К книге
Гойя, или Тяжкий путь познанияЧасть третья. 20
82%
Часть третья. 20
80

Гравюры, созданные Франсиско в последние месяцы, были переработкой эскизов, которые он выполнил в счастливую пору своей жизни в Санлукаре. Но те безобидные жизнерадостные рисунки в новой форме приобрели иной смысл, стали глубже, острее, злее. Каэтана перестала быть просто Каэтаной. Дуэнья Эуфемия словно перевоплотилась в покойную камеристку Бригиду. Камеристка Фруэла, танцовщица Серафина стали мадридскими махами в разных обличьях. И сам он, Франсиско, тоже принимал разные образы – то неуклюжего любовника, то грозного махо, но почти во всех своих ипостасях представал обманутым мечтателем, пелеле, шутом.

Так возник альбом причудливых, эксцентричных картин, иллюстрирующих перипетии женской жизни в Мадриде, истории со счастливым, но чаще с печальным концом. Женщины выходят замуж за богатых, но уродливых мужчин, заманивают в свои сети наивных влюбленных кавалеров, обирают простаков, сами становятся жертвами алчности ростовщиков, чиновников, судей. Они любят и кокетничают, щеголяют в соблазнительных нарядах и, даже состарившись и сморщившись как печеное яблоко, сидят перед зеркалом и румянятся. Они разгуливают и разъезжают по городу в роскошных каретах, сидят на помосте в санбенито перед инквизитором, лежат, объятые отчаянием, на грязной соломе в темнице, стоят у позорного столба, идут через весь город, на потеху толпе, обнаженными по пояс к месту казни. И всегда вокруг них роится толпа элегантных развратников, свирепых стражей порядка, грубых махо, лукавых дуэний и сводниц.

Неотступно следуют за ними и демоны, не только покойная Бригида – целые полчища призраков, порой добродушных с виду, порой устрашающих, но чаще гротескных, зловеще-уродливых. И все это было неоднородным, неоднозначным, все неслось перед глазами зрителя в потоке бесконечных превращений. Невеста в свадебной процессии наделена вторым, звериным лицом, идущая за ней старуха принимает личину отвратительной обезьяны; из полумрака многозначительно ухмыляются зрители. А мужчины, движимые похотью, с анонимно-узнаваемыми лицами, порхают вокруг словно птицы, падают вниз, на землю, где их в буквальном смысле ощипывают и, ощипав, выметают прочь. Жениху показывают безупречное генеалогическое древо избранницы, ее давно упокоившихся высокородных предков, он рассматривает его и не видит – пока еще не видит – обезьяньего лица живой невесты. Она и сама не видит своей обезьяньей личины. Каждый носит маску и кажется себе таким, каким желает быть, но не таким, каков есть на самом деле.

Вот над такими картинами трудился Франсиско в последние месяцы, работая самозабвенно, с мрачным упоением. Но после отъезда Ховельяноса восторг его улетучился. Он праздно сидел в своей эрмите; последний разговор с доном Гаспаром не выходил у него из головы, он мысленно продолжал спорить с ним. Чего они все хотят от него? Чтобы он присоединился к прожектерам на Пуэрта-дель-Соль и показывал свои бунтарские картины прохожим? Неужели эти Ховельяносы и Кинтаны не понимают, что никакие мученики ничего изменить не могут? Они уже триста лет идут на мучения, на пытки и смерть ради одной и той же цели – и чего они добились? Пусть этот упрямый старик сидит в своих астурийских горах и ждет, когда за ним приедут зеленые посланники инквизиции, – он, Франсиско, не позволит затуманить себе голову ложным героизмом. A tuyo tú – каждому свое!

Однако он никак не мог забыть разговор у Ховельяноса. Он думал о доне Мануэле, вспоминал, как тот, пресыщенный благами жизни, надменный, лениво восседал на диване, обозначающем поле битвы, думал об инфанте, нежной, хрупкой, представлял себе ее испуганно-недоуменный взгляд, устремленный на непостижимый, отвратительный мир.

И вдруг, выпятив нижнюю губу, он вновь сел за стол и принялся рисовать. Но на этот раз не женщин, не знатных дам, не щеголих, не мах, не сводниц, ничего иносказательного, многозначительного; это были простые рисунки, понятные каждому.

На одном большой старый осел с важным видом обучает своего маленького, молодого собрата азбуке; на другом бабуин услаждает игрой на гитаре старую ослицу, ее свита восторженно рукоплещет музыканту; на третьем знатный осел изучает свою тысячелетнюю родословную, бесконечный сонм ослов; четвертый изображает маленькую, ловкую обезьяну, усердно рисующую гордого, сиятельного осла, голова которого – скорее львиная, чем ослиная – наделена вполне конкретными чертами.

Гойя окинул взглядом готовые рисунки. Они были слишком правильны, слишком просты, слишком во вкусе его друзей. И он нарисовал еще двух больших, грузных ослов, сидевших на спинах у двух согнувшихся под непосильной ношей мужчин. На губах его застыла злая усмешка. «Tú que no puedes, llévame a cuestas» – «Родился рабом, работай горбом». Это уже лучше, подумал он, тут каждый видит, как дворяне и попы сидят на шее у покорных бедняков.

Конечно, глупо было ожидать, что эта черкотня может возыметь политическое влияние. Но облегчить душу подобными забавами было приятно.

В следующие дни он много времени проводил в эрмите, уйдя с головой в работу. Раньше его рисунки и гравюры оставались безымянными, теперь же он стал называть их сатирами.

Рисовал он и женщин, но вкладывал в рисунки больше злости и меньше сострадания. Например, изображал у ног влюбленной парочки двух модных, крохотных собачек, занятых тем же, чем и их хозяева. Или убитого горем влюбленного перед мертвой возлюбленной на фоне огромной груды камней; плутовка лишь притворилась мертвой и незаметно наблюдает за ним, забавляясь его отчаянием.

В ту жизнь, которую он теперь отображал в своих рисунках, все глубже проникали демоны. Человеческое, небесное, дьявольское причудливо переплеталось; посреди этой фантастической мешанины двигались, танцевали сам Франсиско, Каэтана, Лусия, и все это превращалось в смелую, восхитительную игру.

Он рисовал упоение этой игрой. Изобразил сатира, восседающего на шаре – по-видимому, земном шаре; козлоногий приятель, огромный, игривый демон, развлекается акробатическими этюдами: с мечтательным, по-детски довольным выражением лица он держит в руках человека в парадном мундире со множеством орденов; парик на голове человека дымится и горит, в руках его – дымящиеся, пылающие факелы. Слева и справа от сатира летят вниз головой с земного шара такие же две его «игрушки», с которыми он, очевидно, уже вдоволь позабавился; их растопыренные ноги и выпяченные задницы нелепо застыли в мировом пространстве.

Франсиско радовала двусмысленность изображения. Он с улыбкой смотрел на дымящийся парик и дымящиеся факелы: слово «humear» – «дымиться» – означало также «важничать, чваниться»; он был доволен радостным, кичливым глупцом, пелеле, паяцем, которым играет козлоногий и который еще не знает, что через мгновение полетит вслед за своими предшественниками. Гойя пытался понять, кем из этих персонажей был дон Мануэль – беззаботно резвящимся сатиром или игрушкой, веселым паяцем. Ясно было одно: даже простаку при виде рисунка нетрудно понять, что счастье – не хорошенькая, капризная бабенка, а большой, игривый, добродушный, но очень опасный в своей глупости сатир. Думал он и о себе, о своих собственных взлетах и падениях. Но участь «дымящегося» паяца ему уже не грозила. Да, он тоже мог полететь вниз головой со своего Олимпа, но застичь врасплох его уже не мог ни один козлоногий сатир, ни один демон. Он больше никому не позволит водить себя за нос. Он готов ко всему.

Вскоре оказалось, что его уверенность – не более чем глупое бахвальство. Сатир дурачил его так же легко, как и других.

Из Сарагосы пришло известие о смерти Мартина Сапатера.

Не сказав никому ни слова о своем горе, Франсиско поспешил в эрмиту. Он долго сидел в тягостном оцепенении. Опять из его жизни выдран клок, опять потеря, опять падение. Теперь у него не осталось никого, с кем можно было бы поговорить о былом, посмеяться над чужой или собственной глупостью, перед кем можно было бы дать волю своей злости на опостылевшую мелочную суету или всласть похвастаться. Мартин умер! Его носач, его закадычный друг!

– Как же ты мог подложить мне такую свинью, мерзавец? – произнес он вслух, хотя ему казалось, что он только подумал это.

И вдруг он пустился в пляс, один в своей мастерской, посреди медных досок, прессов, бумаги, кистей, резцов, чанов для нагревания воды. Он танцевал исступленно, но словно застыв изнутри. Это была хота, исполненный достоинства, воинственный танец, родившийся в их с Мартином отечестве – в Арагоне, это было прощание с Мартином, своего рода поминки.

Под вечер он вдруг вспомнил, что условился о встрече с Каэтаной. «Мертвых – в землю, живых – за стол!» – мрачно произнес он. Против обыкновения, он даже не переоделся и не велел подать карету, а отправился в Монклоа пешком. Это был длинный путь. Но его это ничуть не смутило. Увидев его, растрепанного, покрытого дорожной пылью, Каэтана удивилась, но ни о чем не спросила, а он не сказал ей о смерти Мартина. В ту ночь он долго пробыл у нее, и ласки его были грубы и неистовы.

На следующий день, в эрмите, безумие вновь обрушилось на него с небывалой силой. Он винил себя в смерти Сапатера, это его портреты убили друга. Но на сей раз он не отважился дать отпор призракам. Они впились в него, он слышал их беззвучный смех.

Он долго сидел, раздавленный страхом. Потом его вдруг охватила слепая, неукротимая злоба. Сначала к самому себе. Потом к Мартину. Этот Мартин незаметно подобрался к нему, вкрался в его душу, стал его неотъемлемой частью, а когда он, Гойя, сроднился с ним настолько, что уже не мог без него обходиться, он взял и предал его, покинул навсегда. Все были его врагами, а злейшими из них – те, что прикидывались его близкими друзьями. Кто он такой, этот Мартин? Хитрый дурак, банкир, который в искусстве понимает не больше собачонки Хуанито, – ничтожество. А как чудовищно он уродлив! Как смеет человек с таким носом лезть в его жизнь и вынюхивать его тайны? Со злости он нарисовал его за тарелкой супа, как тот сидит и жрет и как его нос становится все больше и больше, пока лицо этого чавкающего, прихлебывающего, сопящего обжоры не превращается в нечто совершенно непристойное – в мужские детородные органы.

Злоба и раскаяние сотрясали Франсиско. Он согрешил перед усопшим! В своем глумливом рисунке он изобразил собственное бесстыдство, собственную беспредельную подлость. Именно потому, что Мартин был его лучшим другом и столько сделал для него, – из зависти к его доброте! – он и вложил в его образ собственные низкие, грязные помыслы и чувства. Мартину было присуще то, что называется святая простота, потому-то демоны и не смогли одолеть его. А он, Франсиско, стал для них легкой добычей, хотя и вообразил, что они подвластны ему.

И вот вся эта нечисть окружила его плотным кольцом, в его черное безмолвие проникали их карканье, рычание, визг, он чувствовал их мерзкое дыхание.

Неимоверным усилием воли он взял себя в руки, выпрямился, стиснул зубы, поправил одежду, убрал волосы за уши. Он, Франсиско Гойя, первый живописец короля, почетный президент Академии, не станет трусливо закрывать глаза, прятать лицо от призраков, он не боится их – даже теперь, когда они убили его дорогого друга Мартина.

Он найдет управу на эту нечисть – он предаст их бумаге!

Гойя снова принялся рисовать. Рисовал себя самого упавшим головой на стол, закрывшим лицо руками, а вокруг – дикая ночная чертовщина, чудища с кошачьими мордами и птичьими головами, совы и летучие мыши, огромные, грозные. Они были совсем рядом; кто-то из них уже как будто даже уселся ему на спину. Но они могли только приблизиться к нему – внутрь им больше доступа не было. Ведь он вложил в лапы одного из самых буйных, самых страшных крылатых чудищ резец. Отныне они должны служить ему, сами подавать ему инструменты – оружие, с помощью которого он укротит их, загонит на бумагу, где они станут безвредными.

Теперь он больше не боялся призраков. Ему даже нравилось бороться с ними, покорять их. Он сам звал их, и они послушно приходили на зов. Они являлись ему всюду. Причудливая игра облаков над городом, ветви деревьев в его саду, прожилки воды в песке на берегу Мансанареса, пятна на стенах мастерской, солнечные зайчики – все принимало у него очертания и образы того, что он носил в себе.

Его с юности занимала природа демонов, и он знал больше их разновидностей, чем многие другие художники и поэты Испании и даже чем демонологи, ученые монахи, знатоки этой области человеческих знаний, служившие в инквизиции. Теперь, преодолевая свой страх, он призывал и тех из них, которые до того держались в стороне, и вскоре знал их всех – домовых, ночных злых духов, друдов, лемуров, обменышей и оборотней, эльфов, фей и гномов, упырей и пришельцев с того света, великанов-людоедов и василисков. Знал он и soplones – шептунов и наушников, отвратительнейших из всех призраков, которые по праву носили то же имя, что и соглядатаи полиции и Священного судилища. Знал и duendes и duendecitos, веселых домовых, которые из благодарности к своим хозяевам, без ведома которых живут под их кровом, охотно выполняют за них по ночам домашнюю работу.

Многих из призраков он наделил человеческими чертами, придав им сходство с друзьями и одновременно с врагами. В одной и той же ведьме, например, он видел то Каэтану, то Пепу, то Лусию, один и тот же демон свирепой наружности выглядел то как дон Мануэль, то как дон Карлос.

Часто его посещали призраки в обличье монахов, судей Священного трибунала, прелатов. Они любили передразнивать церковников, глумливо изображая Святое причастие, елеопомазание, соборование. Какая-то ведьма явилась ему, сидя на плечах у сатира, произнося обет послушания; блаженнопочившие праведники в епископских облачениях, парящие в горних высях, протягивали ей книгу со словами клятвы, а со дна озера смотрели послушницы, воспевавшие священные гимны.

Он окончательно освободился от страха перед призраками. И чувствовал глубокую, презрительно-злобную жалость к тем, кто всю жизнь трепетал перед нечистой силой, перед колдовством. Он изобразил толпу, с благоговейным ужасом поклоняющуюся эль коко, чучелу, которое портной нарядил человеком. Он изобразил народ, угнетенных бедняков, нищих духом, которые слепо, с лошадиным терпением кормят и обслуживают своих угнетателей, этих жирных крыс, грандов и попов, безмозглых ленивцев, чьи глаза заклеены, а уши заперты на замок, одетых в тяжелые, старинные, драгоценные, чересчур длинные платья, сковывающие их движения. Он изобразил косную, серую, безликую массу рабов, застывшую в тупом оцепенении, а на фоне этого стада – изможденного человека, из последних сил удерживающего огромную каменную плиту, которая вот-вот рухнет вниз и раздавит и его, и всю толпу.

Порождения его фантазии становились все смелее, все многозначительней. Он называл свои рисунки уже не «сатирами», а «идеями», «капризами» – капричос.

Он подкарауливал своих призраков за самыми интимными занятиями – когда они напивались допьяна или совершали туалет, подстригая друг другу шерсть и когти. Он наблюдал, как они летят на шабаш, как посредством газов, испускаемых младенцем, поддерживают огонь под котелком с похлебкой, стал свидетелем ритуала bеsamano – целования руки у Сатаны в образе козла, изучил средства и заклинания, которыми они пользовались, чтобы превратить человека в животное, в козла или в кошку.

Часто он с собой в эрмиту

Приносил обед свой скудный:

Хлеб и сыр, вина немного,

Мансанильи. И тогда он

Приглашал к столу всю нечисть,

Угощал вином и сыром,

Наделял их именами:

«Mi amigo» величал он

Черта козлоногого иль

«Chico» – «мой малыш» – другого,

Преогромнейшего роста.

Он болтал, шутил с гостями,

Щупал их рога и когти,

Дергал их за хвост, дивился

На причудливые рожи,

Злые, глупые, смешные,

И порою разражался

Хохотом громоподобным,

Демонам свое презренье

Выражая.

Предыдущая главаГлава 80 из 98Следующая глава