К книге
Гойя, или Тяжкий путь познанияЧасть третья. 8
69%
Часть третья. 8
68

Мартин Сапатер пробыл в Мадриде дольше, чем собирался, объясняя задержку делами, на самом же деле он все время посвящал другу. Он следил за тем, чтобы тот не выходил в город один: с глухим всякое может произойти. Франсиско ненавидел любую опеку, однако Мартин устраивал все таким образом, чтобы Гойя всегда был под присмотром, даже не подозревая об этом.

Заказы его множились день ото дня, как никогда прежде, а Мартин устраивал все новые, чтобы у Франсиско не было впечатления, будто его болезнь отпугивает людей. Гойя брал лишь немногие, остальных желающих просил набраться терпения и подождать.

Мартин старательно собирал все новости, могущие заинтересовать Гойю. Узнал он кое-что и о Каэтане. Герцогиня Альба, сообщил он Франсиско, попросила разрешения уехать за границу, к своим итальянским родственникам, и, вероятно, не вернется в Испанию, пока не истечет срок ее изгнания.

– Где бы она ни была, ей нет дела до какого-то калеки, – ответил Франсиско.

Жизнь в Мадриде с его частыми и резкими переменами погоды была явно вредна для здоровья Мартина. Он плохо выглядел, постоянно кашлял и был рад тому, что Франсиско не слышит, каким зловещим стал его кашель.

Наконец он объявил другу, что уезжает. Они, как обычно, шумно и весело простились, стараясь не показать подлинных чувств, крепко хлопали друг друга по плечу, шутили по поводу своего возраста и старческих немощей, и Мартин пустился в путь, назад в Сарагосу.

Едва он скрылся из вида, Франсиско один отправился в город, чтобы наконец без помех проверить, найдет ли глухой Гойя общий язык с Мадридом. От его дома было рукой подать до Пуэрта-дель-Соль, главной площади города. Там сходилось множество больших улиц: калье Майор, Ареналь, Кармен, Алькала и другие.

И вот Гойя пришел на площадь Пуэрта-дель-Соль. Сначала он постоял у лавок и лотков торговцев на Ред-де-Сан-Луис, затем перешел на Градас, площадь перед церковью Сан-Фелипе-эль-Реаль, а потом к фонтану Марибланка. Пуэрта-де-Соль считалась самой шумной площадью на свете. Гойя смотрел на этот шум и на сутолоку. Его толкали и бранили, он всем мешал, где бы ни остановился, но он не обращал на это внимания, он смотрел и наслаждался шумом. Насколько мертвой ему показалась Сарагоса, настолько живым он увидел Мадрид.

– Свежая вода! – кричали агуадоры – водоносы, стоявшие вокруг фонтана Марибланка со странной статуей, о которой никто не знал, кого она изображает, Венеру или Веру, однако знаменитой тем, что она так много слышала и видела на своем веку, но, хотя и была женщиной, хранила нерушимое молчание. – Свежая, холодная вода! Прямо из источника! Кто желает?

– Апельсины! – кричали нараньеро – продавцы апельсинов. – Две штуки за один куарто!

– Коляска, сеньор! – кричали извозчики. – Посмотрите, какая у меня красивая коляска! А лошадка какая смирная! Не желаете прокатиться до Прадо или куда прикажете?

– Подайте на пропитание! – скулил калека. – Ради Пресвятой Девы Марии! Подайте бедному солдату, потерявшему обе ноги в сражениях с еретиками!

– Как поживаешь, красавчик? – зазывно поблескивая глазами, говорила хорошенькая девушка. – Хочешь, я покажу тебе свою комнатку? А кроватку? Она у меня мягкая, красивая – лучше не бывает!

– Покайтесь! – громогласно призывал священник. – Покайтесь и купите отпущение грехов!

– Газеты! Свежие газеты! «Диарио»! «Гасета»! – кричали газетчики. – Осталось всего три экземпляра!

Болтали друг с другом гвардейские офицеры, кортехо читали вслух дамам пестрые объявления, шумели солдаты валлонской и швейцарской гвардии; желающие подать прошение в казенные ведомства диктовали уличным писцам, бродячий артист заставлял плясать свою обезьянку, горячо спорили прожектеры, отстаивая свои «проекты» по спасению отечества и всего остального мира, старьевщики неутомимо предлагали прохожим свой товар.

Гойя стоял и смотрел. «На Пуэрта-дель-Соль бойся женщин спереди, мулов сзади, колясок сбоку, а болтунов – со всех сторон» – гласила известная пословица. Он не боялся никого и ничего. Он стоял и смотрел. Он слышал и не слышал, он знал каждый возглас и каждое слово, но как будто забыл и в то же время знал лучше, чем когда-либо прежде.

Потом он увидел слепую певицу. В Мадриде к слепым относились с недоверием: слишком много среди них попадалось таких, которые только прикидывались слепыми, чтобы чистить карманы прохожих или хотя бы вызывать жалость. Мадридцы охотно позволяли себе жестокие забавы со слепыми – не заботясь о том, настоящие ли это слепцы или мошенники, – и Гойя не раз принимал в этом участие. Но эта певица болезненно напомнила ему о его собственной глухоте. Она пела, аккомпанируя себе на гитаре. Это, несомненно, была захватывающая песня-рассказ, потому что все слушали с интересом и участием и на лицах слушателей Гойя читал то страх, то радость. Сам же он не понимал ни слова, хотя и не отрывал глаз от ее губ. Помощник певицы показывал публике картинки, иллюстрирующие события, о которых она пела, – пеструю, беспомощную мазню, и Гойя вдруг рассмеялся от мысли, что он не слышит ее слов, а она не видит картинок.

Судя по всему, песня рассказывала об Эль Марагото, свирепом разбойнике, которого пленил храбрый монах Сальдивиа. Эль Марагото не отличался благородством, это был тупой, кровожадный и алчный злодей, и когда бедный монах отдал ему единственное, что у него было, – свои сандалии, – тот замахнулся на него прикладом ружья. «На тебя с твоими сандалиями жаль даже тратить пулю!» – крикнул он. Но бесстрашный монах бросился на него, вырвал у него из рук ружье, выстрелил ему в задницу, когда тот попытался спастись бегством, и связал его. Вся страна восхищалась славным капуцином, и публика на Пуэрта-дель-Соль восторженно слушала певицу, очевидно не поскупившуюся на красочные детали. Гойя чувствовал себя отверженцем. Он купил текст песни, чтобы прочитать его дома.

День клонился к вечеру, звонили колокола, в церквях возносилась молитва «Angelus Domini»[140]; торговцы зажигали лампы в лавках, перед домами и изображениями Девы Марии уже затеплили фонари. Гойя отправился домой.

Люди, сидя на балконах, наслаждались вечерней прохладой. На балконе какого-то мрачного, подозрительного дома, почти без окон, сидели, опершись на перила, две девушки, светловолосые, хорошенькие и пышнотелые. Они полушепотом поверяли друг другу свои девичьи тайны, не забывая, однако, поглядывать вниз на проходивших мимо мужчин. За спиной у них, в густой тени, неподвижно стояли два парня. Они так закутались в плащи, что лиц их не было видно. Гойя, засмотревшись на них, замедлил шаг, а потом и вовсе остановился. Видимо, он смотрел слишком долго, потому что темные фигуры вдруг ожили, едва заметно шевельнулись, но их движения выглядели зловеще, и Гойя понял, что ему лучше поскорее уйти. Да, это были настоящие махи из Манолерии, махи во всей своей бесхитростной красе и завлекательности, а за ними – как и положено – мрак и угроза.

На следующий день Агустин спросил, не пора ли наконец начать работу над портретом маркиза де Кастрофуэрте. Но Гойя лишь молча покачал головой. Он был занят другим. Он писал то, что увидел и пережил вчера. Сначала шесть маленьких картин-иллюстраций к истории разбойника Эль Марагото: как он у ворот монастыря пытается ограбить капуцина, а тот, не теряя самообладания, обезоруживает злодея, ранит и связывает его. Получилась простая, живая история, зримая песнь, в которой была заключена вся незатейливая, но искренняя радость, отражавшаяся на лицах слушателей на Пуэрта-дель-Соль.

Потом в его памяти ярко вспыхнул образ другого разбойника, чью казнь он видел на площади Корредера в Кордове, образ Эль Пуньяля. И он написал его уже мертвым, задушенным, с бородой, в желтом платье преступника, одного на помосте, в лучах безжалостного солнца.

И в тот же день – ему не терпелось поскорее начать эту работу – он принялся писать тех двух, настоящих мах на балконе и их зловещих друзей в тени. Он написал излучаемый ими соблазн и тот грозный мрак у них за спиной, еще больше усиливающий этот соблазн.

– И по-твоему, я должен был вместо этого писать маркиза де Кастрофуэрте? – сказал он гордо и радостно, показав Агустину новые картины.

Тот долго молчал, дергая кадыком и причмокивая.

– С тобой не соскучишься… – произнес он наконец. – Всякий раз что-нибудь новое.

Это и в самом деле была совершенно новая живопись, не похожая на ту манеру, в которой Франсиско прежде писал подобные сцены. Сцены с разбойниками и махами в его ранних эскизах для королевских шпалер были веселыми, безобидными картинками, а то, что он показал Агустину, вызывало волнение, дышало угрозой, и его ворчливый друг почувствовал смущение, тревогу и в то же время радость оттого, что первый живописец короля вдруг стал писать так необычно. Франсиско между тем не скрывал своей радости и продолжал хвастаться:

– Ну что, слышно, как грозится Эль Марагото? Слышно, как гремит выстрел? Как шепчутся махи? Заметно, что это написал глухой? – И, не дожидаясь ответа Агустина, с гордостью продолжал: – Вот видишь! Я кое-чему научился! Plus ultra!

– А что ты собираешься делать с этими картинами? – спросил Агустин. – Герцогиня де Осуна хотела купить у нас несколько маленьких полотен. Ей бы очень понравился «Разбойник Эль Марагото».

– Эти картины я не продаю, – ответил Гойя. – Я написал их для себя. Но охотно раздарю их. Одну можешь взять себе, остальные я подарю Хосефе.

Хосефа удивилась подарку, но обрадовалась и даже покраснела от удовольствия. Аккуратным почерком, которому научилась в монастыре, она с улыбкой написала: «Спасибо» – и по привычке поставила крест.

Он смотрел на нее. В последнее время она заметно похудела и стала еще более замкнутой. Им почти не о чем было говорить друг с другом, и все же ему иногда хотелось поболтать с ней. Многие из его друзей и даже просто знакомых выучили язык глухонемых; то, что она не стала утруждать себя этим, обижало и сердило его.

И вдруг ему захотелось написать ее. Он видел ее теперь другими глазами, отчетливее, чем раньше. Видел то, что его так часто в ней раздражало: ее сходство с братом, ее неверие в него, Франсиско, в его талант. Но он видел и то, чего прежде не хотел замечать, – ее продиктованную любовью печаль и боль о его безбожной жизни, о его строптивой душе, ни в чем не знающей меры.

Она была хорошей, терпеливой натурщицей. Сидела на стуле, выпрямив спину, как он ей велел, накинув на плечи дорогую шаль из плотной ткани. Он подчеркнул в ней ее арагонскую чопорность и гордость, ее осанку и строгую женственность. Он смотрел на нее с любовью, но ничуть не приукрасил ее, хотя и сделал немного моложе. Вот она сидит, высоко подняв голову, увенчанную короной из тяжелых золотисто-рыжих кос; черты ее удлиненного лица с крупным носом и плотно сжатыми губами заострены, кожа, еще бледно-розовая, уже отмечена печатью увядания, в покатых плечах чувствуется усталость. Большие, сияющие глаза печально смотрят поверх зрителя куда-то вдаль. Руки в серых перчатках тяжело лежат на коленях; странно растопыренные пальцы левой руки, лежащей на правой, кажутся окоченевшими.

Это был хороший, трогательный, но проникнутый печалью портрет. Он не имел ничего общего с тем, сарагосским, на котором Гойя изобразил ее с двумя детьми. Этот портрет был написан совсем другим Гойей, давно растратившим свою былую жизнерадостность.

Он оказался последним. Спустя несколько дней после завершения работы над ним Хосефа заболела и слегла. Она таяла на глазах. Причина ее смертельной болезни была понятна – коварный мадридский климат с его суровыми зимами, палящим летним зноем, бурными ветрами. И ее частые беременности.

Теперь, перед лицом смерти, она, так долго молчавшая, должна была многое сказать ему. И он понял, что напрасно обижался на нее за то, что она не выучила язык глухонемых. Она выучила его, и если не пользовалась им, то только из упрямства. Теперь она говорила с ним своими усталыми пальцами, но лишь два-три дня; потом руки ее отяжелели. Он видел, как, напрягая последние остатки сил, она шевелила губами, и читал ее последнюю волю:

– Не будь таким расточительным, Франчо! Не растрачивай себя и береги деньги!

Она умерла так же, как жила, – тихо, мирно, с тревогой о близких.

Лицо покойницы в обрамлении золотисто-рыжих волос казалось не таким усталым, как в последнее время. Гойя думал обо всем, что связывало его с ней, вспоминал ее нежный, стройный девичий стан, трогательную неловкость, с которой она впервые отдалась ему, ее безропотно сносимые муки, в которых она рожала ему детей, долгие, безмолвные страдания, которые она приняла из-за него, ее неспособность понять его живопись, ее упорную любовь к нему. Это было несправедливо – что она покинула его именно сейчас, когда они наконец так хорошо научились понимать друг друга.

Но в нем не было той дикой, отчаянной боли, обычно так легко вонзавшейся ему в сердце. Его словно окутало удушливое, мутное облако – сознание безысходности и страшного одиночества.

Погребение Хосефы

Он обставил очень скромно,

Не так пышно, как прощанье

С бедной маленькой Эленой.

С кладбища вернувшись, мрачно

Он сказал друзьям, припомнив

Поговорку: «Мертвых – в землю,

А живых – за стол». И гости

С облегчением вздохнули,

Видя, что благополучно,

Не впадая в исступленье,

Перенес очередное

Горе Франчо. Да и сам он

Вдруг поверил, что избавлен

От врага, который долго

Жил в его груди.

Предыдущая главаГлава 68 из 98Следующая глава