К книге
Гойя, или Тяжкий путь познанияЧасть третья. 23
85%
Часть третья. 23
83

В тот вечер, когда друзья в последний раз собрались у Ховельяноса, Агустин с мрачной уверенностью предсказал, что дон Мануэль отменит смелый эдикт Уркихо о независимости испанской церкви. Дон Гаспар, пылко, с фанатичным блеском в глазах возразив ему: «Этого они не посмеют!», произвел на него сильное впечатление и вселил в него надежду. И вот дон Мануэль и в самом деле королевским указом вернул прежнюю, горькую, слишком дорого обходившуюся стране зависимость испанской церкви от Рима, и это печальное событие, хоть и было предсказуемым, стало тяжелым ударом для Агустина.

Ему не терпелось излить душу Франсиско. Когда тот стал доверять ему бо́льшую часть работы над портретами, на которых он ставил свою подпись, Агустин расценил это как новое, ценное доказательство их дружбы. Однако его радость продлилась недолго. Гойя уже почти месяц не давал ему возможности поговорить по душам, да и сейчас, когда он ему так срочно понадобился, был недоступен. В груди Агустина медленно закипала злость на друга.

Он знал, что непрошеные гости приводят Гойю в ярость, но решительно отправился в эрмиту.

Увидев Агустина, Гойя сердито отодвинул в сторону доску, над которой работал, и прикрыл ее полотном.

– Я помешал тебе? – спросил Агустин очень громко.

– Что ты сказал? – гневно спросил Гойя и протянул ему тетрадь.

«Я помешал тебе?» – написал Агустин, уже едва сдерживая злость.

– Да! – оглушительно рявкнул Гойя. – Что случилось?

– Мануэль отменил эдикт! – возмущенно произнес Агустин, отчетливо выговаривая слова.

– Какой эдикт?

– Ты прекрасно знаешь какой! – потеряв самообладание, крикнул Агустин. – И в этом есть твоя вина!

– Ты – болван, кретин, безмозглый осел! – угрожающе спокойно произнес Франсиско, но в следующее мгновение дал волю своей ярости. – Да как ты посмел явиться ко мне с такой ерундой?.. – кричал он. – Ничего бы с тобой не случилось, если бы я узнал об этом вечером! Что ты себе вообразил? Что я сейчас все брошу, помчусь к дону Мануэлю и заколю его? А?

– Не кричи так! – сердито ответил Агустин. – Орешь на весь дом какие-то глупости, а они ведь могут стоить тебе головы!

И он написал ему в тетрадь: «В этом доме тонкие стены. На тебя и без того написано немало доносов. Или ты хочешь, чтобы их стало еще больше?»

– Ты сидишь тут и занимаешься какими-то пустяками, – продолжил он, понизив голос, с горечью, отчетливо произнося слова. – А когда к тебе прибегает друг, чтобы поделиться своей болью, ты кричишь, что тебе мешают! Чем ты тут занимался все это время, пока они толкали Испанию назад, в зловонную тьму мракобесия? Писал портрет своего дона Мануэля, главаря шайки разбойников, изображая его Цезарем, Александром и Фридрихом в одном лице! И это все, что ты мог сделать для Испании?.. Опомнись, Франсиско! Неужели ты и в самом деле настолько прогнил и протух?

– Не кричи, – невозмутимо ответил Гойя. – Ты же сам говорил, что в этом доме тонкие стены.

Он уже совершенно успокоился. Его почти забавляли страстные речи Агустина. Кто еще, кроме него, Франсиско Гойи, так отчетливо видел в эти роковые дни катастрофическое положение Испании? Кто еще так убедительно показал это? И вот этот неутомимый борец за прогресс стоит посреди его «Капричос» и грозно обличает его в слепоте, косности и равнодушии.

– У меня до сих пор сердце кровью обливается, когда я вспоминаю, как Ховельянос заклинал тебя: «Трудитесь на благо Испании! Творите для Испании! Боритесь за Испанию!» – негодовал Агустин, все больше распаляясь гневом. – Ты не должен был закрывать глаза на то, что происходит, хотя бы ради своего искусства! Но ты думаешь только о себе. Господин первый живописец должен соблюдать приличия. Его превосходительству нельзя рисковать, нельзя делать ничего, что могло бы огорчить этих титулованных мерзавцев. Какая услужливость! Какое холуйство! Qué vergüenza!

Франсиско оставался невозмутим и даже улыбался. Это еще больше разозлило Агустина.

– Это она во всем виновата! – воскликнул он. – Ради нее ты не боялся рисковать и доказал, что ты не трус, а теперь опять разнежился в ее объятиях. И с улыбкой пожимаешь плечами, вспоминая, к чему тебя призывал Ховельянос. И занимаешься глупостями, в то время как Испания гибнет.

В обвинениях Агустина Гойя слышал его бессильную злость на донью Лусию.

– Несчастный глупец, – сказал он почти сочувственно. – Вечный студент! В искусстве ты неплохо разбираешься, а вот в жизни, и в людях, и в моих делах не смыслишь ни черта! Ты вбил себе в голову, что я все эти месяцы торчал тут без дела, раздувшись от спеси и предаваясь раздумьям о своей романтической душе. Эх ты, умник, знаток человеческих душ! Я занимался здесь совсем другими делами.

И, отперев сундук, Гойя достал из него кучу рисунков и офортов и выложил все это на стол перед Агустином. Тот еще не успел прийти в себя после язвительно-насмешливого ответа друга, но желание увидеть наконец, чем все это время занимался Франсиско, заглушило обиду.

И вот он сидел и смотрел. И новый, зловещий мир «Капричос» обрушился на него внезапно и грубо, ошеломил множеством неслыханных, поистине запредельных образов. Он по нескольку раз рассматривал каждый рисунок, подолгу не мог оторваться от него, но потом все же откладывал в сторону, чтобы жадно схватить следующий. Он не помнил себя, забыл об эдикте дона Мануэля. Вгрызался, вживался в этот новый мир. В отдельных рисунках, которые Гойя показывал ему раньше, он порой чувствовал какую-то особую язвительность, дикость, какую-то особую жуть, но то, что открылось ему теперь, поразило его своей грандиозной, зловещей новизной. Это был новый, незнакомый Гойя, открывший новый мир, глубже и значительней всех прежних.

Агустин смотрел, цокал языком, лицо его подергивалось. Гойя не торопил его. Он наблюдал за ним, и его затянувшееся молчание было ему лучшей наградой.

Наконец, потрясенный настолько, что едва мог говорить, – Гойя лишь с трудом читал по его губам, – Агустин сказал:

– И ты все это время молчал! Предоставив нам болтать всякую чушь! Мы, наверное, казались тебе болванами и слепцами!

Заметив, что Гойя его плохо понимает, он прибегнул к языку глухонемых, принялся отчаянно жестикулировать, но ему не хватило терпения, и он снова впал в восторженно-горячечный бред:

– Все это уже жило в тебе, а может, уже и на бумаге, а ты слушал нашу болтовню и молчал! – Он брал в руки то один, то другой лист, не в силах оторваться от этих образов, перемежая ликующие, восторженные возгласы бранью: – Сукин ты сын!.. Каналья! Сидишь здесь, затаившись, как зверь, и создаешь такое! Тихоня проклятый! Хитрая бестия! Да, теперь ты вывел их на чистую воду и припер к стенке – и нынешних, и прежних!

Он залился счастливым смехом, как ребенок, обнял Гойю за плечи. Тот был на седьмом небе.

– Наконец-то до тебя дошло, что твой друг Гойя – парень не промах! – произнес он хвастливым тоном. – А ты все ругаешься. Ни капельки доверия к другу. Не мог подождать пару дней, ворвался в мастерскую, чуть дверь не вышиб! Ну так как, я выдохся? Я прогнил и протух? Ну скажи, правда они веселые, мои рисунки? Правда я недурно освоил твою технику?

Агустин, вглядываясь в один из рисунков, почти пристыженно произнес:

– Вот этот лист я пока еще не понимаю. Не совсем понимаю. Но все в целом мне понятно. И другие тоже поймут, как это ужасно и прекрасно. Должны понять. – Он улыбнулся. – Idioma universal.

Гойя озадаченно молчал. Временами он и сам задумывался над тем, какое действие произвели бы его листы на других и должен ли он вообще показывать их кому-нибудь. Но он тотчас же почти испуганно гнал от себя подобные мысли. А с тех пор как Каэтана отозвалась о них с такой холодной неприязнью, он сердито решил, что больше их никто не увидит. Ужасная и смешная борьба с призраками – его сугубо личное дело. Показывать «Капричос» всем без разбора – все равно что разгуливать по Мадриду голым.

Агустин, от которого не укрылась растерянность друга, истолковал ее по-своему, на свой практический лад. Ему пришло на ум то, что, конечно же, понимал и Гойя: что эти рисунки опасны, смертельно опасны. Показывать кому бы то ни было такие рисунки – все равно что самому явиться в инквизицию и объявить себя убежденным еретиком. Подумав об этом, Агустин в полной мере ощутил страшное одиночество Франсиско. Ведь он один, без дружеской поддержки и участия извлек из глубин своей души весь ужас и морок, нашел в себе смелость запечатлеть его на бумаге без всякой надежды когда-нибудь поделиться этими великими, страшными видениями с другими.

– Мне следовало быть умнее, – сказал Франсиско, словно прочитав мысли Агустина. – Может, лучше было бы не показывать рисунки даже тебе.

Он стал сгребать листы в кучу. Агустин молча смотрел на него, не решаясь ему помочь. Но, увидев, как Гойя с сердитым видом бросил их в сундук, он стряхнул с себя оцепенение. Ему была невыносима мысль, что эти рисунки так и останутся без пользы лежать в сундуке, быть может навсегда.

– Ты должен показать их хотя бы друзьям! – взмолился он. – Кинтане, Мигелю. Не будь таким высокомерным бирюком! Вот уж поистине – и не хочешь, а назовешь тебя толстокожим упрямцем!

Гойя скорчил недовольную мину, сердито заворчал; его одолевали сомнения. Но в душе ему очень хотелось показать свою работу друзьям.

В конце концов он пригласил в эрмиту Мигеля и Кинтану. Позвал и своего сына Хавьера.

Впервые в эрмите собралось больше двух человек. У Гойи было такое чувство, будто его мастерскую осквернили. Все, кроме Хавьера, испытывали неловкость и были охвачены напряженным ожиданием. Гойя велел принести вина, хлеба, сыра, просил гостей не церемониться. Сам он был неприветлив и скуп на слова.

Наконец он медленно, нарочито неуклюже достал из сундука рисунки.

Гости передавали их друг другу. И вдруг эрмита ожила, наполнилась толпой непостижимых, надреальных людей и чудищ, полузверей и получертей. Друзья смотрели и видели, что у этих призраков, несмотря на их маски, благодаря этим маскам, лица были обнаженнее, чем у живых людей. Это были знакомые образы, только с них безжалостно сорвали оболочку и заменили другой, гораздо более зловещей. Смешные и страшные демоны были карикатурными чудовищами, которые, оставаясь неуязвимыми, грозили cамим себе, засели в себе самих, жалкие, бессмысленные и исполненные грозного смысла, подлые, коварные, богобоязненные и распутные, веселые, невинные и порочные.

Никто не произносил ни слова. Наконец Гойя не выдержал.

– Пейте же! Ешьте! Хавьер, налей гостям вина! – сказал он и, поскольку все по-прежнему молчали, прибавил: – Я назвал эти рисунки «Капричос» – капризы, выдумки, фантазии.

Все продолжали хранить молчание. Только юный Хавьер сказал:

– Понимаю.

Наконец Кинтана, вскочив, воскликнул:

– «Капричос»! Вы создаете новый мир и называете это капризами?..

Гойя выпятил нижнюю губу, едва заметно улыбнулся. Но Кинтана уже не мог остановиться.

– Гойя, вы меня потрясли! Я сам себе кажусь ничтожным, бездарным стихоплетом! Глядя на эти листы, я чувствую себя маленьким мальчиком, в первый раз переступившим порог школы, у которого кружится голова от множества букв на классной доске.

– Человеку, изучающему искусство, всегда неприятно сталкиваться с чем-то новым, что опровергает всю его теорию, – сказал Мигель. – Мне придется переучиваться, Франсиско. И все же я поздравляю тебя. – Он смущенно покашлял. – Надеюсь, ты не рассердишься на меня, если я скажу, что на некоторых листах вижу влияние старых мастеров. Они, например, напоминают мне определенные картины Босха в Эскориале, мотивы резных украшений в соборах Авилы и Толедо и, конечно же, в соборе Пречистой Девы Марии дель Пилар.

– Даже величайшие художники опираются на опыт своих предшественников, – возразил Хавьер.

По-детски наивная назидательность этого замечания смутила друзей. Гойя же снисходительно-одобрительно улыбнулся, глядя на своего не по возрасту рассудительного сына.

– Смысл большинства рисунков вполне ясен, – продолжил Мигель. – Но кое-что – уж не взыщи, Франсиско, – мне совершенно непонятно.

– Сожалею, – ответил Гойя. – Кое-что я и сам не понимаю и надеялся, что хоть ты сможешь мне это растолковать.

– Я так и думал! – весело, с дерзкой насмешливостью воскликнул Хавьер. – Все ясно, но ничего не понятно.

Тут Агустин опрокинул свой бокал. Вино пролилось на стол, и на двух рисунках остались темные пятна. Остальные посмотрели на него так, словно он совершил святотатство.

– Пусть вам непонятен тот или иной рисунок, вы ведь не можете не признать, что смысл целого доступен каждому, – несколько раздраженно обратился Кинтана к Мигелю. – Idioma universal! Вы сами в этом убедитесь, дон Мигель, – народ поймет эти рисунки.

– Вы ошибаетесь, – ответил Мигель. – Народ эти рисунки определенно не поймет. Их не поймут даже образованные люди. Жаль только, что состоятельность вашей точки зрения нельзя проверить.

– Отчего же нельзя? – вызывающе откликнулся Кинтана. – Или вы полагаете, что это чудо искусства должно остаться заживо погребенным здесь, в эрмите на калье Сан-Бернардино?

– А вы иного мнения? – парировал Мигель. – Стало быть, вы хотите отправить Франсиско на костер?

– Если эти листы будут обнародованы, – глухо произнес Агустин, вмешавшись в их спор, – инквизиция устроит такой костер, в сравнении с которыми прежние аутодафе – не более чем жалкая коптилка. Вы ведь сами знаете…

– О, ваша проклятая осторожность! – возмущенно воскликнул Кинтана. – Так можно из каждого сделать труса!

– Вы хотите опубликовать вот это? И это? – Агустин указал на несколько рисунков.

– Кое-что, конечно, следует исключить, – согласился Кинтана. – Но большинство работ может и должно быть опубликовано.

– Большинство работ не может быть опубликовано! – резко возразил Мигель. – Исключить придется всё, если вы не хотите, чтобы этим занялась инквизиция, а вместе с ней и Королевский суд. – И поскольку все подавленно молчали, утешительно прибавил: – Нужно дождаться подходящего момента.

– Когда ваш «подходящий момент» наступит, эти рисунки будут уже не нужны. Они станут просто искусством, то есть бесполезны.

– Таков жребий художника, – задумчиво произнес юный Хавьер.

Но Кинтана продолжал настаивать на своем:

– Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным. Дон Франсиско запечатлел в своих работах страх, которым объята вся страна, глубокий, затаенный страх. Его нужно лишь показать – и он рассеется. Нужно сорвать платье с Коко, с Черного Человека, и он перестанет внушать страх. Неужели Гойя создал свой шедевр только для нас пятерых? А как же быть остальным?

Гости продолжали спорить, позабыв в пылу полемики про хозяина. А тот молча смотрел на них, пытаясь читать их слова по губам, и хотя он понимал не все, он достаточно хорошо знал каждого из них, чтобы представить себе их доводы.

Наконец они исчерпали свои аргументы и умолкли, выжидающе глядя на него. Он, задумчиво, с хитрецой посматривая на них, заявил:

– В том, что ты говоришь, Мигель, есть свой резон, да и вы, дон Хосе, по-своему правы. А поскольку ваши мнения, к сожалению, расходятся, мне нужно хорошенько подумать. Но должен вам сказать, – продолжал он, ухмыльнувшись, – что мне это просто не по карману – так долго работать бесплатно. Мне нужны деньги.

Он собрал рисунки и офорты и сунул их обратно в сундук.

Все подавленно смотрели,

Как волшебный, новый, дикий

Мир в сундук бесследно канул.

Величайшее творенье,

Созданное под испанским

Небом со времен Веласкеса,

В чреве сундука, под спудом,

Скрылось. Здесь Франсиско Гойя

Демонов земли испанской,

Укротив своим талантом,

В заточении держал.

Но

Были ли и в самом деле

Демоны укрощены? И

Если были, отчего же

Он не смеет показать их?

Разве это – не прямое

Доказательство их власти?

Право, что-то тут нечисто!

И когда друзья простились

С Гойей и ушли в смешенье

Чувств – восторга, удивленья,

Тяжести на сердце, страха, —

Их преследовали тени

Призраков, зловещих, гадких.

Но страшней, опасней были

Тени черные людей.

Предыдущая главаГлава 83 из 98Следующая глава