам будучи старовером, Кирилл считал, что ради нужды можно и закон порушить. Это значило: с волками жить – по волчьи выть. И грешили безмерно в его доме – играли в карты, курили табак, кофе, и чай кяхтинский пили. Так постепенно стирались обрядовые тонкости и догматы староверов, единоверцев и никониан. Европейские новшества незримо ввергали традиционное духовное сознание в бурный водоворот, и быт старой России размывался подобно ветхой плотине.
Кирилл проводил Михаила в горницу и плеснул из бутылки в рюмку вина, затем – в другую и протянул гостю.
– Не приемлю, – тихо сказал Михаил и бросил на стол узелок. Звякнул металл о столешницу.
– Я же по-родственному, – слегка обиделся хозяин и, отставив вино, развязал платок. Взял одну из крупинок, величиной с горошину, покатал на пальцах.
– Где подфартило? Ты глянь-ка, наше, ильменское… – В глазах огоньки.
– Там больше нет. Сам до́был. Не украл… Не думай…
– Господи! – всплеснул руками Кирилл. – К чему оправдания? Не прокурор я… Сродственник. Твоей брат свояченицы.
Да и ты вроде бы не успел та́тем стать… Меня ведь не проведешь, золото добыто из какого-то ручья. А сам ты никогда вашгерда64 в глаза не видел. На нем ни капельки следов пустой породы. Ты натакался65 где-то на ложбинку или исток родника. Верно я говорю? А если весь ручей обследовать, вывернуть его наизнанку? Вот и выдали тебя твои глаза… Ну да ладно, потом как-нибудь всё одно скажешь… Добру пропадать – не резон. Тебе же, священнослужителю, богатство вроде бы ни к чему… – Кирилл высыпал золото на чашку весов, которые кстати оказались на столе. – Как там в Писании сказано, а? – и взглянув на оцепеневшего Михаила, вопросительно бросил гостю:
– Ну?
– Деньги надо. И паспорт бы…
– Сговоримся! Погости у меня три – четыре дня, а то и с недельку. Понять должен – сам я документы и деньги не печатаю. Вид на жительство в Тургояк делать? – Михаил кивнул. Кирилл протянул гостю рюмку снова.
– Держи, спрыснем доброе начало! Твой куштумгинский старец, вижу, тебя не приучил. Святой он был, знаю – не потреблял… А монахи и монашки приемлют. Попы тоже не пьют – за воротник льют. Ты разденься и приляг на диван, у тебя глаза слипаются. Обедать тебя подыму. – Он вышел из горницы, забрав золото.
На четвертый день пребывания у хлебосольных хозяев, Михаил рано по утру выехал из ворот, распахнутых самим Волковым. Пегая кобылка, купленная у башкирца-лошадника, запряженная в легкий ходок66 резво взяла с места под уклон Уреньги. Он обернулся, заметив осеняющую его крестным знамением жену Волкова, Ольгу, и девочку-подростка, выглядывающую из окна, как впоследствии оказалось, – племянницу Соню. За это время он справил себе подходящую одежду, сапоги, и вполне мог выдать себя за мастерового. В кармане у него лежали хрустящие ассигнации, а на дне ходка, кроме муки и топленого масла, – дорогие подарки невесте и будущей тёще. Но самое главное – под подкладкой картуза притаился, тьфу-тьфу, вид на жительство с печатью – паспорт. Ради нужды…
С неделю стояли погожие октябрьские дни. Дорога на Веселовку, петляя вдоль речки, шла то в гору, то под уклон, то сосновым леском, то рассвеченным под золото березняком. Радуясь изумительным осенним краскам, Михаил был наполнен счастьем скорой встречи с ласковой голубоглазой Дарьюшкой. Он старался представить себе, как она выбежит навстречу, как бросится на шею…
Вскоре он признал глыбу обветренной злополучной скалы, с которой скатился год назад. Но что это? Феклушиной избы и в помине нет. Уж не заблудился ли часом снова он? Нет, вон за речкой – тот лужок, где обучал Дарьюшку он косить, где прижал её к своей груди…
Не отава67, а не́кось на нем, пожухлая и порыжелая, похожая на застывшие волны, колыхалась от ветра. Вон и берёза с опрокинутым ульем, что стояла напротив окошка феклушиной избы, но другая, рядом – без сучков и вершины, обгорелая и почерневшая, она торчала, словно огромный перст, указывающий в небо.
Страшное предчувствие охватило Михаила. Соскочив с ходка, он бросился по тропе, где должна быть изба, и остановился потрясенный. С груды давно потухших головешек лениво поднялось воронье и взмыло с карканьем вверх. Придавленный горем, он пошёл по убогой деревеньке. На многих избах окна были заколочены досками, у некоторых двери нараспашку. Отчаявшись найти кого-либо живым, заметил над одной халупой дымок. Вошёл. В избе – шаром покати, но в очаге тлел огонек. На печи заметил старуху.
– Слезай с печи, старая!
– И-их, «слезай». Помоги, милок. Ноженьки мои распухли. Помирать пора, дык господь не приберёт. Обличье вроде твое знакомо, а не припомню. Чей ты будешь?
– Скажи, старая, где Феклуша, где Дарьюшка? – помогая старухе слезть с печи, спросил Михаил.
– Ты не ори, мил человек! Гроза была! Светопреставление… Небо полыхало огнем: Илья-пророк на колеснице искры высекал. Ейная изба-то, как копна сена вспыхнула. У меня с той поры в головушке умопомраченье стало… Дён пять во рту ни маковой росинки. Подай, милок, нибудь-чево пожевать!
– Где Дарьюшка и Феклуша! – закричал Михаил. – Пода́м тебе на пропитание, скажи только, ради господа… – Старуха всхлипнула:
– Внучка Нюрка, пятилетка – несмышленыш видела, вроде, на другой день Феклушу со свертком в руке. Грит, рехнулась совсем. Да чё с неё спросишь – дитя ведь, с Нюрки-то…
– Ну а Дарьюшка?
– Видать, в избе была. Испужалась али спала… Через два дни власти понаехали. Разгребали головешки-то. Посуду, руки ли, то-ли ноги обгорелые нашарили. В мешок поклали, уехавши…
– Где внучка твоя?
– Нюрка-то? Мать забрала. Дочь-то сулилась68 скоренько приехать, да уж две недели ни слуху, ни духу. У меня и хлеб кончился…
– Куда она уехала?
– В Косотурск должно, али на Бакал подалась. Хахаль ейный там…
Больше Михаил узнать от старухи ничего не смог. Сорвавшись с места встал коленями на пепелище, неистово крестясь, горько заплакал.
– За что? За что ты, Пресвятая Богородица обидела меня? За что? – А внутренний голос ему шептал: «За отца Никодима, за нарушенную клятву. На золото обзарился, за…»
– Нагрешил ты, видать, дивно, милок? – проговорила старуха, оказавшись рядом. – Молись и кайся! Только покаяние и молитва тебя спасет!
– Шла бы ты, старая, подальше со своими советами…
– Подай, христоради, милок, хоть горбушку, – слезно ныла старуха. – Подай!
– Бери, всё бери вон в ходке! Помяни рабу божью Дарьюшку. Я всё подвезу, ты ступай домой. Постой! Не припомнишь, когда гроза случилась, число скажи…
– В Силантьев69день случилось светопреставление. Как не помнить? Помню…
Он перенес из ходка в халупу всё: и муку, и масло, и сахар, и ситец, и нарядный платок. Подъехал к речке, привязал к морде лошади торбу с овсом, снова подошел к пепелищу. Простился с Дарьюшкой. Затем напоил из речки Савраску, тронулся в путь. Выехал на челябинский тракт, чтобы попасть к миасскому заводу. Не хотелось ему возвращаться через Косотурск и Куштумгу, не хотелось ни с кем видеться и встречаться. Перевал через Главный хребет встретил его густым снегопадом. Спускаясь с горы, он вел лошадь за уздечку – белая стена из хлопьев встала ему навстречу. Перед самым Миассом небо посветлело, но накрапывал мелкий дождь. К воротам брата он подъехал ещё засветло.
С неделю Михаил отмалчивался, на вопросы Алексея отвечал односложно, замыкаясь.
– Ну чего ты пристал к человеку, как репей к штанам? – одернула мужа Петровна. – Видать, не до тебя ему… Почернел совсем…
Однажды Михаил вызвал брата во двор и, осматривая копыта Савраски, неожиданно заявил:
– Строиться надумал я, присоветуй место выбрать, домишка на снос нет ли где?
– Кто же на зиму строится? Эка хватил! Дом вести, не бородой трясти… Весной помаракуем. Живи пока, брат ведь – не объешь!
– Ну уж нет! Два медведя в одной берлоге не живут… А весной? Весной – страда, – рассуждал Михаил. – Хлопот дивно.
– Насчёт места: место вон, проулком, где старая конюшня дивно лет стоит. – Семён Чинёнов на дрова бы продал, да никто не берёт. И земли там с четверть десятины, не меньше. Дом на снос брать тебе бы не советовал: деньги на ветер за гнилушки пускать… На краю деревни артель срубы ладит. Хыть пятистенок, хыть баню. Вот завтре пройдем туда, потолкуем. Дорого за Саврасую то отвалил? Добрая кобылка.
– Нет, не дорого. – Михаил оживился:
– Старая конюшня, сказал? Если её…
– Разевай рот да не больно: гниль одна. Доброе на дрова, а потом головешку подложить…
От этих слов брата Михаил скривился словно от зубной боли. Перед его глазами встало пепелище там, в Веселовке…
Братья помолчали. Желая выговориться, Михаил выложил свой план:
– Задумка есть. Зима долгая – можно гору своротить. Пока земля не промерзла – траншею копать под фундамент, известку добыть. Камень ломать за Миасс – рекой, а по зимней-то дороге и возить легше. Сруб на место перевезти…
– Ты чё, двужильный али купца ограбил, с архирея рясу содрал? Сколько денег-то, целую прорву надо, – рассудил Алексей.
– Не люблю по-пустому судачить. Капиталу большого нет, а деньги на домишко найдутся. Заробил!
– Тогда невесту подыскивать пора?
– Помолчи! – отрезал Михаил.
К мужикам, подрядившимся на строительство дома, Михаил обращался с краткими проповедями то о пользе труда, то о терпении, то о вреде пьянства, то с упоением рассказывал о великомучениках, пострадавших за истинную веру и «древлее» благочестие. И все это делал он ненавязчиво. Во время кратких перерывов на обед или перед началом работы. О нем пошли слухи, к нему пошли за словом, за утешением. Всех он принимал, не отказывался от совершения треб и таинств, со всеми был ровен, но строг и нетерпим. В новый дом, по осени, набрал до десятка мальчишек и стал учить их грамоте.
– С чем пожаловал? – строго спрашивал он худосочного мужичонку, съежившегося от его пронзительного взгляда.
– Сосед Митька-Хромой корову порешил. Вилы ейной в бок швырнул. Научи, отче, как с ним поступить?
– Вижу, о мести мысли твои! Отринь злые помыслы и молись! Все под господом ходим… И скотина – тоже! Корову прирезал?
– Истинно…
– Продай говядину. Господь поможет – новую заведешь. Истинно сказано: потерял, не тужи. Нашел, не радуйся.
Перед Покровом70 в Тургояк откуда-то появился старец Варлаам, благословивший Михаила наставником в родное село. Сразу к нему он не пришел, а имел встречи с мужиками и бабами. Рыбак рыбака видит издалека, так и старообрядцев он опознавал безошибочно. Заводил невинные разговоры о том о сем, о житье-бытье, незаметно переводил беседу на духовную жизнь в селе, выпытывал их отношение к отцу Михаилу: как службу и требы правит, как себя блюдет, зело ли начитан. Ему все в голос отвечали, что он не чета бывшему наставнику и весь на виду, о богохульстве и разврате отца Михаила не ведают.
Нацепив на себя черную рясу и суму через плечо, сказавшись дьячком из косотурской единоверческой церкви, старец заявился в дом настоятеля местной Михайлово-Архангельской церкви. Отец Серапион сидел за чаем. Усадил гостя за стол и вскоре в беседе посетовал, что в селе появился ему, законному священнослужителю, конкурент, сманивающий и уводящий от господствующей церкви паству. Кроме того, он откровенно признался, что готовит письмо его преосвященству Уфимскому митрополиту о самовольных действиях старообрядцев…
«Брат» Варлаам осторожно заметил собеседнику о «законе о раскольниках» от 3 мая 1883 года: он не запрещает обращать существующие строения в моленные дома, где разрешается творить общественную молитву, а лица, исполняющие требы не подвергаются за сие преследованиям…
– Не прав ты, брат, возразил отец Серапион. – Закон разрешает творить общественную молитву только в смысле совокупного богомоления семьи владельца дома, без участия других одноверцев. В законе ясно сказано – «существующие строения», а он, Молчанов, построил дом внове, народ мутит вероотступническими догматами.
Оппоненты азартно заспорили, в пылу полемики осторожный и хитрый Варлаам, потеряв контроль над собой, полностью раскрыл свою душу старовера. Отец Серапион злобно и матерно отругал пришельца и выставил вон.
Варлаам, довольный «ревизией», направился к Михаилу, да припозднился малость.
– Волк никонианский! – бормотал он. – Как я тебя уе́л! Чуть на себе бороденку со злости не выдергал… – Зайдя в переулок, оглянулся, стянул с себя черную рясу и сунул вместе с сумой в котомку.
В доме уж молебен пели. Толстые бревенчатые стены приглушали голоса, и с улицы их не было слышно. В прихожей он встретил румяную бабенку, хлопотавшую у плиты.
– Сам где? – спросил он, пристально глянув на полногрудую. Та молча показала на дверь в другую половину дома, прикрыв сочные губы концом запона71. «Губа не дура», – вздохнув, подумал старец, и шагнул в моленную. Войдя, сделал шестипоклонный начал72, осеняя себя размашистыми двуперстными знамениями. Пристроился к толпе молящихся. Увидав Варлаама, Михаил кивком головы поздоровался с ним, быстро свернув молебен, распустил одноверцев, подошел к благословению.
– С великим праздником Покрова Пресвятой богородицы тебя, – осеняя крестом, поздравил седовласый старец хозяина. – Знаешь силу во святом писании. – похвалил он. – Аз убедился. Хоромы ты построил знатные. Однако сробил их без выдумки, яко в Куштуме. Туда, в глушь лесную и гористую, власти редко наведываются, да и то иконостас с иконами старого письма порушили… А тут собака-поп никонианский, его соглядатаи с урядником. Твое богоугодное дело, при случае, завсегда прихлопнут оне… В моленную дверь со двора проруби, постоялец де живет. И выход потайной в огород сробь…
– Слушаю, батюшка…
– Выслушай сперва, не перебивай! Экий ты прыткой, а ума не набрал. В проулке изгородь из тына сотвори и калитку малую – люди бы выходили, остерегаясь. Береженого сам знаешь… На время, до спокойных времен, службу на дому прекрати. Помысли с мужиками, найди тайное место. Власти беззаконие творят, повсеместно прижимают радетелей «древнего благочестия» – рушат все, изгаляются…
– Найдется, пожалуй, место подходящее, – подумав немного, ответил Михаил. – На озере есть два острова. Малый Чайкой прозывается, а что побольше – Пинаева. Лесом он зарос и пещерка малая есть в камнях, удобная под иконостас будет. Властям и в башку мысль не взбредет туда нос совать…
– Дело говоришь! Уж годков-то мне под ста небось или чуть больше. Чую, скоро меня господь к себе заберет. Собороваться, брат Михаил, к тебе приползу. Там на острове нашей святой Веры мое бренное тело захороните…
– Живи на славу, вот придумал. Айда в горницу. На ночь глядя никуда не пущу тебя. День-то сегодня святой. Брат Алексей с женой и ребятишками малыми будет. Бражки отведаем да барашка с лапшой…
– Ента варила? Твоя или как?
– Стряпуха, – смутился Михаил.
– Ну-ну, не красней! Дело молодое, житейское… Экую отхватил, румяную да здобную… Не прелюбодействуй, не кобелись без венца! Назначь срок до Великого поста. В часовне окручу, гостей зови! Сахарна бражка-то? То – грех. Пчелок заведи, тому не учить тебя. Но узнав, что Лукерья – стряпуха год назад овдовела, старец наотрез венчать их отказался, говоря Михаилу:
– На кой ляд тебе сосуд порченый? Мужик ты нестарый, видный. Девок на селе мало? А попадешь на бабий язык – пересуды пойдут. Оно вроде так: поглядеть есть на что – тебе и глазищи и телеса пышные, но не бери жену таровитую, а бери хоть бедную, хоть богатую и непочатую… Тебе ли чета?
Промолчал Михаил, задумался. Вспомнил, как-то пришла к нему Лукерья исповедаться. Он оробел перед ней, чем-то она напоминала его покойную Дарьюшку. Но та была тихая, стройная, кроткая, голубоглазая. Эта же – игривая, пухлая, с большими карими глазами.
– Кто ты? – спросил он, пожирая ее глазами.
– Вдова здешняя. Избенка на Озерной, живу там, – склонив голову, она стыдливо опустила глаза. – Отпусти, отче, мои грехи.
– Поди поближе! Я же – правоверный, исповедаю тебя, ибо Господь-вседержитель непостижим, – начал он.
– Речами своими не тумань голову. В ней и так будто в бочке гудит. А все оттого, что по длинным ночам не сплю. В том и грех мой…
– Причина не в том, что не спишь, а потому как дум нечистых много. Мучают тебя.
– И боюсь одна.
– Ты перед сном соверши сто молитв стоя. После каждой – три поклона великие клади и спать станешь как убитая. Особо: на святую Пасху, на Рождество и Крещенье тоже.
– То двойной урон, – как бы возразила вдова. – Поклоны бить – поясницу надрывать, ведь не черница73 я. А утром все одно в башке гудит…
– Во-во! Видать мужика-то и заездила. Не спится ей. Кобыла!
– Хилый он был, хворый. – Она подняла голову, глядя покорно – просительно на Михаила. – Исполню все, а из молитв только «Отче наш» умею – бабушка научила. Ты уж помог бы. – Из глаз ее выкатились хрустальные слезинки.
Михаил оглядел её всю, повернув за плечо.
– Экая ты! – он перевел дух, подбирая слова. – Здобная! Приходи вечером, отпущу грехи! – С тех пор и поселилась Лукерья в доме уставщика Михаила: то ли работница, то ли невенчанная жена. Со временем стала сварливой, издерганной и плаксивой. А все от того, что не дает ей господь ни сына, ни дочки; с завистью глядит она на детей деверя, Алексея Поликарповича.
Как-то зимней студеной порой Лукерья в отсутствие Михаила – в Косотурск ездил – сбрасывала с сеновала сено скотине. Оступилась и вывалилась из проема – окна сарая в пустоту, грохнулась головой на стылый пол, и так закоченела.
Зарыли Лукерью на кержацкой половине сельского кладбища. Народу было немного. Спрыгнув с саней, и наказав Пелагее, жене брата, чтобы без него начали поминки, Михаил ступил на лед озера и побрел к острову посетовать на свою судьбу мудрому старцу, нашедшему там свой последний покой. Но ни могильного холма, ни чугунного восьмиконечного креста, которому завещано было стоять вечно, он не нашел. Чуть живой, возвратился домой. За поминальным столом он застал только троих: брата Алексея с женой и соседа Мокея. Под вопросительным взглядом Михаила Алексей выскочил из-за стола и вскоре вернулся, держа в руках бутылку виноградного вина и рома, Пелагея принесла домашнего пива. Хозяин вынул из залавка берестяной туес с медом.
Вино, пиво, ром смешивали с подогретым медом, и разливали в стеклянные стаканы тризну – старинный, завещанный дедами и прадедами мутноватый напиток.
На поминки не приглашают, для всех открыта дверь. Заходят, помолясь, и, помянув добрым словом покинувшего этот бренный мир, вполголоса поговорят и незаметно уйдут. Вот и этот бородатый мужик лет пятидесяти, среднего роста и с лицом, изрытым оспинами, появился незаметно. Низко поклонился, размашисто перекрестился и снял шапку, зажав её в руке. Робко присел к столу. Проглотил щепотку кутьи, плеснул в рот из предложенного хозяином стакана со словами «земля рабе божьей Лукерье пухом», взял кусок пирога. Поднял на Михаила глаза, проговорил:
– Смерть – то злым, а добрым – вечная память… О чем это я? Да вот, третьего дни на той стороне озера, супротив речки Липовки, ловушки-мо́рды вытряхивал я. Дивно в тот день налима налезло. Он, язви его, рыбье племя, в самую что ни есть стужу икру метает. Ссыпал я его из одной-то корзинки в мешок, опустил на веревке морду обратно в прорубь как слышу – ухнуло. Думаю, лед шабаркнул – треснул. Но сам посуди, когда лед трешшит, то гул под всем льдом разносится… А это вижу, над островом святой нашей православной Веры дым поднялси, а подле острова – сани с лошадью, и люди копошат. Потом гляжу, оне отъехали сажен так с сотню и лед стали рубить топорами. Сани подогнали, и скоро уехали. В село-то на берег выехали – я рыбу на санки и к острову. Тут у меня ноженьки подкосило, ни взад шагнуть, ни вперед. Мать пресвятая! Где пещерка-то была – в нос гарью шибануло, и камни-осколки кругом… По следу-то я пошел, где рубили, на брюхо умостился, ледышки ладошкой в сторонку сгреб. А там на дне – вода сам знаешь, какая светлая – крест с могилы старца Варлаама. – Мужик опустил голову и заплакал. – Скажите мне, добрые христиане, в чью башку втемяшилось такое святотатство? Чем не угодил и кому даже мертвый старец, светлая его душа?
– Не надрывай душу, Мокей, – проговорил Михаил. – То дело рук властей никонианских и долгогривого пастыря их – Серапиона. Анафема ему! Нам остерегаться надо, о том отец Варлаам предупреждал. И не один раз…
Оставшись один, Михаил ушел в молельню и всю ночь простоял на коленях.
– За что, господи? – вопрошал он. Молился, доставая лбом до пола. Неделями сидел на воде с краюхой хлеба.
В тот год, когда пришла к нему Лукерья, в избе-развалюхе, что наискосок через улицу, у престарелой вдовы поселилась тронутая умом старуха с парнишкой годика с два. Хозяйка её давно не слазила с печи, а убогая кормила подаянием её и мальчонку. Сердобольные соседки-бабы подкармливали молоком и картошкой, приносили поношенную одежду и обувь. В моленной старуха никогда не появлялась, и Михаил совершенно забыл бы о ней. Если бы не её внук.
Однажды Михаил Поликарпович увидел как Матюха – безродная душа и оборванец – сидел с дружками на лавочке у ворот и, облизывая пальцы, жевал пчелиные соты, обтирая кулаками губы.
– Звать как тебя, варнак? – спросил Михаил.
– Зовут зовуткой. Величают уткой, – дерзко ответил тот, сплевывая на пол высосанный воск. Его дружки притихли, предвкушая потеху.
– За твою дерзость, Матюха, я все уши оборву. Охальник ты и злодей!
– Не, не оборвешь! Детей бить грех… Своих дери, меня, сироту, не трожь…
Михаил был обескуражен. Что-то шевельнулось в нем против задуманного наказания подростка, и злость прошла. Но с десяток пчелиных колод-ульев, на краю огорода, подле самого леса, были только у него, и он мысленно грешил на медведя. Но каким образом мог топтыгин снять аккуратно крышки, унести рамки с сотами, не повалить ни одной колоды? А самое главное – никаких следов… И вот сидит этот зимогор. Почти пойманный с поличным, щурится от удовольствия, и еще хамит взрослому.
– Так и знай: поймаю – сведу к околоточному…
А ты сперва слови. А потом грози! Пристал, как банный лист. Может, и не я, а кто другой… – Матвей как-то не по-доброму усмехнулся и повел рукавом по губам.
– В другой раз у тебя не выйдет, понял? – резко закончил разговор Михаил Поликарпович, а вот злость прошла.
И он решил каждую ночь дежурить и изловить пакостника. Устроился на лавке предбанника, возле окошка, откуда было видно пасеку; принес тулуп и туесок с квасом.
А Матюха облюбовал с вечера место в крапиве. Обмотал тряпками голые места на теле, в карманы положил ножницы и камушки-окатыши. К рассвету на траву и огородную зелень упала обильная роса. Ущербный месяц скрылся за зубчатыми вершинами леса. Над Ильменем заалело.
Матюха прислушался. Из предбанника доносился богатырский храп. Через изгородь со стороны леса мелькнула тень. Он нащупал рукой – ещё днем её приметил – толстую суровую нитку. «Ушлый мужик!» Ножницами её – чик, и вот он близ дальнего улья. Из кармана вынул камушек, заткнул лётку, откуда должны вот-вот вылететь пчелы. Приподнял крышку. Загудели, зашевелились мелкие, серые комочки. Он вытащил рамку, легонько протянул ею по росистой траве, усмехнулся:
– Не простудитесь, божьи твари…
Вытащил другую рамку, смочив её таким же образом и приставил к сапогу, а вслух сказал:
– Излови теперь, косматая образина! – и перемахнул через ограду.
А в полдень Михаил постучал в наличник развалюхи. Вышел заспанный Матюха.
– Чё надо? – с вызовом спросил он.
– Ты, варнак, колоду порушил?
– Ну я! – охотно ответил парень.
– Где там, кишка тонка!
– Рамки счас вынесть. Или о́посля?
– Стервец ты, Матюха! – зло сплюнул Михаил. – Ворюга сопливый… – и пошел прочь. Как не презирал, как не возмущался, но не мог побороть в себе восхищения его умом, сноровкой и смелостью. Но главное было в том, что видел в этом подростке себя, когда за проделки порол его отец. А потому укрощал свой гнев, оправдывая сочувствие к сироте. Видно, так господу угодно было.
После гибели Лукерьи Михаил порушил всю домашнюю скотину и позднее отвез павшую Пегашку на скотомогильник в лесу. Остался лишь огород да пасека, и на хулиганские выходки Матюхи он махнул рукой, но как-то при случае ему по-доброму сказал:
– Ты заходи. Меду тебе дам, сколько унесешь. Но пчелок не трожь! Все-таки пчела – божья тварь и через меня ей защита…
Спокойный ли тон, или что-то другое подействовало на любителя пошалить, но ульи больше никто не трогал.
В тот уходящий пасхальный день, наполненный песнями, плясками и пьяным разгулом, после утомительной пасхальной литургии и праздничного стола у брата Алексея, Михаил направился в Заречье навестить двух больных, не встающих с постели старообрядцев, и сказать им «Христос воскресе». И вздумалось же ему поднимать с земли поверженного Костю – заядлого дружка подлого Матюхи. Экое диво! Подрались – поцапались. Молодость горяча и задириста, а разнимать дерущихся солидному человеку вроде бы не с руки…
– Кула́чки впору на маслену, а нынче – велик день. День всепрощения. Кто его так уделал? – обратился он к Матюхе.
– Генка со Степкой, родич твой…
Не отдавая отчета, не задумываясь о своих словах, пристально глядя на разорванный ворот матюхиной косоворотки, он проговорил:
– Око за око надо оставить на другой, постный день. – Взгляд Михаила вперся в высунувшийся из-за пазухи серебряный крестик на серой цепочке.
– Где взял? – задохнулся от волнения Михаил. Протянул трясущуюся ладонь, и потемневший металл затрепыхался на подушечках его пальцев. Сомнений не было: его вещица – дар старца Никодима.
– Устроим мы ему, твоему Степке, – ругался Матвей, – кровью харкать будет…
– Маши кулаками после драки. Успеешь еще набить сопатку обидчику! Я тебя спрашиваю: где взял, у кого украл крестик?
– Мамкин… Да ты чё пристал?
– А мамка где? Не молчи!
– Баушка сказывала, давно господь прибрал ее. С баушкой я жил. Она сердешная, меня выходила. Годков мне пять было тогда, у баушки часом просветление тогда нашло. Она мне крестик на шею надела. Грит, береги его… Чё с тобой, захворал? Лицо у тебя…
Покачнулся Михаил, усилием воли удержался на ногах. Отдернул руку. Сын! Матвей – мой сын! Столько лет прожил рядом и ни разу не признал! Не признал и в полоумной старухе с изможденным лицом Феклушу, мать Дарьюшки. Сын! Было это будто вчера, в теплый майский вечер. Они сидели, тесно обнявшись, на им сколоченной скамеечке, на берегу Веселки. Пахло черемухой, на той стороне в кустах заливался соловей, в заводи крякала утка. Теплое дыхание лета целиком поглотило влюбленную пару.
– Помнишь, как в то лето ты учил меня косить?
– И так же прижимал тебя к груди, – в тон Дарьюшке ответил Михаил и, сняв с себя цепочку с крестиком, повесил её на шею любимой. – Чтобы никто нас не разлучил…
Как объяснить сыну, как пояснить людям? Как?
С этими мыслями он, согнувшись под тяжестью открытия, побрел домой.
Быть может, ещё тогда, раньше, выдрал бы за шалость, объяснился бы с сыном, содрав с него штаны и рубашку, и предупредил дальнейшую пакость, которую затеяли Матюха и дружки.