Гойе очень хотелось поделиться впечатлениями от увиденного и услышанного в церкви Сан-Доминго. Агустин не спрашивал его ни о чем, хотя явно ждал рассказа.
Но Гойя молчал. Он не находил слов. Чувства, испытанные им в тот день, были слишком сложными. Он увидел больше, чем страдания Олавиде и зверский фанатизм судей. Он видел демонов, окружавших судей, еретиков, гостей, – они летали, ползали вокруг них, замирали на месте, словно готовясь к прыжку; это были те самые демоны, что всегда неотступно следуют за человеком, он видел их наглые, ухмыляющиеся рожи. Более того, он сам – и этого никогда не поймет добродетельный трезвенник Агустин, – он сам, при всем сострадании и отвращении, при всей ненависти, которую пробудило в нем это жуткое зрелище, ощущал, как ликуют внутри его демоны. Мало того – в нем снова ожила та по-детски жадная, смешанная со страхом радость, которую он испытал при виде осужденных и горящих в пламени еретиков. Эту сложную гамму чувств, этот калейдоскоп старых, потемневших от времени и новых лиц невозможно было выразить словами.
Это можно было только написать.
И он стал писать. Отложил все остальное и писал. Отменил сеансы, назначенные Князем Миротворцем. Отказал себе в удовольствии видеть Каэтану. Никого не пускал в мастерскую. Даже Агустина попросил не смотреть, как он работает: когда он закончит, Агустин первым увидит результат.
Он надевал для работы лучшие свои платья, иногда костюм махо, хотя в нем было неудобно.
Работал он быстро, но напряженно. Работал даже ночью, надевая для этого особую шляпу с прикрепленной к ней металлической пластиной, на которую ставил свечи, чтобы добиться нужного освещения.
Он чувствовал, что после «Праздника святого Исидро» глаз у него стал острее, а палитра – богаче. Им овладело радостное возбуждение. Смущенно, с трудом подавляя ликующие нотки, писал он своему сердечному другу Мартину, что работает теперь над несколькими маленькими картинами, для себя, в свое удовольствие, следуя – в отличие от заказных вещей – лишь велению сердца, собственному впечатлению и настроению, что дал наконец волю фантазии и пишет мир таким, каким видит его сам. «Все выходит замечательно! – писал он. – И я выставлю эти картины, сначала дома, для друзей, а потом в Академии. Мне хотелось бы только одного, душа моя Мартин, – чтобы ты поскорее приехал посмотреть на них». В конце письма он поставил большой крест, чтобы злые демоны, чего доброго, не вмешались и не отравили ему радость в наказание за его дерзкую самоуверенность.
И вот наступил день, когда он с почти мрачным удовлетворением смог наконец сказать Агустину:
– Всё. Готово. Теперь можешь посмотреть. А если захочешь – даже что-нибудь сказать.
Да, это были необычные картины.
Одна изображала убогую деревенскую корриду – арену с тореадорами, лошадьми и зрителями на фоне нескольких безликих строений. Бык, затравленный, истекающий кровью, трусливый, никудышный, жмется к ограде, пускает мочу и не хочет бороться за свою жизнь, у него одно желание – поскорее умереть. Зрители возмущены трусостью животного, лишившего их удовольствия, за которое они заплатили, эта подлая тварь не желает выходить на арену, на солнце, а предпочитает околеть в тени. В пространстве картины бык занимал не много места; собственно, Франсиско хотел изобразить не столько быка, сколько его участь, а для этого ему в равной мере нужны были и тореадоры, и зрители, и лошади, и сам бык. В этой многофигурной композиции не было ничего лишнего.
Сюжетом второй картины стал дом для умалишенных. Перед зрителем открывалась внутренность обширного, похожего на подвал помещения со сводчатым потолком; свет в него проникал через зарешеченное окно. В этом каменном мешке заживо погребены умалишенные. Их много, но каждый из них бесконечно одинок, и каждый безумен по-своему. В центре стоит молодой, сильный, обнаженный мужчина; бешено жестикулируя, он страстно и грозно убеждает в чем-то воображаемого собеседника. Вокруг стоят, сидят, лежат, сбившись в кучу, его полуголые собратья; у одних на голове короны, у других бычьи рога, у третьих разноцветные перья, как у индейцев. Но в этой вечной каменной мерзлоте мерцает теплый, легкий свет.
На третьей картине был изображен крестный ход в Страстную пятницу. Несмотря на ограниченное количество фигур, в ней поражала зримая, почти осязаемая пестрота толпы – участников шествия, молельщиков, кающихся грешников, зрителей, хоругвей и крестов. Мимо увешанных черными полотнищами домов четверо крепких, обливающихся потом мужчин несут тяжелый помост, на котором покачивается огромная статуя Девы Марии с нимбом над головой. Вслед за первым помостом несут второй – со святым Иосифом и третий – с гигантским Распятием. Впереди видны хоругви и кресты.
Особенно выделялись кающиеся грешники – флагелланты[71], одни полуобнаженные, белые, в остроконечных колпаках, другие в черных платьях и в масках, изображающих чертей, в фанатичном исступлении хлещущие себя многохвостыми плетьми.
На том сарагосском аутодафе, свидетелем которого Гойя стал девятилетним мальчиком, он видел и слышал, как осудили одного священника. Этот священник, падре Аревало, бичевал своих духовных чад, предварительно заставляя их обнажиться, и требовал затем, чтобы они бичевали его самого, причем удары они наносили друг другу по тем частям тела, которыми грешили. Вынесенный ему приговор не был суровым, зато в нем долго, с мельчайшими подробностями описывалось это противозаконное, запретное самоистязание, которому подвергали себя падре Аревало и его паства. Гойя с тех пор почти не вспоминал об этом. Но в церкви Сан-Доминго он снова отчетливо почувствовал острое, жгучее, исступленное сострадание, с которым слушал тот приговор. Вспомнил он и многих других флагеллантов, встречавшихся ему в жизни, процессии этих странных подвижников, причиняющих себе боль, чтобы избежать вечных мук в будущем веке. Они истязали себя сладострастно. Их плети были окрашены в цвет любви, и, проходя мимо своей возлюбленной, они пытались обрызгать ее своей кровью; это было изъявлением любви и преданности не только Пресвятой Деве Марии, но и возлюбленной. И вот он наконец изобразил их, этих кающихся грешников. Они шествуют в своей покаянной пляске, обнаженные, с согбенными, мускулистыми спинами, в белых набедренных повязках и остроконечных шапках. Над ними – яркий, резкий свет, в то время как от фигуры Пресвятой Девы Марии исходит мягкое, тихое сияние.
Совершенно иначе выглядела процессия на четвертой картине – «Похороны сардинки», бурное празднество, завершающее карнавал, последнее перед долгим, суровым постом. Над густой толпой людей, предающихся безудержному веселью, реет огромный стяг с луноликой дьявольской рожей, под ним – несколько парней в масках чертей и чудищ, две девушки, похожие на переодетых мужчин, лихо отплясывают с третьим ряженым в маске. Чувствуется, что это нарочитое, натужное веселье, это судорожное буйство – прелюдия к посту и молитве.
Гойя и в эту картину вложил свою личную злость. Во время Великого поста англичане, пользуясь случаем, ввозили в Испанию огромное количество вяленой рыбы, и папа, чтобы отравить ненавистным британцам радость обогащения, позволял тем, кому лекарь и духовник выдаст свидетельство о немощи, есть мясо и во время поста. Желающие пользоваться этой привилегией должны были ежегодно покупать новый экземпляр папской разрешительной буллы, подписанный приходским священником, а тот взимал за это мзду, размер которой зависел от доходов просителя. Гойя из года в год возмущался этими поборами, и потому веселье в «Похоронах сардинки» у него получилось особенно свирепым.
На пятой картине он изобразил аутодафе. Но действие происходит не в церкви Сан-Доминго, а в каком-то светлом храме с высокими стрельчатыми сводами. Впереди на помосте сидит еретик в санбенито; белый колпак на его опущенной голове вонзился в пространство огромным нелепым шипом. Обмякшее тело осужденного кажется воплощением страдания и унижения, а то, что он сидит на возвышении, еще больше усиливает впечатление его ничтожества. Отдельно от него, перед помостом сидят еще трое грешников, тоже со связанными руками, в санбенито и в колпаках. Один совсем ослабел, и кажется, вот-вот упадет со скамьи, двое других держатся прямо. На заднем плане, перед судейским столом, секретарь зачитывает приговор. Вокруг с безучастным видом восседают сановники, духовные и светские, в париках и в шапочках дзуккетто, толстые, респектабельные, c показным благочестием на лицах-масках, а в центре – их пленник, еретик, которому они выносят приговор.
Агустин стоял и смотрел. Молча впитывал в себя картины. Пораженный. Испуганный.
Это был радостный испуг. Такой живописи он еще не видел. Это был совсем другой Франсиско – тот и не тот. В этих сложных, многофигурных композициях не было ничего лишнего. Это была лаконичная полнота. Художник опустил все, что не подчинялось целому. Отдельные люди, отдельные предметы были всего лишь вспомогательными элементами. И что казалось еще более странным, все пять картин – Агустин чувствовал это, – все пять картин, несмотря на разнообразие сюжетов, имели что-то общее. Умирающий бык, бешеный карнавал, флагелланты, дом для умалишенных, инквизиция – все это были звенья одной цепи, это была Испания. В этих картинах воплотились вся дикость, вся жестокость, все темное, мутное, которым у испанцев пропитана даже радость. Однако – и такое способен был сделать только один художник, только его друг Франсиско – во всем этом была какая-то легкость, окрыленность: ужас отображенных событий словно растворялся в нежной лазури небес, в почти осязаемом, переливающемся сотнями оттенков воздухе. И то, что Франсиско при всем желании не смог бы передать Агустину в словах, тот сам почувствовал, глядя на картины: этому странному Франчо даже злые демоны были на благо. Ибо поверх того мрака, который окутывал все, что он изобразил, сияла его жажда жить, видеть, писать, его неуемная радость бытия, каким бы это бытие ни было.
Что это – крамола? Ересь?..
Вызов королю? Угроза
И монархии, и церкви?
В этих маленьких картинах
Ни малейшего намека
Не было на возмущенье,
На инакомыслие. Но
Что-то в них смущало душу
Посильней призывов грозных.
Бык, затравленный жестоко,
Сатанинское веселье
Пред постом Великим, белых,
Полуголых флагеллантов
Шествие, зловещий суд – все
Сердце наполняло желчью.
«Ну? Что скажешь ты на это?» —
Молвил Гойя. И ответил
Агустин ему с улыбкой,
Озарившей вдруг худое,
Мрачное лицо аскета:
«Ничего. Что говорить тут?
И без слов все ясно…»