К книге
Гойя, или Тяжкий путь познанияЧасть вторая. 36
57%
Часть вторая. 36
56

Два дня спустя, вечером, он был наедине с Каэтаной. Дул солано, душный африканский ветер; с моря доносились вечерние сигналы на кораблях двух враждебных эскадр: испанской вблизи города и английской на дальнем рейде.

Франсиско был раздражен. Ему хотелось поскорее вернуться назад в Санлукар, хотелось снова быть вдвоем с Каэтаной. Жизнь в Кадисе ему вдруг опостылела, его раздражало это множество людей, с которыми он вынужден был общаться. Разве для того он рисковал потерять благосклонность двора, затянув свой отдых сверх всякой меры, чтобы предаваться пустым беседам с сеньором Мартинесом и ему подобными? Но Каэтане, очевидно, доставляло удовольствие принимать знаки поклонения от этих людей. Его заботы ее мало интересовали. Она могла бы уже наконец из сочувствия или хотя бы из вежливости заметить, что он не желает больше здесь оставаться.

Не успел он додумать эту мысль до конца, как она сказала:

– Франсиско, ты можешь мне этого не говорить.

– Чего не говорить? – откликнулся он с притворным равнодушием. – Чего я могу тебе не говорить?

– Если хочешь, мы завтра же отправимся назад, в Санлукар, – с улыбкой ответила она.

Все его раздражение и недовольство как рукой сняло, когда они, вернувшись в Санлукар, снова остались вдвоем. Он был безмятежно счастлив, как до поездки в Кадис. Даже воспоминания об этой поездке теперь казались ему не такими уж неприятными. Мужчины чествовали его, женщины в него влюблялись, ему платили гонорары, какие другим художникам и не снились; его слава распространилась по всей Испании. А ведь он только начал показывать, на что способен, его искусство совершенствовалось. А сейчас он здесь, наедине со своей возлюбленной, которая исполняет все его прихоти. Он молод, он доказал это себе, у него есть все, чего он желает. «Возлежа на пиру жизни и искусства», – мелькнула у него в голове строка из каких-то стихов, которые ему, кажется, цитировал дон Мигель.

Однажды в постели, лениво потягиваясь, Каэтана спросила:

– Ты по-прежнему не хочешь написать меня в виде махи?

– Нет, отчего же? – с готовностью откликнулся он.

Он написал изящную, радостную картину, на которой изобразил ее и себя во время прогулки. Она была в костюме махи, в черной мантилье, он шел на шаг позади, и она повернулась к нему, кокетливо изогнув свою осиную талию. В одной руке она держала зазывно раскрытый веер, другая красноречиво указывала на веер властным жестом указательного пальца. Сам Гойя, застыв в галантной позе, что-то ей говорил. Это был настоящий франт – элегантный коричневатый фрак, белье с дорогими кружевами, высокие сапоги; к тому же он почти до неузнаваемости омолодил себя и выглядел юным пылким влюбленным.

Она поняла, что он все еще не желает видеть в ней маху, что он опять изобразил ее просто знатной дамой в маскарадном костюме. Но картина ей понравилась. Это была всего лишь шутка, безобидная и забавная; он пошутил и над собой, превратив себя в юнца.

В другой день она рассказала ему, что ей снова явилась покойная камеристка Бригида и снова сказала, что она умрет молодой, но не раньше, чем ее изобразят махой. Гойя сидел, развалившись в кресле.

– Что ж, выходит, твоя песенка спета, – лениво ответил он. – Какая жалость.

– Не болтай глупости! – сказала она. – Ты прекрасно знаешь, что она имела в виду.

– По-моему, это счастливое пророчество. Не позволяй никому изображать тебя в виде махи – и проживешь до ста пятидесяти лет.

– Раз я так решила, меня непременно напишут в виде махи! И Бригида знает это не хуже нас с тобой.

– Кстати, а как она была одета, твоя Бригида? – спросил Франсиско.

Каэтана на секунду опешила.

– Она была одета как все камеристки, – ответила она нерешительно. – Как она была одета! – сердито повторила она. – Ты спрашиваешь как инквизитор.

– Я художник, – невозмутимо ответил Франсиско. – То, чего я не вижу, для меня не существует. Призрак, который я не могу написать, – это не призрак.

Доктор Пераль, который еще в Кадисе старался держаться в тени, теперь и вовсе всякий раз исчезал, почувствовав, что его присутствие нежелательно. А впрочем, он проявил себя как веселый и умный собеседник и не упускал возможности показать Гойе, как высоко он ценит его искусство.

Франсиско же не мог понять, как человек, сыгравший такую зловещую роль в трагической судьбе герцога, может быть так весел и доволен. Вероятно, этот внешне довольно скромный, но чрезвычайно высокомерный господин возомнил, что его наука дает ему право так возноситься над людьми и что ему дозволено то, что не дозволено глупой толпе. Если он и в самом деле причастен к смерти герцога – а в этом нет сомнений, – то он сделал свое черное дело холодно и без колебаний, даже не подумав, что за ним могут наблюдать притаившиеся по углам демоны.

Когда Пераль в свое время обратился к нему с просьбой написать его портрет, Гойя с насмешкой отказал ему. Теперь же он вдруг почувствовал желание написать этого зловещего и, несмотря на ярко выраженные черты лица, непонятного человека, чтобы проникнуть в его душу. Удивленный Пераль в ответ на его предложение пошутил:

– Но цены, которые платит сеньор Мартинес, мне не по карману.

Гойя улыбнулся:

– Я напишу на портрете: «A mi amigo»[107].

Так художники часто подписывали картины, приносимые в дар. Мысль о собственном портрете кисти Гойи с подобной надписью растопила сердце коллекционера. Обычно сдержанный Пераль покраснел от удовольствия.

– Вы очень великодушны, дон Франсиско, – ответил он.

Гойя работал над портретом долго и усердно. Он писал его в той нежной серебристо-серой гамме, секрет которой знал лишь он один и которая ярко оттеняла мрачность, скрывавшуюся, по мнению Гойи, за умным, невозмутимым лицом. Гойя лишил дона Хоакина возможности скрыть что-либо; он усадил его так, что видны были и обе его руки.

– Как? Вы хотите подарить мне еще и руки? – шутил Пераль.

А Гойе и важно было в первую очередь показать именно руки, убившие мужа Каэтаны.

Сеансы проходили очень приятно. Пераль был словоохотлив, открыт, хотя за его искренностью всегда чувствовалась незримая непроницаемая стена, таилась какая-то загадка, и интерес Гойи к этому человеку становился все острее, он даже полюбил его, хотя порой случайный взгляд или жест Пераля вызывали в нем мимолетную неприязнь. Между ними возникла своеобразная, странная дружба: они чувствовали, что связаны друг с другом, пытались разгадать друг друга, им доставляло удовольствие обмениваться друг с другом едкими истинами. Поскольку Гойя не говорил о Каэтане, Пераль тоже не упоминал ее имени. Но несколько раз разговор у них заходил о любви. Однажды доктор спросил Гойю, знает ли тот, какое различие делали древние философы между гедониcтом и эротиком.

– Я всего лишь невежественный маляр, – добродушно ответил Гойя, – а вы – ученый, премудрый Туллий Цицерон. Просветите меня.

– Гедонист заботится лишь о собственном наслаждении, эротик же хочет не только получать, но и давать удовольствие, – объяснил Пераль.

– Очень интересно, – ответил Гойя, почувствовав неприятный холодок на спине.

Не Каэтану ли он имеет в виду?

– Философ Клеанф учит: «Горе тому, кто угодит в объятия гедонистки», – продолжал Пераль. – И тому, с кем приключится эта напасть, он советует искать спасения в общественной деятельности, в борьбе за свободу и отечество. Звучит недурно, но, как врач, я сомневаюсь в действенности этого средства.

Разумеется, Пераль много говорил и об искусстве. Особенно он восхищался умением Гойи писать говорящие глаза.

– Я разгадал ваш секрет, – сказал он. – Размер белка у вас меньше, чем на самом деле, а радужная оболочка больше. – Заметив удивление Гойи, он пояснил: – Обычный диаметр радужной оболочки составляет одиннадцать миллиметров, а на ваших портретах она тринадцать миллиметров. Я измерял.

Гойя не знал, смеяться ему или принимать эти слова всерьез.

В другой раз Пераль заговорил об Эль Греко, посетовал на то, что король Филипп недооценил Эль Греко. Насколько больше шедевров родилось бы, если бы Филипп не лишил художника своей милости, сказал он.

– В отличие от того восторженного юного поэта, я бы назвал величайшими испанскими художниками не Веласкеса, Мурильо и Гойю, а Эль Греко, Веласкеса и Гойю.

Гойя прямодушно ответил, что Эль Греко ему чужд, слишком он вычурно-аристократичен, слишком в нем мало испанского.

– Наверное, наш дон Хосе Кинтана прав, – прибавил он. – Я испанец, крестьянин, я пишу грубо.

И вот портрет был готов. С полотна смотрел на зрителя своими большими, ироническими, немного колючими глазами умный, значительный и жутковатый Пераль. Франсиско старательно вывел кистью в нижнем углу картины: «Goya a su amigo Joaquín Peral»[108]. Пераль наблюдал за его рукой.

– Благодарю вас, дон Франсиско, – сказал он.

Из Хереса пришло письмо, написанное неловкой рукой, – Серафина напоминала о себе.

– Я, может быть, съезжу на пару дней в Херес, – сказал Гойя Каэтане. – Напишу портрет Серафины.

– Не проще ли было бы пригласить ее сюда?

Она произнесла эти слова небрежно, как бы невзначай, но Гойя услышал в них озорную нотку снисходительного великодушия, которая разозлила его.

– Не знаю, – ответил он. – И вообще, это была всего лишь случайная мысль. Скорее всего, я и сам не поеду, и ее не стану приглашать. Хотя это была бы идеальная маха, – прибавил он c тайным злорадством. – Если я когда-нибудь снова захочу написать маху, то это будет она.

Придя вскоре после этого в обычный час к Каэтане, он увидел ее лежащей на диване в маскарадном костюме, который пользовался особой популярностью прошлой зимой. Сшит он был из тонкой, дорогой белой ткани и напоминал скорее наряд тореадора, чем махи, – наполовину рубашка, наполовину штаны; облегая тело мягкими складками, он скорее обнажал его, чем скрывал. Поверх этого наряда на Каэтане было ярко-желтое болеро – короткая безрукавка, расшитая бабочками из черных блесток. Тонкую талию обвивал широкий розовый пояс. Она лежала, сцепив на затылке руки.

– Если бы ты стал писать Серафину в виде махи, такой наряд и такая поза тебя бы удовлетворили? – спросила она.

– Хм… – произнес он, и было непонятно, что означал этот звук, согласие или отрицание.

Женщина на диване была прелестна, но это была дама, нарядившаяся махой; ни в одном кабачке Манолерии никто не принял бы ее за настоящую маху, и Франсиско мог представить себе, что напишет так Каэтану, но только не Серафину.

– Если бы ты решил написать такую маху, ты изобразил бы ее в полный рост? – продолжала она допытываться.

– С каких пор ты стала проявлять такой интерес к технической стороне живописи? – удивился он.

– С сегодняшнего дня, – капризным тоном заявила она.

– Пожалуй, я написал бы ее в три четверти натуральной величины, – с улыбкой ответил он.

Несколько дней спустя она привела его в запущенную парадную опочивальню одной из бывшей хозяек Каса де Аро, которая когда-то служила для официальных утренних приемов, а теперь пустовала. На стене висела довольно посредственная картина горизонтального формата, изображавшая охотничью сцену. Каэтана с помощью такого же механизма, как и в Каса де Аро в Кадисе, отодвинула полотно в сторону, открыв плоскую нишу – место для другой картины. Гойя с недоумением смотрел на голую стену.

– Ты не понимаешь? – спросила она. – Я хочу, чтобы ты наконец написал меня в виде махи. Настоящей махи.

Он неотрывно смотрел на нее. Правильно ли он ее понял? Обнаженная женщина Веласкеса, говорил он ей тогда, не богиня и не грандесса, она – маха.

– Я хочу заказать вам два портрета, дон Франсиско, – сказала она. – Один в костюме махи, другой – в виде настоящей махи.

Что ж, если она так хочет, будет ей два портрета. И он написал ее в том самом, дорогом, ярком наряде и уже тут изобразил ее нагой под прозрачной тканью. Она лежала на ложе любви, на бледно-зеленых подушках, заложив руки за голову и чуть согнув в колене левую ногу, правое бедро мягко покоилось на левом, подчеркивая треугольник внизу живота.

Он велел ей немного подрумяниться и написал лицо. Вернее, это было не ее лицо, а некое обобщенное, многозначное лицо – лицо определенной и в то же время любой женщины. Так писать лица мог только он.

Каэтана радовалась гордому поединку, в который вступила. Она добилась своего: Франсиско написал ее в виде махи; Серафина, маха из мах, прообраз махи, тщетно зазывала его в свою парадную спальню.

Гойя работал в комнате, для которой картины и предназначались. Свет, падавший слева, идеально подходил для одетой махи. Обнаженную же маху он писал на плоской кровле мирадора – дозорной башни: там нужное освещение ему обеспечивала балюстрада. На страже стояла дуэнья, крайне неодобрительно относившаяся к этой затее: они могли чувствовать себя в безопасности. И все же это была рискованная авантюра: подобные дела трудно хранить в тайне.

Гойя писал с остервенением. Он чувствовал, что Каэтана наложила на Серафину табу, она хотела значить для него больше, чем Серафина. Даже как маха. Но это у нее не получится. Он мысленно злорадно ухмыльнулся. Теперь, когда она вот так лежала перед ним, они поменялись ролями: это не он был ее пелеле, это она наконец стала игрушкой в его руках. Образ, рождавшийся на полотне, не имел ничего общего с махой. Происхождение и богатство дали этой женщине все, что могла дать Испания, но она никогда не станет частью народа, она всего-навсего жалкая грандесса. Махой она не станет никогда, как бы ни старалась и сколько бы ни обнажалась.

Стряхнув с себя мысли об «обнаженной махе» во плоти, Гойя сосредоточился на ее живописном воплощении. Он не знал, можно ли было назвать искусством то, что он делал. Лусан[109], его сарагосский учитель, верно, лишился бы дара речи! Он заставлял его рисовать гипсовые статуи богато одетых людей и был цензором инквизиции. Конечно, то, чем он тут занимался, было бесконечно далеко от пресного, бесцветного искусства, которое проповедовали Менгсы и Мигели. Но – карахо! – он не собирается соперничать с мертвым Веласкесом, у него будет своя Doña Desnuda. В этих двух махах – одетой и обнаженной – он написал всех женщин, с которыми когда-либо спал – в постели или на соломе. Написал тело, сулящее все плотские наслаждения. И два лица. Одно – исполненное сладострастного ожидания, застывшее от вожделения, с жестоким, манящим, опасным взглядом, другое – немного сонное, медленно просыпающееся после утоленной страсти и уже жаждущее нового соития. Он хотел написать вовсе не Альбу и не маху, а само сладострастие, неутолимое вожделение с его мучительным блаженством, с его опасностями.

Вскоре картины были готовы. Каэтана неуверенно смотрела то на одну, то на другую. У женщины в костюме тореро и у обнаженной «махи» были разные лица. И хотя это были ее лица, они заметно отличались одно от другого. Почему Франчо не написал ее настоящее лицо?

– Вы создали нечто неповторимое, дон Франсиско, – сказал она наконец. – Нечто тревожно-волнующее. – И прибавила уже совершенно другим тоном, с наигранной веселостью: – Однако я вовсе не такая пышнотелая, какой вы меня изобразили!

И как только две картины

С помощью дуэньи старой

На стену повесили и

Маха обнаженная за

Махою одетой скрылась, —

Каэтана улыбнулась:

«То-то гости удивятся!»

И играючи на кнопку

Вновь нажала. И явилась

Взорам вновь нагая маха.

Черным призраком дуэнья

Подле них стояла, мрачно,

Стиснув зубы, на картину

Глядя. Наконец с улыбкой

Альба махою одетой

Наготу свою прикрыла,

Грациозную головку

Гордо вскинув, мановеньем

Царственным велела Гойе

Следовать за ней и вышла

Вон.

Предыдущая главаГлава 56 из 98Следующая глава