К книге
Гойя, или Тяжкий путь познанияЧасть третья. 9
70%
Часть третья. 9
69

Из Сарагосы неожиданно приехала его мать, чтобы утешить его. Она уважительно говорила о покойной невестке. Когда она жила в Мадриде, отношения их с Хосефой оставляли желать лучшего.

В путешествие она отправилась одна. Конечно, Томас хотел сопровождать ее; патер Мануэль Байеу тоже предлагал свои услуги. Но она решила оградить Франсиско от лишних огорчений; ведь и тот и другой непременно стали бы просить у него денег, а это было бы совсем некстати. Она охотно взяла бы себе в провожатые Мартина Сапатера, но тот, к сожалению, снова заболел: его опять мучил кашель, на этот раз сопровождаемый обильным кровохарканьем.

Гойя был потрясен. Это известие возбудило в нем суеверный страх, он испугался за Мартина. Многие из его друзей умерли вскоре после того, как он написал их портреты, и жили теперь только в его памяти и его картинах. Вот и Хосефа только что покинула его, и именно после того, как он запечатлел ее на холсте. Так уж повелось: всякий раз, вдохновенно рисуя кого-нибудь, он отнимал у него кусок жизни, ибо, будучи изображенным, тот лишался весомой части своего реального бытия. Он, Франсиско, приносил несчастье, так же как Каэтана; наверное, именно это и связывало их.

Присутствие здравомыслящей доньи Энграсии помогало ему отвлечься от мрачных мыслей. Она была здорова, бодра и словно убеждала его всем своим видом, что хотя он и написал ее портрет, но на тот свет она пока не собирается.

Досадно было лишь, что она терпеть не могла своего внука Хавьера.

– Не нравится мне этот мальчишка, – заявляла она в своей резкой манере. – Он унаследовал все плохое и с материнской, и с отцовской стороны. Задирает нос, врет и сорит деньгами. Тебе следует задать ему взбучку, Франчо.

И она процитировала старую пословицу: «Al hijo y mulo para el culo» – «Сына и мула учат плетью».

Аристократически утонченный и изящный Хавьер отвечал неотесанной бабке из Арагоны взаимной неприязнью. Зато друзья Гойи – Агустин, Мигель, Кинтана – наперебой оказывали матери своего любимца знаки почтительного внимания. Мигель посоветовал Гойе представить донью Энграсию ко двору, чтобы сеньора своими глазами увидела, как высоко ценят ее сына их величества. Но старуха решительно отказалась.

– Мне при дворе делать нечего, – сказала она. – Как и тебе, Франчо. Всяк сверчок знай свой шесток.

Она пробыла в Мадриде недолго и, несмотря на его увещевания, решительно заявила, что и назад поедет одна. Ведь он тоже приехал в Сарагосу один.

– Хоть я и старуха, а все же мне легче, чем глухому, – сказала она.

Перед самым отъездом она надавала ему советов, которые напомнили ему Хосефу. Она призывала его быть осторожнее, бережливее, не баловать деньгами брата и шурина, это ненасытное воронье.

– Ты можешь оставить им что-нибудь по завещанию, – говорила она. – А при жизни я бы на твоем месте не стала давать им больше, чем ты уже посылаешь. А главное – не возносись, Пако! Лучше скромность, чем спесь. Не искушай судьбу! Ты видишь, что из этого выходит. Чем краше платье, тем заметнее на нем грязь.

Он усадил ее в почтовую карету. Майораль, первый кучер, и его помощники принялись понукать лошадей.

– Macho, macho! – кричали они, и, поскольку коренник не сразу взял, они дружно разразились бранью: – Qué perro!

Мать выглянула из кареты и сказала:

– Да хранит тебя Пресвятая Дева Мария, Пако!

Франсиско видел ругань и видел материнское благословение, и они перемешались в его душе. Потом громоздкая карета тронулась, и он подумал, что, скорее всего, больше никогда не увидит мать.

Его очень огорчило, что донье Энграсии не пришелся по душе Хавьер. Сам он по-прежнему любил и баловал его; ему нравилось все, что Хавьер говорил и делал. Он все сильнее привязывался к сыну. Нет, мать не права, не может быть, чтобы она была права, мальчик заслуживает того, чтобы он его баловал.

Он написал его портрет; это часто помогало ему лучше понять человека. Он ничего не упустил, передал каждую мелочь, все недостатки сына, на которые указывала Хосефа, а главное – его мать, недостатки, свойственные, по-видимому, и этому щеголю маркизу де Сан-Адриану. Но в этот портрет он вложил всю свою любовь к сыну, написав юного франта, образ которого, однако, был пронизан его чуть ироничной нежностью к прелестному, щеголеватому юноше. Вот он, его мальчик, стоит в модной позе, выставив вперед ногу, в длиннополом, ультрамодном серебристо-сером фраке, панталонах в обтяжку и черных сапогах. На руках желтые перчатки, в одной руке трость и треуголка, другая заложена за манерное белое кружевное жабо. На жилетке красуются дорогие брелоки, а у ног лежит толстая белая комнатная собачка с красным бантиком. Лицо у юноши продолговатое, на лоб ниспадают короткие золотисто-рыжие вьющиеся волосы; глаза он унаследовал от матери, а мясистый нос, нависший над длинной верхней губой, – от отца. Все пространство картины залито волшебным сиянием, сотканным из нежных темно– и светло-серых тонов.

Глядя на готовый портрет, Гойя понял, какие свойства Хавьера раздражали Хосефу и мать. Но сам он любил Хавьера таким, как он есть, ему нравились как раз его экстравагантность, его юношеское пристрастие к изяществу и роскоши.

При этом к своему роскошному дому на улице Сан-Херонимо он вдруг охладел. Элена умерла, Мариано умер, он остался один с Хавьером. И дом, и его убранство показались ему старыми, отжившими свое.

Он купил другой дом, в ближайшем предместье Мадрида, но уже на лоне природы, на берегу Мансанареса, неподалеку от Пуэрта-Сеговия. Это был старинный, просторный, трехэтажный дом, настоящая загородная вилла – кинта – посреди обширного земельного участка. Оттуда открывался великолепный вид, с одной стороны – на любимый луг Сан-Исидро, который он так часто писал, и Мадрид, с другой – на Сьерра-де-Гвадарраму.

Свою кинту он обставил более чем скромно. Заметив, что сыну эта убогая обстановка не по душе, он с улыбкой предложил ему обставить собственные комнаты по своему вкусу, со всей роскошью, и отдал ему дорогие стулья и кресла и обитые золотой камкой табуреты из дома на Сан-Херонимо, а также бо́льшую часть картин, оставив себе лишь портрет Каэтаны, который написал когда-то, но не для нее, а для себя самого, ради своего удовольствия. В свои собственные, просторные комнаты он велел поставить лишь самое необходимое, и если стены его мастерской раньше украшали шпалеры и дорогие картины, то в кинте он оставил стены голыми.

Он часто подолгу сидел перед этими голыми стенами, иногда с хитрой улыбкой, представляя себе, как он их распишет. Это будут картины из его жизни, результаты его наблюдений, плоды его фантазии; написаны они будут исключительно по его собственным правилам и канонам, и этот его внутренний мир будет реальным миром.

Однако, прежде чем осуществить эти замыслы, ему нужно было многому научиться. Он многого достиг в своем искусстве, но это была лишь первая из вершин, которые ему еще предстояло покорить. Подобно путнику, одолевшему первый горный перевал и увидевшему за ним весь бесконечный, залитый солнцем горный массив, он только теперь, в этот год страданий, безумия, глухоты, одиночества, забрезжившего сознания, увидел свою истинную цель, далекую и высокую. Впервые она явилась ему в виде смутного предчувствия, когда он – после отвратительного акта унижения Пабло Олавиде – написал инквизицию, дом для умалишенных и другие маленькие картины. Сейчас он чувствовал ее более отчетливо: внешний лик должен быть дополнен внутренним, голая действительность окружающего мира – видениями собственного мозга. Только когда он научится этому, он сможет расписать стены своей кинты.

Скудно обставив свой дом, он, однако, по-прежнему придавал большое значение одежде. Правда, теперь он одевался по новой, буржуазной парижской моде. В придворном платье он показывался лишь, когда этого требовал этикет, в остальное же время носил вместо кальсас – коротких штанов – длинные панталоны, а треуголку сменил на жесткую, высокую шляпу – пролифар или боливар. Волосы он зачесывал на уши, которые теперь все равно ничего не слышали. В таком виде он разгуливал по своему огромному заросшему саду, крепкий, осанистый, мрачный, в высокой шляпе на львиной голове и с тростью. Соседи прозвали его El Sordo en la Huerta – Глухой в саду, а его дом – La Quinta del Sordo – «Вилла Глухого».

Он всегда носил с собой тетрадь и карандаш, чтобы люди могли написать ему то, что хотели сказать. И эта тетрадь быстро заполнялась маленькими быстрыми набросками, первыми эскизами, картинами его внутреннего и внешнего мира. Кроме того, он изучил новый метод Агустина, много работал вместе с ним и не стыдился просить у него совета.

Как и в доме на Сан-Херонимо, он делил мастерскую с Агустином. Но теперь, когда он приступил к осуществлению своего нового замысла и начал гравировать задуманные образы, ему стал мешать даже его верный, чуткий помощник. Он снял себе комнату в последнем этаже высокого, многолюдного дома в самом шумном квартале города, на углу калье Сан-Бернардино. Свою новую мастерскую он тоже обставил скудно: кроме самой необходимой мебели, он велел доставить туда только инструменты, медные доски, станок и прочие принадлежности для гравирования.

И вот Гойя сидел один в своей мастерской; его дорогая, нарядная одежда причудливо контрастировала с убогостью обстановки, и он улыбался, вспоминая Хосефу, которая сердилась на него, когда он не надевал в мастерской свою рабочую блузу. Со всех сторон и снизу, с оживленной калье Сан-Бернардино, доносился шум, а он сидел в своем великом безмолвии, проводил новые, смелые, дерзкие эксперименты, и голая мастерская стала для него родной кельей, его эрмитой.

Метод Агустина позволял добиваться новых, невиданных оттенков, и это радовало Гойю. Ибо мир, который он носил в голове и хотел передать в гравюрах, был богат и многообразен. Это были люди, вещи, впечатления его деревенской юности в Фуэндетодосе и в Сарагосе, люди и события его придворной жизни, мир Мадрида и королевских дворцов. Он долго считал, что прошлое, давно забытые истоки канули в вечность, остался лишь царедворец Гойя. Но теперь, с той поры, когда на него, словно ночь, надвинулась глухота, с той поры, когда он совершил долгое путешествие с погонщиком Хилем, он с отрадой стал замечать, что все это еще очень живо в нем. Родился новый Гойя, умудренный жизненным опытом, многому научившийся у крестьян и горожан, у придворных, у черни и у призраков.

В молодости он был горяч и прямолинеен. Потом заметил, что строптивцев судьба наказывает. Он приспособился, весело зажил беззаботной, приятной придворной жизнью. Но скоро понял: судьба наказывает и того, кто в угоду обстоятельствам предает самого себя; он теряет и себя, и свое искусство. Ему открылась истина: нельзя ничего ломать – ни себя, ни окружающий мир, нужно пытаться скруглить, сгладить острые углы, смягчить противоречия.

У него появилось чувство, будто все пережитое было послано ему судьбой лишь для того, чтобы привести его сюда, в эту просторную, светлую, голую комнату на калье Сан-Бернардино, а все написанное и нарисованное было лишь приуготовительным упражнением, необходимым для того, что ему предстояло сделать сейчас. Он сидел в своей эрмите и не мешал миру наполнять его душу своими образами, но в то же время заставлял этот мир быть таким, каким он его видел.

Таким он рисовал его, гравировал и окрашивал. Hombre! Это было совсем не похоже на работу над заказанным портретом, когда поневоле приходится думать о том, чтобы болван-заказчик узнал себя на картине. Здесь можно писать чистую правду. Hombre! Какое наслаждение!

Так же как нагота его кинты, ему были по душе простота и лаконичность, обусловленные самим материалом его нового искусства. Свет и цвет – это прекрасно, он часто упивался и еще будет упиваться ими. Но сейчас, в своем одиночестве, он порой проклинал свои прежние картины. Они были цветистыми, как зад обезьяны! Нет, для его новых, колючих, горьких и веселых образов-прозрений годится только одно – гравировальный резец, строгая черно-белая гамма.

Он уведомил Академию, что с тяжелым сердцем вынужден просить об отставке, и сослался на свою глухоту. Академия назначила его почетным президентом и устроила по этому поводу выставку его произведений.

Король предоставил организаторам выставки «Семейство Карла IV».

Об этой смелой картине ходило множество слухов. На открытие выставки явились не только придворные, желавшие покрасоваться в роли любителей искусства и засвидетельствовать Гойе свою дружбу, но и все мадридцы, слывшие приверженцами прогресса.

И вот эта картина, наделавшая столько шума, вызвавшая столько восторгов и насмешек, предстала взорам публики, и те, кто увидел ее впервые, на мгновение утратили дар речи.

Гойя вышел к этой затаившей дыхание, почтенной публике в сопровождении председателя комитета Академии, маркиза де Санта-Крус. Коренастый, более чем скромно одетый немолодой мужчина, казавшийся старше своих лет, стоял, прищурив глаза и выпятив нижнюю губу, и смотрел на своих Бурбонов, а за ним столпились придворные, горожане и художники. И вдруг публика разразилась неистовыми овациями.

– Да здравствует Испания! Да здравствует Франсиско Гойя! Viva! Olé! – кричали они, сопровождая свои крики громовыми аплодисментами.

Но Гойя ничего этого не замечал. Маркиз де Санта-Крус подергал его за рукав и мягко повернул лицом к публике. Увидев происходящее, Гойя согнулся в низком поклоне.

Великий инквизитор дон Рамон де Рейносо-и-Арсе внимательно рассматривал картину, которую ему описывали его соратники как дерзкий вызов самой идее Божественного происхождения королевской власти.

И теперь он убедился

В справедливости их мненья.

«Будь я королем, – сказал он

На латыни, – я не стал бы

Назначать Франсиско Гойю

Первым живописцем. Я бы

Учинить велел дознанье

С целью выяснить, не есть ли

Это преступленье laesae

Majestatis»[141].

Предыдущая главаГлава 69 из 98Следующая глава