Степан открыл глаза, повел взглядом, сколько смог. Кругом все не похоже на знакомую обстановку. «Где я?» – подумал он, и резко повернулся, намереваясь встать. Резкая боль под правой лопаткой вернула его к действительности и, превозмогая чувство, словно он лежал на горячем кирпиче, боясь пошевелиться, начал ворошить свою память. Постепенно, по крупинке, он начал восстанавливать события того злополучного вечера, наполненного сперва трепетом ожидания, а потом… Как ни старался, а кроме крика обезумевшей Сулеи, вспомнить ничего не мог.
Незнакомая изба с бревенчатыми стенами, низкий потолок и странный аромат, поразительно с чем-то схожий, но с чем? Что со мной, куда меня привезли? Осторожно повернул голову. Правее изголовья деревянной кровати светилось прямоугольное окошко. В стекло скреблась на ветру былинка – стебелек, а за ней – частокол молодой поросли березок, осинок и рябин. У противоположной стены – печка, возле неё под потолком свисали пучки, связки и целые веники разных трав. Вспомнил: аромат прошлого лета!
Чуть скрипнула дверь. Вошел среднего роста, щуплый, с реденькой бородкой старик. В черной, без опояски сатиновой рубахе-косоворотке, в домотканых штанах, босой. В руках он держал чугунный, весь закопченный, казанок. Его зоркие, внимательные светло-серые глаза окинули Степанову лежанку, блеснули радостью.
– Оклемался, слава осподи! – он положил желтую холодную руку на лоб больного, удовлетворенно хмыкнул. Наклонил казанок и наполнил из него цветастую фаянсовую чашку, придержав левой рукой голову Степана, заботливо произнес:
– Накось, испей, сынок! – и поднес к его губам. – Пей всё, пей на здоровье!
Степан охотно повиновался, осторожно глотая теплую горьковатую жидкость. Кончив пить, он внимательно поглядел на старика. Дед Тимофей, «Смолокур», – внезапно догадался он, проникаясь к нему уважением. Имя его было окружено ореолом легенд и тайных слухов: его называли искусным врачевателем. Краем уха Степан слыхал, что дед постоянно жил в лесу, и за глаза звали его «лешим». Но леший этот был добр, отзывчив и всегда кому-то был нужен. Он гнал отменный ароматный деготь из березовой коры, знал множество трав и варил из них снадобья от многих хворей. За прозрачной темно-коричневой жидкостью приходили, чтобы выделывать кожи, для втираний от ревматизма или спасения от гнуса в летнюю пору. Чудно, на днях два шалопая97 выпросили целую бадейку, оставив полпуда муки…
Ставя бадейку с кружкой на стол возле оконца, дед Тимофей радовался:
– Пользительно! Травка та – сумошник неказистенький, но силу имеет ба-а-льшую! От кровотечения, скажу тебе. Вот и ладно, вечерком снова сварю. На улке98 печурка у меня, – разговорился дед Тимофей, – не ток тебе жарко от печки будет. Теперя потерпи чуток, тряпку от раны теплой водичкой отклею и мази привяжу. Мазь у меня знатнейшая. Серпом ли, косой-литовкой кто руку повредит – три-четыре дня, только рубец остается.
– Из какой травы мазь-то? – поинтересовался Степан.
– Не из травы… То – тайна, ты уж прости… Но ты скоро побежишь, скоро! А полежать пяток дней тебе придется. Испражняться день-два в посудину станешь. Не красней, не девица – дело житейское.
Дед Тимофей вышел и вскоре вернулся с чайником в руках.
– Днесь я крепко оробел, – рассказывал словоохотливый дед. – Потом окинул умишком: где дохтура взять, на чем и куды тебя везти – кровь-то хлещет, а фершал в селе, идет молва никудышный. Тут Павлушка, внучек шепчет: «Деда, я спознал его! Он, он тогда из бучила меня выудил…» Оборвалось в нутрях моих. Неча труса праздновать, целить-лечить парня надобно, в долгу неоплатном я перед бедолагой, перед тобой, значит…
Степан хотел было возразить, что Паньку он тогда вытащил из воды случайно, сказать слово ему было нелегко. Собственное дыханье отдавало больно под лопаткой. Да и дед Тимофей на его порыв на разговор ответил протестом:
– Не-не! Помолчи, придет время – наговоримся. Тебе, сынок, я так скажу: все кругом одной веревочкой повязано. Не окажись ты рядом возле мово Павлушки – на кого мне теперь бы радоваться? Всего-то на свете близких людей – он да я, старый и никудышный. Господь не зря послал тебя для спасения молодого несмышленыша, – глаза деда повлажнели. – Ей бо!
– А тебя – ко мне, – выдохнул Степан.
– Оно ведь добро-то всегда зачтется, – продолжал дед Тимофей. – Ибо господь правду любит. Вот и твоя болячка заживет, – удовлетворенно проговорил он, закончив перевязку и присел на край кровати. – Красноты вредной вокруг раны нету – откармливать теперь тебя начну…
Как-то майским утром дед Тимофей поднялся с соломенного тюфяка, где спал вместе с внуком, – с печи соскакивать к больному не с руки. Сказал Степану:
– Ночью постановал, а к утру заснул. – Он подошел к окну, с шумом откинул запорный крюк на раме и распахнул створки.
– Благодать-то какая! Теплынь и солнышко, птички-пташки прилетели!
– Забот и работы полно, а я – в лежке… Взял бы и соскочил с постели, – угрюмо проговорил Степан.
– Сёдни и встанешь, сынок. Надо радоваться погожему дню. Солнышку. А ро́бить тебе рановато. Она, работа, не медведь, в лес не убежит. Оно ведь как? Работа – удел кажного человека. Всю жизнь робим, а умрем – работа все одно останется. Думал ли ты гадал, что, мол, так вот пролежишь? Нет! Ладно он тебе полосонул. Чуток бы, и легкое пропорол. Должно из-за девки?
Степан промолчал. Словоохотливый дед продолжал:
– Ну, не говори. Скажу тебе, поганое то дело – из-за баб ножиком махать. Сколь на белом свете из-за баб беды! Вот теперь я тебе закончу перевязку, поставлю самовар, тебе – козьего молока с медком, и посидим все за столом. Вот только Павлушка со свежим хлебушком прибежит из села.
С каждым днем Степан ощущал, как дед Тимофей расточает на него свою отеческую заботу, а Панька с детской непосредственностью помогал деду, словно перед ним был старший брат. Все это, вместе взятое, укрепляло силы больного, и дело уверенно шло на поправку.
Как-то Степан задал вопрос лекарю:
– Ты, деда, из кершаков, али как? Пальцы складываешь по-чудному: ни двуперстие, и ни кукишь…
– Как умею! Леший я, – рассмеялся тот. А потом пояснил:
– Руки-то – крюки стали, пальцы постоянно сводит. Да складывай как можешь, абы от души! Сам себе я поп, сам себе и приход. Не терплю я трескотни вокруг бога. Посты́ блюду, песнопения уважаю, а с попами не согласен. Ни с домашними, ни с церковными. Запутались оне в обличениях и спорах. Тешат свое тщеславие, грешат во многом, пьянствуют. Иисуса Христа страшатся вспоминать, числа апостолов, имен их не знают, а богоматерь в каждом селе своя, по-своему писаная. Молюсь на медный складень, захондрю – читать Писание Павлушку прошу. Не слыхал, как шпарит?
Когда дед заводил разговор про внука или видел его, глаза у него удивительно теплели.
– Мать-то где его? – спросил раз Степан, прогуливаясь возле избушки, опираясь левым плечом на деда.
Лицо Тимофея помрачнело. Степан понял, что допустил оплошность.
Остановившись, Тимофей начал рассказывать.
– Сынок Антип был у меня. Привел как-то, по-моему на Казанскую99, ну да, год прошел, как мою жену, – царствие ей небесное! – похоронили. Дак вот, привел в дом ладную да баскую Лукерью. Ладно жили. Лукерья мальчонку родила. Панькой прозвали. Как-то Антип поехал рыбачить. Ты наш Тургояк знать должён. Поднялась буря. Сгинул. Лодку перевернутую нашли за Липовкой. Тосковала Лукерья по Антипу, да недолго. Я не в укор – дело молодое. В делах, в беготне шустрая была, работящая. А за каким лешим в завод подалась, не пойму. Подсобницей была при руднике подле Сатки. Ну, и приглянись она тамошнему десятнику. Меня Лукерья на свадьбу звала, а я не поехал. Какая, думаю, я ей родня, – десятая вода на киселе. Понял, да поздно. Мальчонка-то на моих руках! На свадьбе Лукерью товарка зарезала. Казню́ себя: был бы там – не остался бы Павлушка круглым сиротой… Хозяйство вести уж мне не под силу. Смолокурка моя немудреная скоро обвалится, видать, до скончания моего веку нам двоим горе мыкать, – закончил уныло дед Тимофей свой рассказ.
– Лет сколько тебе? – спросил Степан, потрясенный услышанным.
– Дивно уж. На осьмой десяток пять годков. Прошу господа протянуть бы ещё пяток. Паньку чуть поднять, в люди бы…
– Вижу, живешь несладко ты, Тимофей Данилов. Худо!
– Ничё. Живу, хлеб жую! Колдую. – отшутился тот, – а потом серьезно заговорил:
– Всё колдуном али лешим кличут – по за глаза меня. А идут. Кому я худо делал? Никому! Болезни не заговариваю, не умею. Не шепчу на воду, ни на угольки. Никого не зову. Не кричу – сами приходют. Помоги, мол… Кто яичко принесет, кто маслица. То от доброты. Алчущие чужого – своего не отдадут…
Не успел дед Тимофей договорить, как в избушку нырнула, увлекая за собой лекаря, немолодая, в цветастом платке, женщина. О чем они там говорили, Степан не слыхал. Но оба вскоре вышли.
– Не обессудь, Таисья, не могу помочь твоей печали. Не знаю такой травки, и в «Травнике» про то не написано, – говорил Тимофей, провожая женщину. – К баушке сходи…
Степан вопросительно глянул на озабоченного старика, но понял, что это была всего лишь маска.
– Не затем бабенка приходила, не с тем и ушла, – рассмеялся он. – Метит на крючок подцепить, присушить, стало быть, одного ладного парня за свою уродину дочку. Посоветовал ей отыскать бабку. В жизни ведь как, иной не травки, доброго слова – хыть и не поп я, – надобно, чтоб сердце отошло от забот и печалей. Прихворнет человек душевно, ему бы потолковать с кем, выговориться… тогда я не против. Позвали как-то в село – там я уж давненько не живу – помоги, мальчонка шибко хворый. Вот пою его из ложки и присказульку говорю, про то, как «у сороки боли́, у вороны боли́, нашего Ванятку от хвори борони».
Мальчонка заулыбался, ручонки тянет ко мне. А матери шепчу: рахит у сыночка. Молочка давай, шипичку заваривай… Она в слезы: корова пала, без мужика в доме – в бане угорел. А их вон трое, мал-мала меньше… Тут сочувствием словесным не поможешь. Уговорил Павлушку – бегает он через два дня с туесочком козьего молока…
– У кого ты учился врачеванию? – осторожно спрашивал Степан.
– У кого? – рассмеялся дед. – Учился я читать и писать, выучился – петь да плясать. Слыхивал ли ты, как волки поют, иль видел, как пляшет человек, когда лапоточки дырявые. Я своего отца не помню. – Глаза рассказчика посуровели. – Мать ещё мальчонкой потерял, так и жил у чужих людей на побегушках. И холодно, и голодно, и мошна пуста. Кабы не дед мой Лихан – фамилия у него была Лихих – пропал бы совсем. Забрал он меня в лес, на кордон. Царствие ему небесное, Лихан, так его все звали, мужик был – я те дам! Справный, справедливый, и как лесник – лютый до порубщиков леса. Поколесили мы с ним дивно. Пешком, верхами, на телеге по полянам, перелескам, логам и горам. Исколесили всю Уральскую дачу, а это – не мало, не много несколько сот десятин. Дак вот, дед Лихан, дабы не одичать в лесу, много поучительного говорил, и засело то в мою непутевую башку. Мол, кажная травка, кажный листок можно, знаючи, употреблять на пользу человеку. Энтот вот исть100, тот в чай годится, из того зелье варить и хвори лечить. Знай, внучек, учиться никогда не стыдно, стыдно не знать того, чему тебя учили. Понимай смысл уральского многотравья, обилия цветов, окропленных утренней росой, слушай шепот придорожных кустов, политых живительным дождем, и думай, научись радоваться любому крохотному ростку, каждой былинке, ибо в них солнышка свет…
– Но к зиме все отмирает, – недоумевал Степан.
– Ничто на свете не вечно, но с наступлением весны все возрождается внове. И божий человек родится, живет, мучается, и уходит в небытие, но остается потомство, и радость земная вертается… и вот мы с ним среза́ли пахучие цветы, собирали спелые ягоды, выкапывали коренья. В долгие зимние вечера он меня грамоте учил, велел травки записывать и снадобья варить. Многие годы он прожил. Как мох на камне седым стал Лихан, а когда занемог, велел из пестеря «Травник» достать. Книжка заветная и полезная была у него. Сказал: память – капитал ненадежный, почитывай и записывай. Хоть тупой карандаш, все же след на бумаге оставит…
– Каждая травинка… – в тихой задумчивости проговорил Степан. – Выходит так: бери клок сена, заваривай прикладывай к чирьям, ранам, коли любая трава – лекарство. Тогда и веник – лекарство?
– Оно вроде бы так, и не так. Вот одна учителька говорила – из-би-рательно. И веник березовый полезен, – оживился Тимофей. – Кожа на человеке подобна мелкой сетке. А в дырочки, ежели не мылся, за неделю набивается много грязи. Вот я тя напарю в бане, с тебя пот польет ручьями, и те ручьи вымоют из дырочек кожи всю грязь… Мало того, веник свой сок, свою пахучесть в кожу вольет и потому человек из бани выходит помолодевший. А ты «клок сена», – улыбнулся словоохотливый дед.
– Ты знаешь, сынок, вот не приведи господь, случись беда – сгинет вся зелень, Земля станет подобна той пыльной дороге в жару, и человечеству не жить боле… А про мудрое слово «избирательно» скажу тебе так. Каждая скотинка только свою травку щиплет, а мужик на покосе из рядков елочки-хвощи да чемерицу выдергивает. Бессловесная скотинка, скажем, когда захворает, и та выбирает травку для пользы своей. У меня за избушкой валерианка растет, дак туда кошка повадилась – все дудки обгрызла… Вон Полкашка мой в прошлом лете, – чует сучий сын, про него разговор идет, оттого и хвостом помахивает, – умудрился на гадюку-змею наступить, тяпнула! Визг поднял Полкашка и смотался к речке, в кусты. Я его искать, нашел. Лежит, глянь, а задняя нога его прямо в полено распухла. Ластится ко мне, а встать на ноженьку не может, виноватится вроде, а сам меленькую травку сощипывает. Сорвал я её, в пальцах помял и подивился немало: никогда такой не видывал. Вроде он, Полкашка мне её указал. Я, старый пень, её не сохранил. Листаю «Травник», в тетрадочке отыскиваю – нету! А Полкаша дён через десять вернулся домой, живой-здоровый, шерсть клочками на боках, ребра вот-вот шкуру проткнут, но веселый…
Стоя на чурбачке, Панька развешивал под навесом на тонкую веревку пучки ярко-желтых головок ранних весенних цветов мать-и-мачехи. Степан левой рукой – правая на перевязи – помогал ему, подавая из корзины.
– И ты лекарем станешь, как подрастешь? – спросил мальчика Степан.
– Ну, – утвердительно ответил тот. – Цветки, те настоять надо с малиной-ягодой, с анисом, знаешь дикий укроп? Добре тот настой при простуде жар снижает…
– Да ты прямо – знахарь! С этих лет…
– Не, – ответил мальчик. – Дедка мой – то человек. Чудит правда немало. – Панька залился веселым смехом. – Словил тетерку с перебитой ногой, привязал к ейной ноге палочку и выпустил. Я ему: «Деда, варево было». А он мне: «Нам с того варева мало проку – весной птица дохленькая, у тетерки скоро птенцы вылупятся, яички стынут. А ты – варево…».
Поправляясь, Степан часто прохаживался вокруг избушки, доходил до смолокурки, что была в десятке саженей от обиталища мудрого старика, и часто окидывал взглядом дорогу в село.
– Видно, ты все мамашу высматриваешь, или зазнобу, – заметил дед Тимофей. И не дождавшись ответа, продолжал спокойно:
– Мать и дитя единой веревочкой связаны: пуповиной и сердцем. Она к тебе тянется – ты её ждешь… Однако, видать, другие заботы держат её. Прикатит, помяни мое слово. На то – мать. Отца с собой позовет!
Лицо Степана потемнело.
– Ну-ну, не серчай, – продолжал дед.
– Отец – всему голова! Имя отца с богом связано, и не зря писано: бог, отец и святой дух…
Да! Коли который по молодости вбил в башку, отец, мол, не прав, несправедлив, то потом, позднее он поймет отца. Особливо, как свои дети пойдут. Не приведи господь, коли сыновья свару с отцами затеют. Изведется тогда людское племя! Сгинет!
– Деда! – Вдруг закричал Панька и развел руки на ширину своих плеч: – Во такая! – Он схватил светлую бутылку с широким горлышком, что стояла у порога. Дед быстро сунул свои ноги в шерстяных носках в сапоги, подобрал с полу черемуховую палку, сделав знак внуку и Степану, чтобы они не шевелились. Степан шагнул к Тимофею два раза и оцепенел, будто загипнотизированный. На вершине небольшого каменистого пригорка лежала гадюка, свернувшись кольцом. Заметив человека, вытянувшись в аспидно-черную линию, она быстро поползла в траву. С ловкостью мальчишки дед наступил ей на хвост. Та, извиваясь, ткнулась ему в сапог. Ещё миг, и голова её прижата к земле.
– Ножик давай, холера! Воронку не забудь! – кричал внуку дед. Тот опрометью бросился в избушку и вскоре вернулся. Дед выхватил у него нож и осторожно расщепил конец палки. Затем у края подошвы сапога прищемил туловище змеи. Подняв палку со змеей над землей, он спокойно проговорил Паньке:
– Держи бутылку. Крепче-крепче! – а сам просовывал голову гадюки в горлышко. Убедившись, что она внутри, ножом ослабил расщелину, и гадина соскользнула вниз. Панька вставил в горлышко бутылки воронку.
– Не вылезай теперь! – радовался он, и снова побежал в домик.
– Пробку не забудь! – сказал дед, и смахнул рукавом пот со лба, а Степану добавил:
– Зальём молоком, закупорим и подвесим на солнышко на все лето…
– Колдун, как есть колдун, – промолвил Степан, отходя от оцепенения. Трусом он себя не считал, но всегда вздрагивал при виде этих ползучих тварей и расправлялся с ними. То, что сотворили дед и Панька, его потрясло. Ни за какие деньги его бы не заставили пойти на такое… Восхищаясь их смелостью и ловкостью, он решил спросить:
– Зачем..?
Дед Тимофей подошел к рукомойнику, что висел на стене сараюшки, вымыл руки с мылом и, вытирая холщевой тряпицей, присел на скамеечку рядом с парнем.
– Вот и ты про колдовство молвил, – улыбнулся он, обнажая крепкие еще зубы. – Ну где тут колдовство? Плакун-траву даю от тоски и падучей. Белую крапиву – от надсады, когда… Ну такая болячка есть, ни себе поглядеть, ни людям показать – не сподручно. И смех и грех! Али придет молодка, покраснеет, зардится вся, сердешная: старику не смеет про бели аль кровотечения сказать. А понять как? Ты, говорю ей, с матерью, со свекровью ли приходи. Оне поведают мне. Мать побьет, говорит, а свекровь пуще чумы. Всякие бывают… Вот тебе тогда я про секрет сболтнул, да слово не воробей, сказал, не словишь, обратно не вернешь…
Я о том вот: серпом баба руку саданёт, али косой-литовкой. Мазью той из бутылки пользую. Скажи тебе тогда всю правду, чего доброго, под рубахой змея зашебаршит101… А теперя – можно, под повязкой пусто. Через месячишко пробку выну, шкуру отожму, бутылку взболтаю и – на солнышко – пускай доспевает. Твоя рана затянулась, подорожник прилепил. Но ты погоди елозить, с недельку у меня побудешь. Слаб шибко! А то топором аль кувалдой надумаешь махать.
Под косогором громыхнула телега. Пес под навесом завилял хвостом.
– Деда, никак к нам гости жалуют! – радостно сообщил Панька.
– Гости, говоришь? Гостям всегда мы рады! Ставь самовар, – распорядился дед.
И хотя он пошутил, внук с готовностью бросился выполнять его просьбу. Вскоре подъехала легкая повозка – ходо́к. Из него ловко соскочил Лаврентий и бросился к брату.
– Оклемался? – спросил он, пожимая руку Степану, – домой пора.
Следом из экипажа не спеша сошла Пелагея Петровна. Растирая руками затекшие ноги, подошла к Тимофею, низко поклонилась и, осеняя всех крестным знамением бросилась на шею Степану.
– Слава те, создатель, свиделась с сыном, и тебе, Тимофей благодарствую. Спас ты сына, думала, не увижу. Извелась вся, а тот истукан, – она кивнула в сторону Лаврентия, – долго не говорил, где ты обитаешь, хотя слава о тебе идет добрая…
Степан заметил, что мать за последнее время сильно изменилась и постарела. Резкие морщины покрыли её лицо, поблек румянец на щеках, низко опустились уголки губ, а из-под темного платка выбилась седая прядь. Ему стало жаль мать и стыдно за причиненные неприятности.
– Неладно творится в нашем доме, – говорила мать, продолжая обнимать сына. – Беда за бедой: с тобой вот, отец свалился, Марусеньку псы окаянные ни про что-за что ославили. Теперя в Косотурске от обиды прячется и не виновна вовсе – Ольга, братова жена, в баню ее водила.
– Отец приехал на заимку, – перебил рассказ матери Лаврентий. – Пробежал по пашне, по покосу – все собрано на совесть, спросил, Степка где? Ну, а я, мне пришлось поведать ему, мол Степку порезали, и увёз я его в больницу. Наврал маленько… У него руки затряслись. Поехали домой. С телеги во двор ступил и повалился – ноги отказали, совсем отнялись…
Дед Тимофей принес кипящий самовар на стол под навесом, поставил плошку с медом, разрезал краюшку хлеба на несколько частей. Пелагея Петровна окинула взглядом скудные яства на столе лекаря, сверкнула глазами на Лаврентия, сказала сурово:
– Запамятовал никак?
Тот шлепнул ладошкой себя по лбу и пошел к повозке. Ослабив Серку подпругу, чтобы лошадь смогла щипать свежую траву, вынул из ходка пестерь, принес к столу.
– Ты уж извиняй, Тимофей Данилыч! Пост нынче, – сказала Пелагея Петровна, подымая крышку пестеря. – От моих щедрот не шибко возрадуешься. Вечор надумала к тебе, завела квашёнку102. Пора, думаю, сыну дома быть… Гостинчиков тебе привезла. Да што в такую пору привезешь, – милостыню, и ту больше подают… – Она извлекла из пестеря, водружая на стол румяный рыбный пирог, аппетитные шаньги с картошкой, сладкие пирожки-каравайчики с брусникой.
– Ради господа, не сдумай со мной споры разводить! Вот сам станет на ноги – за всё доброе твоё сочтемся по-христиански: и муч тебе будет, и маслице и… на-кось, примерь, рубаха новая, ненадёванная. Сам-то присядь, и дозволь мне за столом похозяйствовать. Уж не помнишь, поди, когда баба за столом твоим управлялась?
Она по-хозяйски сняла с пирога поджаренную корку, обнажив жирные куски припеченного судака, и принялась разливать чай.
Дед Тимофей, растроганный, шмыгнул носом, примерил тут же рубаху – синюю, атласную, и так в ней остался.
– Рановато бы сына забирать, – сказал он тихо, но твердо. – Кожа заросла, да боюсь, как бы внутрях… Мать ведь ты. Обождала бы дён с десяток…
– Помилуй, Данилыч! – взмолилась Пелагея Петровна. – Скоро озимь жать, а кому? Сам лежит, под себя ходит, Матрена-сноха вот-вот рассыпется – родит – все заботы на плечах Лаврентия. Мне самой уж за серп взяться не с руки – в наклон робить невмочь…
– Не созрел до жатвы колос-то, – осторожно возразил лекарь, – кровотечение может…
– Сам-то ты как, сынок? – спросила мать.
Степан промолчал. В его голове был сумбур от мыслей. Он не девица-неженка, но там, под лопаткой, болеть не болит, но свербит. С другой стороны – мать жалко. Извелась вся. Обидчиков Маньки бы словить, да рассчитаться с Абдуллой…
– Однако засиделись мы с тобой, Лаврентий. Пора и честь знать. Домой надо! Спасибо тебе, Данилыч, за доброту твою, – заторопилась Пелагея Петровна, тем самым давая понять, что Степан остается.
Возле повозки Лаврентий дал знак брату, чтобы тот отошел в сторонку.
– Мам, ты езжай до пригорка, мы чуть пройдемся, – сказал он Пелагее Петровне, приводя в порядок упряжь.
Братья пошли через кусты, а мать замешкалась, прощаясь с лекарем.
– Я вот о чем, – как-то нерешительно проговорил дед. – Были днесь тут два зимогора. Коротышка один-то с сивыми патлами, другой – щеголь, верзила чернявый. Торопились больно, думаю, не спознал ли кто… Брали деготь. Мыслю я, да ведь не пойман – не вор…
– Где ж их отыщешь? Село-то большое, и неженатеньких дивно. Вот не знаю, – глаза её сверкнули гневом – какую бы кару придумала сволочам! Прости меня, господи! – Сгорбясь, она села в повозку и тронула лошадь.
«Сколько бед сразу навалилось на такую кроткую, добрую. И за что?» – подумал дед Тимофей, махая рукой вслед.
Но ещё про одну беду не знал старый лекарь.
Войдя в мелкие заросли крушины и колючих сосенок, Лаврентий остановился и, вытащив помятый листок, подал брату.
– Молитва, никак? – с подозрением спросил Степан, беря в руку бумажку.
– Читай! И поклянись, о чем просит Соня! – он хотел сказать «просила», но какая-то внутренняя сила сдавила ему горло, стало трудно дышать.
«Братики милые,» – читал Степан чуть заметные, карандашом выведенные наспех, слова. – «Когда получите записку, меня уже на этом свете не станет. Об этом не должен знать никто, даже маменька. Так ей будет лучше. Из горла хлещет кровь, об этом позаботились царские сатрапы-жандармы. Нахожусь в тюремной больнице, из которой выносят вперед ногами. Прощайте, ваша сестра Соня. Писала в апреле. Числа не знаю!»
– Где взял? – спросил Степан у брата. Голос его дрожал. – Кто тебе подсунул такую?
– Ходил к пруду на мельницу. Мышкин отгрохал на два постова103, не видел? А чё ему? Вода-то дармовая. Хоть и насыпа́ли плотину селяне, а он теперь гребет деньгу лопатой… С мельником Шуркой Тарелкиным, ну ты помнить его должо́н, на Болотной живет. Договорились мешочка два смолоть. Иду домой, а подле дома «шайтанихи» мужик стоит, с ружьем. Хотел сплюнуть, проходя, а он мне: «Пан, не можете ли подождать?» Я-то пан? Остановился. Спрашивает: «Как вас зовут, фамилия как?» Назвался.
– У вас в Косотурске была сестра Соня?
– Как «была»?
– Матка бозка, недобрую весть к вам имею.
И подает мне скомканную бумажку, а сам все оглядывается, и крестится как-то не по-нашему: с левого плеча на правое… Тут понял, Бородач – поляк. «Матке не скажи и не показывай. Брату только! Она была смелая девушка, и её бы взял в своё войско сам Тадеуш104. Иезус Мария» – пробормотал он и скрылся за воротами.
– Что будем делать? – спросил Степан.
– Рабе божьей Софье убиенной вечная память, – перекрестился Лаврентий и, не сдержав рыданий, обнял брата. – Вместе, только как будем вместе – свечку поставим. Эх, Соня-Соня! Всяк убивший Каина, семь отмщений разрешает господь… Клянемся в отмщении!
Степан кивнул головой и вернулся к избушке деда Тимофея.
Спустя полчаса Лаврентий с матерью подкатили к дому. Пелагея Петровна отворила сыну ворота. Тот въехал во двор. Бросив поводья, сам навалился на тяжелые створки. Пелагея Петровна не успела войти в калитку, как к ней подбежал Гришка-дурачок, волоча за собой на веревке мяукающую кошку.
– Гриша, отпусти животину, не мучай её! – попросила Петровна.
– Отпусти! А копеечку, Полюшка, дашь? Трах-тарарах! – он протянул руку.
– Зачем тебе копеечка? – ласково спросила она. – Нету у меня денег, вот шанежку вынесу.
– В солдаты иду, пушку куплю! Бах-бах! Не дашь копеечку – не скажу. Не скажу, как Матюха вороты малевал.
–Ты чё сказал? – спросила Петровна, а Гришка пустился бежать по улице.
«Видно, устами убогого глаголет истина. Врет, поди…» – подумала Пелагея Петровна и бросилась к Лаврентию рассказать о новости.
Этот разговор Пелагеи с Гришкой-придурком случайно подслушал Михаил Поликарпрвич. Он видел, как племянник с матерью поутру куда-то поехали, и решил навестить больного брата Алексея, да замешкался. Он не забыл ночных угроз из уст братовой жены и, откровенно говоря, побаивался её. «Плеснет, плеснет ведь в морду кипятком, и знай наших» – подумал он в тот момент, когда увидел знакомую повозку почти у самых ворот. Стараясь быть незамеченным, Михаил юркнул в приоткрытую калитку соседа Молчановых Семена Лузина, и затаился возле столба. Дождавшись, когда Пелагея уйдет, он бросился за Гришкой. «Вот дак отчебучил, вот удружил!» – думал о сыне, все больше ожесточаясь. – «Ну я ему! А может соврал? С дурака взятки гладки…»
Гришка сидел на лавочке возле углового дома и увлеченно строгал ножом ивовый прут.
– Гриша, никак пикульку105 робишь? – расправя брови в улыбке, с подходцем начал разговор Михаил.
– Ну! – утвердительно ответил тот, не поднимая головы.
– Не выйдет. Ты всю кору́ испортил, да и вица сухая. Хочешь. Я тебе смастерю пикульку из гусиного пера?
– Не-е! – заупрямился Гришка. – Ты дал бы копеечку. Пушку куплю. Трах-трах!
– Коли скажешь, кто ворота малевал, я тебе пятак дам. Пятак, понял?
– Омманешь!
– Не обману, – Михаил достал из кармана монету и протянул ладонь. – Глянь!
– Дай!
– Ты сперва скажи, Гриша, ты же умный парень…
– «Умный!» – передразнил Михаила Гришка. – «Тятька бьет ремнем и кричит, надоел ты мне, дурак набитый…»
– Тятька твой сам дурак: бьет убогого.
– Ну как дело-то было? Говори, Гриша!
– Пришли оне с бадейкой, ну и всё…
– Кто они?
– Федька с Матюхой. Плеснули из бадейки на вороты. Тряпицей мазали…
Неожиданно из-за крыш домов наползла темная грозовая туча. Ослепительно сверкнуло, взорвался грохотом небосвод, по улице забарабанили редкие, но крупные капли дождя. Наспех рассчитавшись с Гришкой, Михаил Поликарпович заспешил домой, придумывая на ходу беспутному сыну кару. Толкнув дверь, услышал за спиной нарастающий шум. Обернулся и минуту стоял, глядя на водопад с небес и прыгающие по крыльцу белые горошины града. «Не приведи господь – побьет хлеба́» – озабоченно думал он, – «беда-то какая…»
Дома пусто, одиноко и тоскливо. Когда не было богомольцев, он ходил коротать время к брату. Теперь ему дорога туда заказана, и мысли его опять вернулись к Матвею. «Непутевый!» – выругался он и прошел в молельную. Гроза ушла за Ильмень-гору, там еще изредка громыхало. Он стал на колени перед образами. «Господи, помоги!» – шептал он. – «Варнак непутевый сын, безмозглая башка, опозорил весь род, совершив пакость по злому умыслу. Вразуми ты его. Хотел приблизить его к себе, обогреть отцовской лаской. А на деле что? Господи!» А внутренний голос, голос отца Никодима шептал: «Ты много хотел! Ты грешил безмерно, до сына тебе недосуг. Яблоня от яблони… После гибели Дарьюшки ты не бросился искать Феклушу, матерь её. Ты не допер, не додумался, что она безумная бродила со свертком в руках, а в свертке – кровь твоя. А он, сын твой, рядом рос, на твоих глазах варнаком стал. И не ты ли подсказал ему позор над родней совершить? Фарисействуешь, называя себя христианином и духовным пастырем селян. Так знай: господь все видит, он молчком ругнёт – тошно станет».
Глянув на образ Николая Чудотворца, на одну из почитаемых Михаилом Поликарповичем среди множества икон, он оторопел. На него смотрел печальными глазами его бывший учитель и наставник, отец Никодим. Михаилу стало страшно, как тогда в Куштумге. Громко вскрикнув, сжав виски ладонями, он выбежал на улицу, как тогда во вьюжную зимнюю ночь. Теперь же в короткий июньский вечер светила луна, приятная свежесть заполнила все вокруг и, шагая по улице, он постепенно приходил в себя. Окончательно он успокоился, когда из открытых окон услыхал галдеж. «Кабак» – подумал он и потянул ручку двери. Проведя ладонью по сиденью стула за свободным столиком, нерешительно сел. К клиенту метнулся было Квашня, но был жестом остановлен самим Семеном Харлампьевичем.
Присутствующие в кабаке, только что галдящие наперебой, вдруг смолкли и насторожились: не все и не каждый день видели здесь главного из кержаков… Неслыханно!
Мышкин, готовый обслужить, сам подошел к столу. Губы его изобразили улыбку, а свинячьи глазки, заплывшие жиром, плохо скрывали изумление.
– Чего изволите подать, Михаил Поликарпович? Могу предложить водочки, шампанского, мадеры-с, церковного для причастия…
Михаил поморщился и буркнул:
– Стакан монопольки. И грибков! – немного подобрел, оглядывая зал, сказал:
– Посиди со мной Семен. Потолковать надо…
– Побеседовать можно в кабинете. Так сказать тет-а-тет. Здесь накурено, вам, Михаил Поликарпович, это претит.
– Не намасливай! – не совсем дружелюбно проговорил Михаил. – Всякого дерьма за свою жизнь, прости хлеб-соль, я нагляделся. И табаку, и винища…
Мышкин поманил пальцем, унизанным перстнями, Квашню, приказывая:
– Бутылку водки из ящика под столом, шампанского в бадейке со льдом, балычка, груздиков!
– Мигом-с, понял-с! – замерев, как столб, отвечал понятливый половой и скрылся за ширмой. Вскоре он появился с подносом в руках с видом человека, совершившего героический поступок. Пока он, со знанием дела, расставлял на столе бутылки, посуду и закуски, Михаил Поликарпович вперился взглядом на серебряный крестик поверх атласной рубахи Матвея. Его крестик, подаренный восемнадцать лет назад Дарьюшке.
– Горяченького принеси, – снова приказал хозяин трактира. – Телятинки пускай Секлетея поджарит.
Семен Харлампьевич неплохо разбирался в людях и знал, кого и чем угостить. Его разбирало любопытство. Зачем пришел этот кудлатый начетник старообрядцев? – но был он терпелив, и не спешил с вопросами. «Редкий мужик не развяжет язык до тех пор, пока не опрокинет рюмку-другую», – думал он. Но больше всего его волновала перспектива резонанса в селе после посещения его заведения необычным клиентом. Он предвидел потеху, из которой желал извлечь прибыль. «Попрут мужики в кабак обсуждать новости!» Он по-хозяйски откупорил бутылки, налил в стакан водки, наполнил бокалы шампанским.
– Как собаку ты его выдрессировал, – кивнул Михаил в сторону Матвея. – Аз так не сумел. Однако раб останется рабом!
– Нельзя без уважения к народу, осклабился от похвалы Мышкин. – В полицейский участок, скажем, сами никогда не идут, а ко мне – наперебой, гужом. За что выпьем? Вот шампанское – вино для господ, славное! Днесь заезжие их благородия – офицеры цельный ящик уговорили… Ну, за здравие!
Михаил Поликарпович повел глазом на «господское» вино, но облапил стакан с водкой и отпил один глоток, затем ткнул вилкой в тарелку с груздями, обильно посыпанными луком. Встал со стула, громко рыкнул Матвею:
– Сними! Снимай, сказал!
– Штаны снять? – с издевательской ухмылкой спросил Матвей, стараясь сохранить собственное достоинство. – Пороть станешь, тятенька?
Михаил Поликарпович своей огромной ручищей схватил его за ворот, сорвав крестик. С треском посыпались пуговицы с атласной косоворотки.
– Позорник! Прежде надо было тебя пороть! Сестру двоюродную ославил ни про что, ни за что! – и выплеснул содержимое стакана в его лицо. А хозяину пояснил, не обращая внимания на столпившихся вокруг «клиентов»:
– Сын он мне был… А ты змею пригрел. Гляди, не угодишь – пустит красного петуха106… – Бросив на стол измятую пятирублевую бумажку, он вышел из кабака.
Мышкин приказал пьяным мужикам вышвырнуть вон Матвея.
А через день сгорел дом Михаила Поликарповича, но на пепелище ничьих останков не нашли.
И поползли разговоры, слухи по селу. О пьяной драке в кабаке, о пожаре. Одно было отрадно: начисто отвергнуто «грехопадение» младшей дочки Молчановых. Но никто с тех пор не видал в Тургояке ни отца Михаила, ни Матюхи-Квашни.
Степан бодрой походкой шел ранним утром домой. На душе легко, лишь легкая тень грусти от расставания с заботливыми и добрыми обитателями лесной избушки тревожила его. Сколько передумано различных дум, переговорено о разных житейских проблемах, событиях под низким потолком избушки, за столиком под навесом, в лесу, когда драли бересту, собирали целебные травы… И ни единого недоразумения, ни недомолвки, ни тени недоброжелательности на лицах. К Павлушке же Степан привязался, как к младшему брату.
– Приходи! Храни, Господь!
– Не забывай! – кричали они вслед, помахивая рукой.
«Не ты первый, и не ты последний», – проговорил как-то дед Тимофей поправлявшемуся Степану, узнав о его размолвке с отцом. «Уж так ведется на Руси испокон веков – битьем учат ребят. Жисть-то она – штука сложная, вот и срывают зло на детках своих, на жене… И меня дед бивал – отца-то не помню, – но я не в обиде. То – не от достатка ума, а от темности, от неучености. Вот свово Павлушку ни разу даже пальцем не тронул. Верно, Павлуш?»
– Шлепнул раз, когда я топором по ноге тяпнул, – хохотнул Панька, – за дело!
– Примирился бы ты, парень, с отцом! Подумаешь – ложкой зыкнул! Соль-то совсем в другом: в молодости мы все задиристы, обидчивы, гордыня из нас прёт, и никто нам не указ. Ты обиделся, думаю, на ложь, на обман твоего родича, и на то, как отец защищает его. Скверно пахнет, когда человек говорит одно, а робит другое. В прошлую зиму, то в хрещенский сочельник107 было. Павлушка побежал с мальчонкой поиграть, ну с тем, кому молоко носил. Скушно ему со мной стариком день-деньской сидеть. Мне так тошно на душе стало. Дай, думаю, загляну к отцу Михаилу, хоть лоб в молитвах не расшибаю. Служба шла. Притулился я в уголку, молюсь и поглядываю. Прямо скажу, видный и ладный он, и народ к нему тянется. Вот глаза его мне не поглянулись. Лживые, неспокойные… Тогда и подумалось мне – пустая, сорная трава. Колючий чертополох! Дак вот, скажу тебе, когда нет веры в человека – подалее от него! Держись от дяди за версту…
На краю села Степан посторонился, прижавшись спиной к чьим-то воротам. Из улицы, подымая густую пыль, выползло мычащее чудище из сотен коров и телят. Пропустив табун, Степан, дойдя до Фроськиного ручья, свернул к запруде, ладонью черпанул прохладную воду и сполоснул лицо. Утерся рукавом рубахи. Обернулся на шаги и почти столкнулся с девочкой лет четырнадцати. Она шла прямо на него, сгибаясь под тяжестью коромысла с корзинами со стиранным бельем.
– Полоскать несешь? – спросил он, пристально глядя на её лицо.
– Ну! – ответила она утвердительно. – Чё зенки-то выпялил? Пожамкала108 вот да валёк109 забыла. Сбегать придется, – и она почти бегом пошла к дому.
Степан был удивлен чуть уловимым сходством черт лица девочки с Марусей. Ему захотелось увидеть сестру, пожалеть её и отомстить обидчикам. Не раздумывая, он пошел вдоль огородов, вверх к лесу. Вскоре он шагал проселком, столь знакомым ему, петляющим по увалам и распадкам в Косотурск, через Куштумгу.