Когда он вернулся в Мадрид, его сын Хавьер сказал, что герцогиня Альба посылала за ним. Она теперь снова жила в своем небольшом загородном поместье Буэнависта в Монклоа, совсем близко от его нового дома, от его кинты. Гойя не знал, насколько Хавьер осведомлен о его отношениях с Каэтаной. Он судорожно глотнул, с трудом сохраняя невозмутимый вид, и как можно равнодушнее ответил:
– Спасибо, дружок.
Ему казалось, что зловещая власть Каэтаны над ним кончилась; остались только воспоминания, светлые и мрачные сны, которые он посадил на цепь здравомыслия. Так оно и было, пока Альба жила в Италии, отделенная от него морем. Теперь же, когда до нее было рукой подать, цепь эта порвалась.
Он не удостоил ее ни визитом, ни письмом. Почти постоянно сидел в своей мастерской, в своей эрмите. Пытался работать. Но таррагонские образы померкли, уступив место ужасным воспоминаниям о Санлукаре. Он сидел, раздавленный тоской, под железным колпаком черного безмолвия.
И вдруг перед ним выросла донья Эуфемия. Вся в черном, исполненная достоинства, ничуть не изменившаяся.
– Да сохранит вас Пресвятая Дева Мария, ваше превосходительство, – сказала она, пряча под маской учтивости ненависть. – Нелегко же вам доставить весточку!
Окинув взглядом убогую мастерскую и царивший в ней беспорядок, она неодобрительно покачала головой. Гойя не знал, верно ли он понял ее; он был слишком взволнован.
– Донья Эуфемия, напишите мне то, что хотите сказать, – ответил он хриплым голосом. – Я стал слышать еще хуже, чем раньше. Я теперь глух как пень.
Донья Эуфемия взяла тетрадь и принялась писать.
– Я вам всегда говорила, господин первый живописец, – сказала она, не прерывая своего занятия, – что вы напрасно рисуете всякую нечисть и что до добра это вас не доведет.
Он не ответил. Потом внимательно прочитал запись в тетради.
– Хорошо, я жду донью Каэтану завтра вечером, в половине восьмого, – сказал он очень громко. – Здесь, в мастерской, на калье Сан-Бернардино.
К этой встрече он оделся с особой тщательностью и теперь сам посмеивался над собой. Он был смешон в своем изящном костюме в этой грязной мастерской, обставленной с такой же скудостью, как во времена его бедности, в этой комнате, предназначенной лишь для работы. Почему он назначил встречу именно здесь? Это была всего лишь глупая, мальчишеская дерзость; подтверждение тому он прочел на лице доньи Эуфемии и все же сделал это. Придет ли Каэтана вообще? Знала ли она, поняла ли, как он изменился? Скажет ли ей донья Эуфемия, что он превратился в глухого, угрюмого старика, погруженного в нелепые грезы?
Каэтана не пришла ни в половине восьмого, ни без двадцати восемь. Он задумался о том, как могла сложиться ее жизнь в последние месяцы, с этим безнадежно влюбленным, молча преследующим ее Пералем, с итальянскими кавалерами, еще более фривольными, чем испанские. Потом подошел к двери, выглянул наружу, не стоит ли она у порога, забыв, что он не слышит стука; ведь она всегда была занята только собой. Оставив дверь приоткрытой, чтобы снаружи был виден свет из мастерской, он вернулся на место.
Часы пробили восемь, ее все еще не было. Теперь она уже точно не придет.
Каэтана пришла в пять минут девятого, как всегда с опозданием. Молча сняла вуаль. Она ничуть не изменилась – все та же хрупкая, стройная фигурка, все то же чистое овальное лицо, удивительно светлое на фоне черного платья. Они стояли и смотрели друг на друга, как в тот вечер, когда он увидел ее на подиуме, и их жестокой ссоры словно не бывало.
И в последующие дни, недели и месяцы все было как прежде. Разве что говорили они теперь меньше, но они и раньше, с самого начала, лучше понимали друг друга без слов, обходясь жестами и взглядами. Слова всегда все только портили. Кстати, ее он понимал лучше, чем кого бы то ни было, он все мог прочесть по ее губам. Ему казалось, будто ее резкий, детский голос сохранился в его воспоминаниях более отчетливо, чем голоса остальных; он в любой момент мог воскресить в памяти звук ее последних слов, которые она произнесла, обращаясь к нему и не зная, что он ее слышит.
Они ходили в театр, хотя музыку и речь актеров он теперь мог лишь видеть, они бывали в погребках Манолерии и, как прежде, всюду были желанными гостями. Его всюду называли El Sordo – Глухой. Но он не портил людям веселье угрюмым видом и жалобами на свою глухоту, вместе со всеми он смеялся над курьезами, которые иногда с ним случались, и остался в глазах окружающих цельным человеком, настоящим мужчиной, иначе Альба давно рассталась бы с ним.
Его воспоминания не умерли, он знал, какие темные омуты таятся в душе Каэтаны, но мрачные сны были снова посажены на цепь. Теперь, побывав в черной бездонной пучине, он еще больше радовался свету. Никогда он не наслаждался близостью с Каэтаной с таким упоением, как теперь, и она отвечала ему такой же страстью.
У него больше не было потребности писать ее, а она не просила его об этом. Ее портреты, созданные им раньше, были фикцией, они передавали лишь внешний облик, но он-то знал, что кроется за этой оболочкой, он видел ее подлинную сущность, он писал и рисовал ее в своем одиночестве, и это была правда, это было его лекарство, его спасение. Она причинила ему самую мучительную боль, какую только можно причинить человеку, и сделала это с невинным коварством, в порочном неведении, но она же дала ему и лекарство, которое не просто исцелило его, но и укрепило и удвоило его силы.
В ту пору Гойя писал много портретов, писал легко, быстро – не небрежно, но так, как мог бы писать и много лет назад. И он, и Агустин знали, что он способен на большее. Он писал красивых женщин с печатью веселой чувственности, еще больше подчеркивавшей их красоту. Писал придворных, военачальников, богатых горожан, и все они выглядели на портретах более значительными, чем были на самом деле, хотя Гойя не скрывал, не затушевывал их слабостей и изъянов. Эти портреты принесли ему и новую славу, и деньги; и двор, и Мадрид были уверены, что во всей Европе нет более талантливого художника, чем глухой Франсиско Гойя.
Он продолжал баловать своего сына Хавьера. Принимал горячее участие во всех начинаниях юноши. Велел ему пойти учиться к Рамону Байеу, опасаясь, что в отцовской мастерской манера сына может утратить индивидуальность и естественность. Серьезно относился к суждениям Хавьера об искусстве. Часто приглашал его к себе, когда Каэтана навещала его в его просторном, аскетичном жилище, в кинте. Для Хавьера это были незабываемые минуты. Она обходилась с ним наполовину как с мальчиком, наполовину как с юным кавалером. Ненавязчиво, почти незаметно учила его житейской премудрости. Умеряла его страсть к щегольским нарядам. Баловала маленькими подарками – брелоками, перчатками, – подарила перстень, старалась развить в нем хороший вкус, отучить от привычки к вычурно-ярким предметам и украшениям, советовала отдавать предпочтение более тонким, изысканным вещам. Он был счастлив и горд честью близкого знакомства с первой дамой королевства, а в тесной и открытой дружбе герцогини Альбы с художником Гойей видел лишнее подтверждение выдающегося таланта отца.
Как раз в те дни в Мадрид приехал Себастиан Мартинес, судовладелец из Кадиса, и навестил Гойю. Он объяснялся с ним письменно; Гойя с восторгом смотрел, с какой быстротой знаменитый купец пишет своими проворными пальцами длинные, витиеватые фразы, и даже пожалел, что в свое время недостаточно внимания уделил изображению этих рук.
После обмена любезностями Мартинес написал: «Ходят слухи, что в Кадисе и Санлукаре Вы писали картины не только для церкви Санта-Куэва. Говорили о какой-то Венере. Не будет ли это нескромностью с моей стороны, если я попрошу Вас написать для меня копию этой Венеры?» И, хихикнув, он протянул написанное Гойе. «Это будет нескромностью, сеньор», – ответил Гойя. Сеньор Мартинес проворно написал: «Я предлагаю 50 000. За одну копию». Он подчеркнул слово «копию» и протянул тетрадь Гойе, но, прежде чем тот успел ответить, отдернул тетрадь и торопливо приписал: «Вы все еще считаете это нескромностью?» – «Да, я считаю это нескромностью, сеньор», – повторил Гойя. «100 000», – написал Мартинес. Нули он вывел огромные, а единицу еще больше. «А теперь? Это все еще нескромность?» – спросил он. «Да», – просто ответил Гойя. Сеньор Мартинес огорченно пожал плечами и сказал вслух, отчетливо выговаривая каждое слово:
– Вы на редкость несговорчивы, ваше превосходительство.
Сеньор Мартинес нанес визит и герцогине Альбе. Она пригласила его на званый вечер. Вечер затянулся до глубокой ночи. Танцевали десмайо, танец любовной тоски и истомы, в котором партнеры поочередно в изнеможении, с закрытыми глазами падали друг другу на грудь. Потом настал черед marcha china. В этом «китайском марше» сначала танцоры на четвереньках ползали по залу, а потом дамы изображали «китайскую стену»: стоя в одну шеренгу, они нагибались вперед, так чтобы руки касались пола, и кавалеры проползали по этой «галерее», после чего дамы и кавалеры менялись ролями.
Каэтана участвовала в обоих танцах; десмайо она танцевала с маркизом де Сан-Адрианом, а «китайский марш» – с сеньором Мартинесом. Франсиско при виде этого отвратительного зрелища невольно вспомнил свой aquelarre, дикую оргию, шабаш ведьм, на котором огромный козел, сидящий на задних ногах, благословляет пляшущую нечисть, предводительствуемую красавицей Каэтаной.
Однако глухое недовольство, овладевшее Франсиско, не имело ничего общего с той слепой яростью, которой он пылал когда-то при виде Каэтаны, танцующей фанданго. Сегодня, глядя, как она вместе с маркизом Сан-Адрианом, Мартинесом и другими своими друзьями ползает по полу самым нелепым и недостойным образом, он еще глубже понял – не одним лишь умом, а всем своим существом, – как много противоречивых свойств прекрасно уживаются в одном человеке, в каждом человеке. Эта женщина – он знал это, он не раз в этом убеждался, – как ни одна другая, была способна на жертвенную, нежную, страстную, самоотверженную любовь. Она могла сказать: «Я люблю и всегда любила только тебя», сказать таким голосом, от которого внутри все замирало, который проникал даже сквозь нахлобученный на него железный колпак безмолвия. А здесь она ползала по полу, как уличная девка, предаваясь похабным забавам со смехом, звенящим похотью, – он видел, почти болезненно ощущал этот смех. Такова ее природа. Таков человек. Таков он сам. Он то возносился в сияющие небеса, то погружался в зловонную клоаку. Он мог задыхаться от восторга при виде волшебной гармонии красок, а через минуту отшвырнуть в сторону кисть и, даже не вымыв ее, пойти и наброситься, дымясь от вожделения, на продажную девку. Так устроен человек. Он жрет олью подриду и восторгается Веласкесом, самозабвенно предается творчеству и валяется в грязной постели дешевой потаскухи, заплатив за ее ласки пять реалов, рисует демонов и прикидывает, не содрать ли с Да́вилы на тысячу реалов больше за портрет.
Далеко за полночь он ушел со званого вечера и отправился в свою эрмиту.
Там, в оглушительной тишине, он в который раз принялся подводить печальные итоги своего романа с Каэтаной де Альба, зная, что она – единственная женщина, которую он когда-либо любил и будет любить.
Колеблющееся пламя свечей выхватывало из тьмы то одну, то другую часть мастерской, и из пляшущих теней, то растущих, то тающих, на него смотрели лица Каэтаны. Все злые лица Альбы, которые он когда-либо видел, вновь являлись ему – язвительно усмехающиеся, колдовские, зловещие, но и другие, горящие преданной любовью, безоглядной страстью. И он говорил себе: «Не забывай о них! Помни и эти лица!»
Он старался быть к ней справедливым. В конце концов, она тоже может иметь своих демонов. И радоваться им. Ведь и он не стремится избавиться от них. Без них было бы скучно жить. Он стал бы таким же, как Мигель. Он, Франсиско, держит своих демонов на привязи, он может выплеснуть все свои пороки на бумагу. Каэтана же не имеет власти над своими демонами; она не может даже описать свою покойную камеристку Бригиду, не говоря уже о том, чтобы нарисовать ее. Значит, все дурное и недостойное, гнездящееся у нее в груди, она должна изживать через слова и дела, должна делать то, что ей нашептывает с того света Бригида. Поэтому ей и приходится танцевать десмайо и «китайский марш». Поэтому она то Каэтана, то – Бригида.
Он закрыл глаза и увидел ее – Каэтану-Бригиду – в одном лице. И нарисовал ее – и свою – подлинную, последнюю сущность. Нарисовал мечту, ложь, мираж.
Вот она лежит, прелестная, двуликая. Одно лицо обращено к мужчине, в самозабвении обнимающему ее, которого он наделил своими собственными чертами.
Но, лицо свое второе
Вправо повернув, смотрела
Каэтана властным взглядом
На других мужчин призывно.
И одна рука двуликой
Альбы ласкою ленивой
Отвечала кавалеру
Пылкому, другой – посланье
Принимала от двуликой
Мертвой камеристки-ведьмы,
Бригиды. Меж тем вторая
Бригида, толстуха, палец
Приложив к губам, лукаво
Улыбалась. И кишела
Нечисть всюду: извивались,
Ползали, шипели змеи,
Жабы, демоны. Вдали же,
На холме – недостижимый,
Высился воздушный замок,
Плод мечтаний, грез любовью
Ослепленного глупца.