К книге
Гойя, или Тяжкий путь познанияЧасть третья. 5
66%
Часть третья. 5
65

Мартин Сапатер проводил лето в своем загородном доме – Кинта[138] Сапатер. Он был немало удивлен, когда во дворе неожиданно появился Франсиско со своим погонщиком Хилем и мулами и под широкополой шляпой он увидел обросшее бородой, постаревшее, ожесточенное лицо друга.

Хиль объяснил ему, что произошло с Франсиско, который молча стоял рядом. Прежде чем Сапатер успел что-либо сказать, Франсиско властно велел ему дать погонщику гратификасионситу, чаевые, чтобы тот мог наконец поспешить на постоялый двор, потому что за день они проделали длинный путь и очень устали.

– Дай ему двести реалов! – приказал он.

Это были по-королевски щедрые «чаевые».

Потом Франсиско и Хиль выпили на прощание по глотку вина из бурдюка, Хиль с взволнованным лицом препоручил своего необычного седока Пречистой Деве Марии и всем святым, и через минуту Гойя увидел, как верный спутник, деливший с ним тяготы долгого путешествия, исчез в ночной тьме в направлении Сарагосы.

Франсиско не терпелось рассказать другу о пережитых ужасах, и прежде всего о самом страшном, о том, что он узнал от Пераля, – о грозившем ему безумии, но он пока молчал. Он боялся того, что́ Мартин может ему написать в ответ на его жалобы. Он всегда боялся магии оформленного слова; даже мысленно произнесенное слово притягивает демонов, не говоря уже о высказанном вслух и тем более преданном бумаге.

Первые дни они жили одни в Кинта Сапатер; прислуживали им старый арендатор Мартина Тадео и его жена Фаррука. Тадео был человек меланхоличного нрава и необыкновенно набожен; он часами сидел молча, с закрытыми глазами, погруженный в молитву или созерцание Божественных истин. Фаррука отличалась более умеренной, мечтательной набожностью. Она объявила себя «esclava de la Santísima Trinidad» – рабой Пресвятой Троицы, ее духовник выдал ей письменное подтверждение благословения Пресвятой Троицы. Фаррука взяла на себя послушание – служить находившейся в ее комнате восковой статуе Пресвятой Девы Марии: она аккуратно меняла цветы и возжигала свечи перед образом Богоматери, творила в определенные часы определенные молитвы, меняла Ее облачение в соответствии со временем года и с церковным календарем; на ночь надевала Ей ночную рубаху. Кроме того, она еженедельно выплачивала своему духовнику – как представителю Пресвятой Троицы – четыре реала.

Мартин говорил мало, но постоянно был рядом с Франсиско. Тот скоро заметил, что его друга мучает сильный кашель. Фаррука уже давно уговаривала его обратиться к врачу. Но Мартин не желал тратить время на свою простуду, к тому же он, как и Франсиско, по старой испанской традиции презирал «цирюльников».

Франсиско настоял на том, чтобы Мартин не оставлял своих дел в городе, заявив, что тот вовсе не обязан опекать или развлекать его. Когда друг уезжал, к Гойе приходила Фаррука. Она не умела писать, и объясняться с ней было нелегко, но, будучи настолько же терпеливой, насколько болтливой, добрая женщина почитала своим долгом утешать несчастного глухого господина и засыпа́ть его советами. От нее Гойя узнал, например, о Педро Састре, внуке знаменитого Браулио Састре, соборного ламповщика, у которого в свое время отросла отрезанная нога, потому что он целый год мазал обрубок освященным маслом из лампады, горящей перед Девой Марией дель Пилар. Внук его тоже обладает большой целительной силой и не раз совершал чудесные исцеления. Правда, к нему не подступиться. Но такого господина, как дон Франсиско, он, уж верно, примет, и она рассказала ему, как его найти. Франсиско помнил, как в детстве иногда с робостью проходил мимо дома этого Педро Састре; теперь он уже, наверное, древний старец.

На следующий день вечером, переодевшись в простое арагонское платье, которое одолжил у Мартина, и надвинув на лоб круглую шляпу, Гойя один тайком отправился в предместье Сарагосы. Он нашел дом Педро Састре, отодвинул в сторону женщину, которая пыталась преградить ему дорогу, и предстал перед легендарным целителем.

Это был маленький, сморщенный старичок, каким Франсиско и представлял его себе. Он смерил подозрительным взглядом бесцеремонного гостя, не то глухого, не то притворившегося глухим, который назвал какое-то непонятное имя. Недоверчивость Педро Састре объяснялась тем, что он жил в постоянном страхе перед инквизицией. Однако он был убежден в чудодейственной силе своих лекарств; они помогали, если больные верили в них. Выслушав грубо вторгшегося в его дом пришельца, он дал ему мазь из жира дикой собаки, отличавшейся особо чутким слухом, и посоветовал почаще ставить свечи Пречистой Деве Марии дель Пилар, примешивая к ним серу из собственных ушей. Гойя вспомнил рисунок среднего уха, сделанный Пералем, и его толковые объяснения по поводу природы его болезни. Он мрачно посмотрел на Састре и, не поблагодарив, молча протянул ему десять реалов. Это была смехотворно малая плата, о чем Педро Састре не преминул сказать в самых крепких выражениях. Но Гойя не понял его и ушел.

Его верный друг Мартин между тем за необыкновенно короткий срок преуспел в изучении языка глухонемых. Они усердно упражнялись вместе; Франсиско часто при этом шутил, а еще чаще чертыхался и бранил Мартина. В последнее время он заметил, что теперь, когда ему поневоле приходилось внимательнее смотреть на руки и губы собеседника, он стал открывать для себя свойства этих рук и губ, на которые прежде не обращал внимания.

Ему вдруг захотелось написать портрет Сапатера. Работая медленно и старательно, он вложил в этот портрет все тепло, всю сердечность дружбы Мартина и свою любовь к нему, а когда закончил работу, на нарисованном письме, лежавшем перед нарисованным Мартином, написал следующие слова: «Мой друг Сапатер, этот портрет с величайшим усердием написал для тебя твой Гойя». Мартин снова увидел на холсте свое полное лицо с крупным носом, прочел слова посвящения и, вздохнув, подумал, что все еще недостаточно сделал для своего Франсиско.

Несколько дней спустя, когда Мартин занимался своими делами в Сарагосе, Гойя решил попробовать, каково это – глухому человеку одному гулять по улицам города. В том же простом платье, в котором он посетил лекаря-чудотворца Састре, Гойя тайком добрался до Сарагосы. Избегая выходить на главную улицу, Корсо, он побродил по городу.

Остановившись на мосту и опершись на балюстраду, он долго смотрел на Сарагосу. Этот славный город и его широкая полноводная река Эбро стали меньше, утратили свой прежний блеск, свои яркие краски. В памяти и в сердце у него остался пестрый, живой город, а тот, что раскинулся перед ним, был скучным и бесцветным. Да, он стал строгим, печальным, навевал тоску и уныние. А может, город казался ему прежде иным только потому, что он смотрел на него сквозь призму своей молодости и радости бытия?

Он видел церкви, дворцы, и его сердце оставалось глухим к ним, как и его ухо. Он прошел мимо дома, в котором прожил много лет, учеником художника Лусана, набожного, честного, трудолюбивого ремесленника. Столько лет было потрачено впустую, но он не чувствовал ни злости, ни презрения. Он прошел мимо Альхиферии, где проходили зловещие тайные заседания инквизиции, не почувствовав ни малейшего страха. Он равнодушно прошел мимо дворца Собрадиель и монастыря Эсколапиос, стены которых когда-то расписал фресками. Сколько надежд, побед и поражений было связано с этими трудами! В нем даже не проснулось желание посмотреть на них; ему довольно было и того разочарования, которое он испытал, окинув их мысленным взором.

Вот они, древние, богохранимые церкви. Вот статуя Иисуса, однажды отверзшая уста и заговорившая с каноником Фунесом. А вот часовня Святого Мигеля. Это здесь к ногам архиепископа Лопе де Луна покатилась отрубленная голова и от имени святого попросила принять у нее исповедь и отпустить ей грехи; только после этого она соглашалась быть погребенной. Мальчиком Франсиско не раз видел эту голову в страшных сновидениях. Теперь же маленькая церковь и связанные с ней мрачные воспоминания не вызвали в глухом, стареющем Франсиско ни священного трепета, ни улыбки.

А вот собор Пресвятой Девы Марии дель Пилар, место его заветнейших надежд, его первого большого успеха и глубочайшего позора, мучительного стыда, который он пережил по милости своего шурина Байеу. Вот малые хоры, вот его фреска. «Сеньор Гойя, мы поручаем этот заказ вам», – сообщил ему, тогда еще двадцатипятилетнему художнику, каноник дон Матео. Это было девятнадцатое декабря, величайшее событие его жизни: никогда больше не был он так счастлив, ни в лучшие минуты с Каэтаной, ни когда королева сказала ему, что «Семейство Карла IV» – подлинный шедевр. Он, конечно, знал тогда, что соборный капитул дал ему этот заказ только потому, что Антонио Веласкес был им не по карману; кроме того, они поставили ему унизительные условия: неприлично малый срок и проверка его эскизов «сведущими лицами». Но он не стал возражать: пятнадцать тысяч реалов казались ему неслыханным богатством, на которое можно купить Арагонское королевство и обе Индии, и он был уверен: фреска над малыми хорами, которую он напишет, принесет ему мировую славу. Вот она, его фреска, эта мазня, это дерьмо. Даже у безрукого ремесленника Карнисеро вышло бы лучше. И это называется Троица! Этот нелепый, туманный и в то же время голый треугольник с еврейскими буквами! Эти уродливые ангелы! Эти убогие облака из белой пакли! И вся эта дурацкая пачкотня!

Он перешел на другую сторону, к часовне Нашей Сеньоры дель Пилар, к месту своего позора. Вот они, маленькие купола, которые он расписал, вот они, его «Добродетели» – «Вера», «Труд», «Храбрость» и «Терпение», живопись, которую Байеу и викарий соборного капитула Хильберто Алуэ объявили мазней. Конечно, живописью его «Добродетели» едва ли можно назвать, эти господа были правы. Но то, чего ожидал от него и что сам написал его дорогой шурин, тоже далеко от идеала. И если его триумф, связанный с фреской над хорами, рассеялся как дым, то позор, пережитый в часовне, жег его по-прежнему.

«Карахо!» – подумал он и испугался, оттого что у него вырвалось бранное слово в этих поистине священных стенах. Ведь здесь был Эль Пилар, столб, давший имя собору, тот столб, на котором Дева Мария явилась апостолу Иакову, покровителю Испании, и велела ему воздвигнуть на берегу Эбро этот святой храм. Здесь стояла рака со святым столбом, который люди могли поцеловать через отверстие в ковчеге.

Гойя его целовать не стал. Не из протеста, не потому, что хотел выказать святыне свое пренебрежение. Просто он не испытывал желания просить Деву Марию о помощи. Сколько раз он взывал к Деве Марии дель Пилар! Сколько мучительных сомнений ему пришлось пережить, прежде чем отдать предпочтение Деве Марии Аточской. И вот он стоял без всякого благоговения перед этой святыней святынь, сыгравшей такую важную роль в его юности. В нем словно что-то умерло, а он даже не жалел об этом.

Он вышел из собора и побрел обратно. «Птицы улетели, гнезда опустели, – подумал он. – А может, никаких птиц вовсе и не было?» Образ Сарагосы, который он носил в душе, светлый, радостный образ, на самом деле был не Сарагосой, а его юностью. Сарагоса, верно, и тогда была унылой, тусклой и пыльной, какой он увидел ее сегодня в своей глухоте. Навсегда умолкнувшая – вот ее подлинный лик.

Он вернулся в Кинта Сапатер, долго сидел один в своей комнате с голыми белыми стенами, окруженный пустотой, перекликавшейся с пустотой в его душе.

И вдруг его опять – средь бела дня – накрыла волна жутких видений: его обступила, окружила всякая нечисть – с кошачьими головами, с совиными глазами, с черными крыльями.

Неимоверным усилием воли он взял себя в руки, схватил карандаш, стал зарисовывать их, этих злых демонов. Увидев их на бумаге, он немного успокоился.

Так было и на следующий день, и на третий, и на четвертый. Он все чаще выпускал их из себя, переносил на бумагу. Так он обретал власть над ними, так он освобождался от них. Когда они ползали и летали на бумаге, они были уже не опасны.

За этим занятием Франсиско провел почти неделю – один в своей голой комнате, населенной демонами. Сапатер не беспокоил его. А он рисовал, он не закрывал глаз перед демонами, не ронял голову на стол, чтобы спрятаться от них. Он смотрел им в лицо, запечатлевал их, выявляя саму их суть, распинал их на бумаге, а с ними и свой страх, и свое безумие.

Он смотрел на себя самого в зеркало, видел впалые щеки, всклокоченные волосы, спутанную бороду. Правда, лицо его уже немного округлилось, морщины стали менее резкими; он был уже не тот отчаявшийся бедолага, который смотрел на него из зеркала в Санлукаре, после того как на него обрушилась болезнь. Но он еще с легкостью воскрешал в памяти то лицо, и это лицо – гримасу глубочайшего отчаяния – он теперь рисовал.

Вспоминал он и лицо Каэтаны, вновь и вновь. Картина, которую она уничтожила, то кощунственное «Вознесение», конечно, пропала навсегда; он и не думал писать ее еще раз. Зато он нарисовал полет Каэтаны на шабаш, и этот рисунок получился еще более острым и откровенным. Нарисовал он и множество других лиц и образов постоянно меняющейся Каэтаны. Вот она, красивая девушка, слушает сводню. Вот она в окружении назойливых кавалеров, неприступная, манящая. Вот ее преследуют демоны, она спасается бегством, оглядываясь на них. Наконец, он нарисовал сам шабаш – дикую оргию разгулявшейся нечисти. Сам Сатана в виде огромного козла с мощными рогами, увенчанными короной из листвы, сидит на задних ногах, вращая круглыми горящими глазами. Вокруг пляшут ведьмы. Это танец поклонения и жертвоприношения. В жертву ему они приносят черепа и освежеванных младенцев. Он же, подняв передние ноги, благословляет свою бесовскую рать, возглавляемую красавицей Каэтаной.

День за днем он исступленно

Рисовал свои виденья,

Грезы наяву, на волю

Выпустив из головы всех

Демонов, драконов, чудищ

С их крысиными хвостами,

Мордами собачьими иль

Головами жабьими. И

Всякий раз изображал он

Каэтану в окруженье

Нечисти, с свирепой страстью,

В муке сладостной. И буйство

Это не похоже было

На безумье черное, что

Голову ему грозило

Раздавить, когда сидел он

Праздно, предаваясь мыслям,

И не мог прервать полет их

Нескончаемый по кругу.

Да, пока он так рисует,

Может он себе позволить

Шутовство и сумасбродство.

Это – шутовство провидца!

И с удвоенною силой

Рисовал он, упиваясь

Сумасшествием своим.

Предыдущая главаГлава 65 из 98Следующая глава