Для камина было уже слишком тепло. Впрочем, разговор не должен выглядеть подготовленным, он должен начаться спонтанно. Когда они уложили спать Давида и прибрались в кухне, он сказал:
– Я сегодня читал про Чарльза Линдберга[7]. Ты знала, что у него было две семьи? Одна в Америке и одна в Германии? Вот это действительно стресс!
– Стресс?
– Ну, если бы у меня, кроме тебя и Давида, была еще какая-нибудь Ута и какой-нибудь Данни в Дюссельдорфе, это был бы стресс в чистом виде. А у Линдберга было пятеро детей в Америке и трое в Германии.
– Вот именно. – Она рассмеялась. – Америка и Германия – это проще, чем Берлин и Дюссельдорф. Американская жена знает, что муж в Германии и что в данный момент с него взятки гладки, и то же происходит с немецкой женой, когда ее муж в Америке. А тот, кто в Берлине, может быть и в Дюссельдорфе, и наоборот.
– Любить одновременно двух женщин и восьмерых детей?..
– А ты что, можешь любить только одного ребенка? У нас один, но если бы не живопись, я ничего не имела бы против кучи детей. И всех бы их любила, как другие родители в многодетных семьях.
– А две жены?
– Когда он был у одной, другая была далеко, и наоборот. У него было две жизни, два мира. Так почему бы ему не иметь и двух жен?
– Неужели это так просто?
– Когда мы с тобой познакомились, ты преподавал здесь в университете и одновременно участвовал в одном проекте в Мюнхене и то и дело ездил туда на несколько дней. И там, и здесь ты был один и тот же, и в то же время не совсем. И наверное, университет только выигрывал оттого, что ты, участвуя в том проекте, был немного другим, а мюнхенский проект выигрывал оттого, что ты работал в Берлине.
– И его жены тоже выигрывали оттого, что он был с ними немного другим?
– Не знаю. А ты не допускаешь мысли, что немецкая жена была рада видеть Линдберга после его возвращения из Америки другим – новым, свежим? Да и он сам, наверное, воспринимал себя по-другому. – Она снова рассмеялась. – А когда он возвращался из Германии в Америку и испытывал угрызения совести, он был со своей американской женой особенно нежен. Во всем этом что-то есть, верно?
Мартин кивнул. Может, и Улла была особенно нежна с ним, потому что испытывала угрызения совести?
– Дети… – задумчиво произнесла она. – С детьми, конечно, все сложнее. Для них гораздо больнее узнать о другой семье и о других детях. Взрослые никогда не доверяют любви на все сто процентов. А дети верят, и когда узнают, что они для отца не настолько важны, как им казалось и верилось… – Она грустно посмотрела на него. – Мне жаль этих троих детей в Германии. Их американским братьям и сестрам, наверное, было легче. Впятером легче верить в то, что они нужнее других, чем втроем.
Она заплакала, и он обнял ее.
– Почему я так мало значила для своего отца?
– Понимаешь…
– Мать и бабушка говорили, что он абсолютный ноль. Но чтобы любить своего ребенка, вовсе не обязательно быть яркой личностью. Он ушел, когда мне было полтора года. Я видела старые фотографии – я не была уродом, которого нельзя полюбить.
Она заплакала еще громче.
– Дело не в тебе. Может, он просто был глуп или бессердечен, а может, смертельно болен и ушел, чтобы спокойно умереть. Да мало ли может быть причин!
Он отвел ее в гостиную, сел с ней на диван и взял ее за руку.
– А ты хотела бы с ним познакомиться, если бы у тебя была такая возможность?
– Не знаю. – Она пожала плечами и вдруг решительно заявила: – Да, хотела бы. – Она рассмеялась. – Может, он вполне симпатичный ноль. А может, говнюк. И я скажу ему, что он говнюк.
– А вы не пытались его разыскать?
– Ты имеешь в виду, с помощью частного детектива? Не думаю, чтобы мать и бабушка захотели потратить на это хоть один цент. – Она опять рассмеялась. – Да нет, я в этом просто уверена.
– Может, нам попробовать?
Она покачала головой:
– Я бы чувствовала себя предательницей по отношению к ним. Встретиться с ним случайно – это другое дело. А искать его я не могу.