Вечером он уныло ковырялся в своей тарелке; есть совершенно не хотелось. На следующий день тоже. Он вспомнил, как у него в детстве была желтуха, и начиналась она именно так. Мать, ничего не подозревая, убеждала его, что надо есть, и он заставлял себя глотать пищу, преодолевая отвращение, пока его не вырвало на улице по дороге из школы домой. Он не хотел, чтобы это повторилось и здесь. Врач, предупреждая его о неизбежности болей и желтухи, не дал ему никаких инструкций. В детстве, после того случая, он долго сидел на рисе, поджаренном хлебе и чае и решил и сейчас прибегнуть к той же диете. Улла посмотрела его глаза – да, они были бледно-желтыми.
Он много лежал, на балконе или на пляже. Иногда гулял вместе с Уллой и Давидом у моря и в лесу. Он любил ощущение мокрого песка на босых ногах и несколько раз даже заходил с Уллой и Давидом далеко в воду. Но когда они поворачивали назад и до шезлонга оставались считаные метры, он был безмерно рад, что теперь может с чистой совестью еще немного полежать.
Он не читал. Он вспоминал прочитанные когда-то книги, свои идеи, статьи. Они появлялись перед его мысленным взором и исчезали – мечтательный мальчик из Вайоминга, которому отец подарил жеребенка, Жюльен Сорель, потерявший себя, потому что не мог творить великие дела на крохотной арене тогдашней убогой жизни, «Зеленый Генрих», которого Келлер не мог оставить без счастливого финала и потому для второго издания сочинил другой, Эстер Принн, более свободная и сильная, чем ее муж, которого она любит, и общество, в котором она живет[15]. Он вспомнил, в какой истории около месяца назад побывал во сне; насколько легче его смерть по сравнению со смертью Ивана Ильича! Вспомнил, как его друг посоветовал ему, когда он тщетно пытался получить то одну кафедру, то другую, начать наконец писать вещи, которые нравились бы всем, а он решил, что такие вещи не стоят труда, и продолжил писать то, что считал нужным. Все, что когда-то занимало его, казалось более или менее важным, стало слабым отзвуком прошлого.
Ему нравилось лежать. Чувство, что ему еще нужно навести порядок в своих делах, которое раньше появлялось у него каждый раз перед отпуском, перед началом нового семестра или нового проекта, а теперь, перед смертью, было еще навязчивее, постепенно ушло. Сейчас это наведение порядка временами казалось ему настолько тяжкой, непосильной задачей, что он даже думать об этом не мог, а иногда сам по себе порядок казался ему совершенно ненужной вещью, и он не понимал, как мог всю жизнь придавать ему такое значение. Кроме того, если он сам не успеет навести порядок в каких-то делах, за него это сделает Улла, решительно и без всяких сантиментов.
Ушло и чувство, будто он должен что-то еще сделать для Давида – больше ему дать, больше оставить после себя. Он сделал, что мог, остальное не в его силах. Гундольт не понял его. Наверное, Мартин просто не смог ему как следует объяснить, но это правда: только живые могут что-то дать живым. А мертвые пусть погребают своих мертвецов. И все же сознание того, что его не будет в жизни Давида, что он не сможет сидеть у его постели, когда тот будет болеть, не сможет радоваться его успехам, шутить по поводу его неудач, помогать, когда Давиду нужна будет помощь, причиняло боль. Любовь к Давиду причиняла боль.
Когда он не спал, он слушал доносившиеся отовсюду звуки. Крики играющих детей, радостные, сердитые. Он не понимал, что́ они кричат; часто они играли слишком далеко, а кроме того, это были дети из других стран, у которых каникулы начинались раньше, когда немецкие дети еще ходили в школу или в детский сад. Давид нашел себе среди них товарищей, и время от времени Мартину казалось, что он слышит голос Давида, и его радовала та спокойная уверенность, с которой его робкий сын вошел в контакт с чужими детьми, да еще иностранцами. Его радовал детский гомон, который везде звучит одинаково, где бы дети ни играли, – во дворе дома, в детском саду, перед школой или в бассейне, в Германии или в любой другой стране и на любом континенте, – и который тем самым говорит о существовании другого, лучшего мира.
Он слушал море. Иногда шелест волн был громким, иногда таким тихим, что он различал шорох песка, который волна нагребала на берег, а отхлынув, тащила за собой. Ему нравилось, что вид моря всегда кажется неизменным, в то время как оно постоянно меняется и ни одна волна не похожа на другую. Он заметил, что так же обстоит дело и с шумом прибоя. Когда ему казалось, что он поймал ритм дыхания моря, какая-то волна тут же нарушала этот ритм, приходила чуть раньше или чуть позже, и его это радовало.
Он смотрел в небо. Улла попросила поставить для него шезлонг и зонт рядом с их с Давидом плетеными креслами, и он видел только небо с облаками, солнце и кусок зонта, темно-синего с выгоревшими вензелями, начальными буквами названия отеля, форма и размер которых занимали его больше, чем они того заслуживали. Небо было по-весеннему бледное, облака выглядели так же, как и в любое другое время года, – от белых овечек до огромных, серых чудищ.
«Легкие тучки, паломницы неба…»[16] – ему тоже казалось, что облака манят за собой, только он не знал, в какую страну они могли бы его с собой взять или какой земле передать от него привет. Лежать здесь в шезлонге, слышать детские голоса и шум прибоя, видеть небо, Уллу и Давида, а то и обоих вместе – большего он не желал.
Так же как любовь к Давиду, любовь к Улле тоже причиняла ему боль. Он не понимал почему. Он не думал о ее будущем без него. Не горевал о том, чего они уже никогда не увидят или не испытают вместе. Неужели любовь должна быть слепа, чтобы не причинять боли? Его любовь не была слепой. Он видел красоту и уверенность Уллы, ее талант художника, ее житейскую мудрость и практичность, ее доброту. Он видел и ее эгоцентричность, и те границы, которые ее деловитость и трезвость отводила чувствам и эмпатии. Он знал и ту неприятную метаморфозу, которая происходила с ней во время ссор и размолвок, когда ее лицо становилось злым и вульгарным, он видел, что и она уже не так молода, видел ее обвисшую грудь, постепенно исчезающую талию. Но от этого он любил ее не меньше. Это было частью любимого образа, частью его любви. Может, его любовь причиняет ему боль потому, что переполнена всем, что он видел, – и плохим и хорошим?