По совету инфанта Мануэля король Карлос, в знак дружбы и почтения к первому консулу, заказал знаменитому парижскому художнику Жаку Луи Давиду картину, прославляющую генерала Бонапарта. Давид предложил тему «Переход через перевал Сен-Бернар». Услуги его стоили недешево: он запросил четверть миллиона реалов, а кроме того, право на три чуть измененные копии картины. Но поддерживать добрые отношения с первым консулом было важно, и двор согласился на эти условия. Давид выполнил заказ, картину доставили в Аранхуэс, и Франсиско Гойя, Мигель Бермудес и Агустин Эстеве приехали туда, чтобы посмотреть на нее.
Это было полотно внушительных размеров – два с половиной метра в высоту и почти два с половиной в ширину. Наполеон был показан на фоне дикого горного пейзажа в гордой позе триумфатора, верхом на вздыбленном огненном коне; вокруг маленькие призрачные фигуры солдат, пушки; бледные надписи на камнях у его ног напоминали о двух других великих полководцах, совершивших переход через Альпы, – Ганнибале и Карле Великом[142].
Мигель высказался первым, нарушив затянувшееся молчание.
– Более возвышенный акт прославления этого гениального человека едва ли можно себе представить, – сказал он. – Альпы кажутся игрушечными на фоне величия Бонапарта. И при всей античной монументальности композиции художник добивается портретного сходства со своим героем.
– За четверть миллиона грех не добиться хоть какого-нибудь портретного сходства, – деловито заметил Гойя.
– Зато лошадь не отличается портретным сходством, – сухо откликнулся Агустин. – Эта лошадь – чудо природы.
– Верно, – согласился Гойя. – У тебя лошадиные задницы выходят лучше.
Мигель был иного мнения.
– Вы просто не можете простить Давиду того, что он не пожелал умереть на гильотине за революцию, – возразил он Агустину. – Я же, например, счастлив, что судьба сохранила этого великого художника для нас и для будущих поколений. Вы не можете упрекнуть его и в том, что он изменил своему возвышенному образцу – античному Риму. Будь он римлянином, он, верно, принял бы сторону императора Августа и был бы прав, ибо республика насквозь прогнила. Узнав о государственном перевороте первого консула, он произнес удивительные слова. Он сказал: «Что ж, я всегда был уверен, что мы недостаточно добродетельны, чтобы быть республиканцами».
Гойя не понял его.
– Что сказал мой коллега Давид? – спросил он.
– «Я всегда был уверен, что мы недостаточно добродетельны, чтобы быть республиканцами», – громко повторил Мигель, и слова его отозвались в огромном зале оглушительным эхом.
– Вижу, – лаконично ответил Гойя.
Он видел, что этот Давид сейчас – преданный глашатай молодого генерала, как раньше был преданным глашатаем революции. Это он называл «добродетелью» и, наверное, был искренен. Он сам, Франсиско, когда-то, еще будучи юным художником, в Парме, тоже написал – для конкурса – переход через Альпы, только Ганнибала. В его картине было много пафоса – вооруженные воины, слоны, знамена. Давид был скуп на детали, зато щедро продемонстрировал свою виртуозную технику. Но замысел пятидесятилетнего Давида был таким же поверхностным, как в свое время у него, двадцатилетнего Гойи.
– Насколько гибок Давид в своих политических взглядах, настолько же косен он в живописи, – продолжал язвить Агустин. – Неторопливый художник, зато проворный политик.
– Вы слишком полагаетесь на свои чувства, дон Агустин, – тем же менторским тоном возражал Мигель. – Говоря о вопросах политики, следует хранить хладнокровие. Желающий преуспеть в оценке политических событий – в роли протагониста или стороннего наблюдателя – да будет справедлив! Кстати, скоро мы сможем получить больше достоверных сведений о месье Давиде, так сказать из первых рук, – прибавил он небрежно, но с явным желанием произвести эффект. – Миссия доньи Лусии в Париже закончилась. Я ожидаю ее возвращения через две недели.
Гойя увидел, как изменилось лицо Агустина. Значит, он все верно понял. Его и самого взволновало это известие. Вот она возвращается к Мигелю как ни в чем не бывало, и он принимает ее, словно ничего не произошло. А что стало с аббатом? Сначала она покидает одного, потом другого. Таковы все эти Каэтаны и Лусии.
Через две недели донья Лусия действительно была уже в Мадриде.
Она устроила званый вечер для самых близких друзей. Тех же, что были и в тот вечер, когда Мануэль познакомился с Пепой; отсутствовал лишь аббат.
Лусия вела себя так непринужденно, словно вернулась домой после непродолжительной поездки в загородное поместье. Гойя внимательно наблюдал за ней. Его портрет был хорош, он видел в нем больше сходства с теперешней Лусией, чем с прежней. Вот она сидит, невозмутимо спокойная, с едва заметной лукавой полуулыбкой, женщина-загадка. Безупречная великосветская дама, но окружающий ее незримый ореол авантюризма словно сгустился. Между ними – Франсиско и Лусией – было что-то общее. Они оба неоспоримо принадлежали к верхам, но в них по-прежнему жило что-то, что связывало их с низами, из которых они вышли.
Лусия рассказывала о Париже, но не говорила о том, что все жаждали услышать от нее: о судьбе аббата. А ее светская холодная любезность исключала любые доверительные расспросы.
Потом Лусия беседовала с Пепой; они болтали как близкие подруги, понимающие друг друга с полуслова, и эта их доверительность держала других на почтительном расстоянии. По их лицам было видно, что они по-своему, по-женски, изъясняясь на понятном им одним языке жестов, намеков и полуулыбок, забавляются своим превосходством над мужчинами. Ясно было одно: если Лусия и пожелает кому-нибудь рассказать историю своих отношений с аббатом, то это будет Пепа.
С Франсиско Лусия говорила мало. Речь ее не отличалась особой отчетливостью; возможно, для нее было слишком утомительно беседовать с глухим. А может быть, она чувствовала, что он знает ее лучше, чем другие, и соблюдала осторожность. Франсиско не сердился на нее за это.
Он был немало удивлен, когда Лусия потом стала часто навещать его в его кинте и подолгу сидела с ним и Агустином в мастерской. Она по-прежнему не обращала внимания на его глухоту, даже не пыталась говорить более отчетливо и не утруждала себя записями в его тетради, когда он ее не понимал. Но ей явно нравилось бывать у него и наблюдать за его работой.
Иногда они приходили вместе, Пепа и Лусия, и либо весело болтали друг с другом, либо просто молча сидели, предаваясь праздной скуке.
Агустин, несмотря на свою дружбу с Франсиско и восхищение его талантом, испытывал при виде двух прекрасных дам прежнюю, завистливую горечь. За этим старым и глухим Франсиско все еще бегают женщины, на него же, Агустина, они даже не смотрят. А ведь он понимает в искусстве больше, чем кто-либо другой в Испании, и без него Гойя никогда не стал бы Гойей. К тому же Франсиско не скрывает своего равнодушия к гостьям. В сущности, он до сих пор думает лишь о своей гордячке, которая и сделала его несчастным. Эта Альба смотрела на Лусию и Пепу сверху, с единственного портрета, который Гойя оставил себе, легко расставшись с остальными картинами, но их это нисколько не смущало.
Глядя на Лусию, сидящую под портретом Альбы, Агустин не понимал, как можно довольствоваться какой-то Альбой, имея возможность покорить Лусию. Альба, кем бы она ни рядилась, навсегда останется жалкой герцогиней; даже искусство Гойи не смогло превратить ее в маху. Она, конечно, не раз становилась перед бедным Франсиско в гордую позу грандессы, давая ему почувствовать непреодолимость бездны, отделявшей безродного художника от герцогини, и пробуждая в нем слепую ярость. А Лусия, став настоящей великосветской дамой, осталась при этом настоящей махой. Она и в самом деле не зависит от мнения света. Если ей пришла охота уехать со своим аббатом в Париж, она это делает, а когда ее снова тянет в Мадрид, она спокойно возвращается к супругу, этому ученому ослу.
Однажды, будучи в мастерской одна, без Пепы, Лусия вдруг сказала:
– Мне казалось, вы с нашим аббатом друзья. По-моему, это не по-дружески, что вы ни разу не осведомились о нем.
Она произнесла это вполголоса, как бы в задумчивости, и было непонятно, кому адресован ее упрек, Гойе или Агустину. Гойя продолжал работать; он, очевидно, не смотрел на ее губы и не мог ее понять. Агустин, на мгновение опешив, с минуту растерянно молчал.
– Если желаете, я напишу ему ваши слова, – предложил он наконец.
– О чем речь? – спросил Гойя, оторвавшись от своего мольберта.
– Об аббате, – очень отчетливо ответил Агустин.
Гойя опустил кисть и внимательно посмотрел на Лусию.
– Он скоро возвращается в Испанию, – равнодушно произнесла та.
Агустин сел. Гойя, отложив в сторону кисть и палитру, зашагал из угла в угол.
– Как вам это удалось, донья Лусия? – спросил он наконец.
– Я написала ему, чтобы он вернулся, – ответила она, глядя на него своим чуть ироничным, словно затуманенным взглядом.
– А как же инквизиция?.. – воскликнул Агустин. – Ведь его отправят на костер!
– Священный трибунал такого не прощает! – не удержался и Гойя.
– Мы с Пепой переговорили с доном Мануэлем, а он – с Великим инквизитором, – сообщила Лусия своим медлительным голосом. – Конечно, кое-какие неприятности аббату придется пережить, но он готов на это. Зато он снова будет в Испании.
Она говорила небрежным тоном, в ее словах не чувствовалось бахвальства. И все же Франсиско и Агустину стало не по себе. Оба почти с ненавистью представили себе, какой триумф должна была испытывать эта женщина. Ведь она добилась у начальника своего мужа разрешения на возвращение любовника. И тот ехал назад, пренебрегая опасностями, готовый на жертвы ради того, чтобы снова дышать с ней одним воздухом – воздухом родины. А ведь согласие Великого инквизитора Рейносо не отправлять на костер ярого еретика, несомненно, обошлось заступникам аббата недешево. И «разговор» дона Мануэля с Рейносо, вероятно, еще сыграет роковую роль в чьей-нибудь судьбе. И вот эта женщина сидит перед ними и спокойно, небрежным тоном рассказывает обо всем этом с прелестной полуулыбкой, словно речь идет о званом вечере или о новой прическе. Франсиско вдруг снова вспомнилась уличная торговка миндалем на Прадо, настоящая маха, которая задала ему перцу, осыпав площадной бранью и натравив на него толпу, та озорная, бойкая Лусия, острая на язык и скорая на грубые шутки. Теперь она шутит с премьер-министром, с Великим инквизитором, со всей Испанией.
Впрочем, госпожа Бермудес,
Очевидно, поспешила
Праздновать победу. Время
Шло – две, три недели, месяц,
Два. По-прежнему известий
Не было о возвращенье
Беглого аббата.