К книге
Холодная гораИсполнить обет
68%
Исполнить обет
17

Инман шел по горной стране, стараясь держаться нехоженых троп, так что людей видел редко. Расстояние он отмерял в соответствии с пройденным за день. Иногда это был целый день ходьбы. Иногда полдня. А то и меньше половины. Если меньше, то считал это просто коротким отрезком общего пути. Мили и часы превратились в некие абстрактные концепты, которые он отвергал, поскольку не имел возможности ни то ни другое измерить.

Однажды ему пришлось задержаться, потому что он наткнулся на какую-то несчастную миниатюрную женщину, которая сидела сгорбившись на перекладине ограды и плакала. Оказалось, что у нее умерла дочка. Лицо женщины почти полностью скрывали поля капора, так что Инман мог видеть только кончик ее носа, а все остальное тонуло в глубокой тени. Но когда она повернулась и подняла к нему лицо, слезы, струившиеся по щекам и стекавшие с подбородка, так и засверкали в утреннем свете. Рот ее, искаженный гримасой горя, был слегка приоткрыт и показался Инману похожим на отверстие в ножнах для шпаги. Солнце еще только всходило, и она собиралась похоронить свою девочку, завернув ее в старое одеяло, потому что понятия не имела, как сколотить гроб.

Инман предложил ей помощь и целый день провел у нее на заднем дворе, сколачивая маленький гробик из досок, которые добыл, разобрав стену старинного амбара для домашних консервов. Доски пахли свиным жиром и сосновым дымом, внутренняя их сторона была черной и блестящей после многих лет изготовления в амбаре ветчины. Время от времени женщина подходила к задней двери и проверяла, как продвигается работа, и каждый раз говорила: «Две недели перед тем, как моя девочка умерла, у нее кал был жидким и серым, как зола в плите».

Покончив с плотницкими работами, Инман выстлал дно гроба сухими сосновыми иглами. Затем пошел в дом и забрал девочку. Она лежала в нижней комнате на кровати, завернутая в стеганое одеяло. Инман поднял ее, точно некий плотный сверток, или вершу с рыбой, или мешок с орехами, и вынес через заднюю дверь мимо ее матери, которая сидела за кухонным столом и смотрела на него пустыми глазами. Он развернул одеяло и положил девочку на крышку гроба, стараясь не зацикливаться на ее ввалившихся щеках и заострившемся носе; потом ножом разрезал одеяло пополам, одной половиной выстелил дно гроба, уложил туда девочку, взял молоток и, подойдя к двери, сказал:

– Крышку, пожалуй, лучше уже заколотить.

Женщина поцеловала дочку в провалившиеся от болезни щечки и в лобик, а потом, присев на краю крыльца, стала смотреть, как Инман плотно заколачивает крышку гроба.

Они похоронили малышку на ближайшем холме рядом с четырьмя другими могилами, на которых лежали плоские исцарапанные плиты из речного сланца. Первые три были детскими, и даты рождения детей отличались друг от друга всего одиннадцатью месяцами. Четвертая могила принадлежала матери этих детей, умершей, судя по дате, в тот же день, когда родился ее последний ребенок. Инман быстро прикинул в уме и понял, что прожила несчастная мать всего двадцать лет. Выкопав яму для новой могилы в конце этого недлинного печального ряда, он спросил у женщины:

– Хотите что-нибудь сказать?

– Нет, – сказала она. – Из меня каждое слово с горечью наружу выходит.

Могилу Инман засыпал, когда уже начинало темнеть. Вместе с женщиной он вернулся в дом, и она сказала:

– Мне бы следовало вас накормить, да только нет у меня сил – даже огонь разжечь не могу, не говоря уж о том, чтобы еду приготовить.

Она куда-то ушла и вскоре вернулась с двумя небольшими тряпичными узелками – в одном была кукурузная крупа, в другом мука. Еще она предложила Инману кусок лярда, завернутый в потемневшую бумагу, кусок копченой свиной шейки с коричневой шкуркой, немного обжаренных кукурузных зерен, чашку фасоли для супа, которую ссыпала в бумажный фунтик, пучок порея, несколько репок и три морковки. Ко всему этому она приложила еще брусок щелочного мыла. Инман сложил все это в заплечный мешок, поблагодарил женщину и повернулся, чтобы уйти. Но не успел он и до калитки дойти, как женщина снова его окликнула.

– Я никогда не смогу вспомнить этот день со спокойной душой, если так и позволю тебе уйти голодным, – сказала она.

Инман вернулся, растопил плиту, и женщина, сидя на низенькой скамеечке перед очагом, поджарила ему огромный бифштекс – как оказалось, это было мясо соседской телки, которая утопла в болоте и погибла раньше, чем кто-то заметил ее отсутствие. А еще она подала Инману коричневую глиняную тарелку, полную слегка обваренной кукурузной крупы. Поверх этой каши она положила бифштекс, который на сковороде согнулся, точно рука, протянутая за милостыней, так что его пришлось положить согнутой стороной вниз, а поверх получившейся башенки из мяса она положила яичницу из двух яиц и в качестве завершающего штриха шлепнула на яйца кусок сливочного масла размером с голову белки.

Покончив с приготовлением еды, женщина села за стол напротив Инмана, а он смотрел на полную тарелку и чуть не плакал, глядя, как масло тает, стекая с яичницы на поджаренное мясо и желтую кукурузу. Все это соблазнительно блестело в свете свечи, но он есть не мог, так и сидел, сжимая в руках нож и вилку. Такое сытное кушанье требовало особой благодарности, но он нужных слов никак не находил. Снаружи из темноты донесся зов виргинской куропатки; не получив ответа, птица позвала снова, и тут налетел легкий ветер, быстрый дождь простучал по листьям и по крыше и вскоре прекратился.

– Такая еда требует молитвы, – сказал Инман.

– Ну, так скажи ее, – откликнулась женщина.

Инман с минуту подумал и сказал:

– Я не могу сейчас ни одной вспомнить.

– А ты вот эту скажи: благодарю Тебя за все, что мне еще только предстоит получить.

Инман повторил за ней эти слова, как бы пробуя, достаточно ли они ему подходят, потом сказал:

– Но ты не знаешь, как долго все это уже длится.

Пока он ел, женщина сняла с каминной полки какую-то фотографию, некоторое время ее рассматривала, потом сказала:

– Это мы когда-то все вместе снялись у странствующего фотографа, который возил с собой в повозке весь свой инструмент. Теперь получается, что я единственная из всех в живых осталась.

Она рукавом стерла с фотографии пыль и протянула ее Инману.

Он поднес дагеротип к свече. Там были запечатлены отец семейства, его жена, вот эта самая женщина, которая была на несколько лет моложе мужа, старая бабушка и шестеро детей – от уже довольно больших мальчиков, которым разрешено было носить взрослые шляпы с полями, до младенцев в чепчиках. Все члены семьи были одеты в черное, сидели, понурившись, и на их лицах было написано то ли подозрение, то ли изумление – словно им только что сообщили о том, что они уже умерли.

– Мне очень жаль, – только и сказал Инман.

Когда он покончил с едой, женщина объяснила, в каком направлении ему следует двигаться, и он шел в темноте, пока на небе не сменилось расположение звезд, а перед рассветом устроил привал на берегу маленького ручейка, однако костер разжигать поостерегся. Вытоптав в высокой сухой траве местечко для спанья, он лег, поплотнее завернулся в свои одеяла и крепко уснул.

Затем в течение нескольких дождливых дней Инман шел столько, сколько держали ноги, и спал в тех местах, где находили себе убежище птицы. Например, как-то ночью он устроился в дупле рядом с голубиным гнездом, но птицы особого внимания на него не обратили, и, лишь когда он переворачивался с боку на бок, голуби тоже начинали возиться, ворковать и заново умащиваться. А в другой раз он улегся на сухом клочке земли под высокой, как колокольня или голубятня, крышей некоего храма, посвященного маленькому и явно потерявшему былую силу божку. Там пришлось спать, свернувшись клубком, потому что, если он вытягивался во весь рост, либо ноги, либо голова оказывались под крутым свесом крыши, с которого непрерывно падали капли дождя. А однажды он ночевал в заброшенном курятнике, расстелив свою подстилку на полу, покрытом толстым слоем заизвестковавшегося старого помета, который хрустел, стоило ему пошевелился, и издавал странный запах, почему-то казавшийся ему похожим на пыльные останки древних людей. Он тогда проснулся задолго до рассвета и больше уснуть не смог. Порывшись в заплечном мешке, откопал там огрызок свечи, зажег ее, развернул скатанную в свиток книгу Бартрама и в слабом желтом свете стал перелистывать страницы, пока его внимание не привлек один пассаж. Текст был таков:

«Дикий горный край, который я недавно пересек, показался мне похожим на поверхность огромного океана, по которому после бури катятся спокойные ровные волны; подобное волнистое однообразие обычно производит гнетущее впечатление, однако оно поистине идеально и регулярно, как рыбья чешуя или ряды черепицы на крыше – ближайший ко мне участок абсолютно зеленый, следующий серо-голубой, а последний почти совершенно голубой, как небесный эфир, с которым дальняя линия горизонта словно слита воедино. Мое воображение, таким образом, было полностью поглощено созерцанием этого великолепного пейзажа, бесконечно разнообразного и поистине беспредельного, и я практически ничего больше не воспринимал и оставался безразличен к тем очаровательным объектам, что были куда ближе ко мне и вполне в пределах досягаемости».

Картина этого горного края, столь объемная и столь детально выполненная Бартрамом, тут же возникла в сознании Инмана. Горы и долины, сменяющие друг друга, все дальше и дальше без конца… Кривоватая, косолапая, изобилующая корягами местность, где человек зачастую воспринимается лишь как некая запоздалая мысль. Инман столько раз видел именно такой, как она описана Бартрамом, эту пограничную область, протянувшуюся далеко на северо-запад от склонов Холодной горы, Инман хорошо ее знал, знал в мельчайших подробностях, поскольку исходил ее всю, видел ее во все времена года, запомнил все ее цвета и запахи. Бартрам был всего лишь путешественником и воспринимал все таким, каким оно представало в то конкретное время года, которое совпадало с его визитом в эти места, и при той конкретной погоде, которой привелось случиться в течение дней или недель его пребывания в этих горах. Но Инману казалось, что эта земля совсем не такая, какой он видел и знал ее всю свою жизнь, а именно такая, какой ее описал Бартрам. Что на самом деле и горы здесь гораздо выше, и ущелья гораздо глубже, чем это раньше казалось ему самому. Представляя себе исчезающие вдали ряды горных вершин, бледные, как хлопья облаков, Инман мысленно рисовал их контуры, раскрашивая их в нежные цвета, и каждый новый тон был светлее предыдущего, и нежная голубизна этих воображаемых им хребтов вскоре слилась с той линией, где все растворялось в небесной голубизне, и, лишь когда Инман представил себе это, он наконец уснул.

На следующий день он решил резко свернуть на юго-запад, воспользовавшись старой проезжей дорогой, идущей через горы. Дул сильный ветер, срывая остатки засохших листьев. Инман даже толком не понимал, в каком округе может сейчас находиться. Вполне возможно, в треклятом Мэдисоне. На дороге ему попался указатель, где на одной стороне было написано: «До БО 55 миль», а на другой: «До АВ 65 миль». Из этого он сумел понять лишь то, что до обоих городов идти еще довольно далеко.

За поворотом дороги он увидел маленькое озерцо, образованное чем-то вроде родника; скалы вокруг озерца заросли мхом, а дно в ручье было устлано гниющими листьями дуба и тополя. Вода по цвету напоминала янтарь или некрепкий чай. Инман наклонился, чтобы наполнить фляжку, и тут порыв ветра донес до него какое-то странное перестукиванье – казалось, кто-то пытается исполнить некое музыкальное произведение, используя в качестве инструментов всего лишь сухие палки. Он огляделся, внимательно присмотрелся к лесу, со всех сторон окружавшему озерцо, поскольку странные звуки доносились именно оттуда, и ему открылось жуткое зрелище. Прямо перед ним висели три скелета, покачиваясь на ветру и постукивая друг о друга.

Фляга булькнула, давая понять, что полна, и Инман поднялся, заткнул флягу пробкой и подошел к повешенным. Их повесили рядом на толстой нижней ветке большой тсуги, но использовали для этого не настоящую веревку, а нечто сплетенное из полосок коры, содранной с молодого гикори. У одного повешенного уже отвалились кости ног и таза и лежали на земле кучкой, из которой торчали вверх пальцы одной ноги. На одном из цельных скелетов сплетенная из коры веревка так растянулась, что он пальцами ног касался земли. Инман смел сухие листья в сторону – ему казалось, что он сейчас увидит тот вытоптанный клочок земли, на котором этот человек приплясывал, умирая и невольно утаптывая землю. С черепа у него отвалились все волосы и лежали на земле, у самых его ног. Волосы были светлые. И кости белые-белые, а зубы желтые. Инман провел рукой по костям руки человека с отвалившимся низом. Эти кости на ощупь казались странно зернистыми. А те, что лежали кучкой на земле, выглядели как растопка для костра. Он не сумел срезать веревку, чтобы упасть на землю, подумал вдруг Инман, но, если он проявит еще немного терпения, это непременно произойдет само.

* * *

Прошло еще несколько дней. Инман поднимался все выше и выше, толком не понимая, где находится. Все минувшее утро он тоже карабкался вверх, и впереди него плыли туманы, похожие на стадо оленей, бредущих меж деревьев. А после полудня он вышел на тропу, которая вилась по вершинам хребта в зарослях бальзамических пихт и по краям небольших, заросших травой пропастей, на дне которых виднелись березовые рощицы и высокие пни тех деревьев с твердой древесиной, какие обычно растут в подобных низинах, выбирая самое высокое место, чтобы выжить. Еще на ходу он стал догадываться, где примерно оказался. По всей видимости, это был один из старых перевалов. Он миновал пирамидку, сложенную из камней, – такие пирамидки индейцы чероки в стародавние времена часто выкладывали возле своих троп, но что именно они с их помощью хотели обозначить, теперь, уж конечно, не узнаешь; может, это просто дорожный указатель, а может, могильный холм или даже некое священное место. Инман подобрал на тропе камешек и мимоходом бросил его в общую кучу, сам не зная, откуда у него возникло это желание.

Ближе к вечеру он вышел к крутому каменистому откосу, окаймленному вереском, густыми зарослями азалии по пояс высотой, лавром и миртом, росшими очень высоко, почти до голых скал в верхней части откоса. Тропа выходила прямо на него – казалось, некогда путники имели обычай непременно остановиться здесь и полюбоваться открывающимся видом. Затем тропа футах в сорока от Инмана вновь ныряла в лес и становилась видна после еле заметного прохода в зарослях азалий.

Солнце садилось, и Инман предполагал, что придется опять ночевать, не имея возможности воспользоваться такими благами, как огонь и вода. Выискав небольшой ровный участок на самом краю обрыва, он собрал все, что можно было бы использовать в качестве подстилки, поел прямо с ладони поджаренной кукурузы и вытянулся на своем ложе, надеясь уснуть и мечтая, чтобы луна светила как можно ярче и находившийся впереди край пропасти был хорошо виден.

Но уже при первых серых проблесках рассвета Инман проснулся, разбуженный чьими-то шагами в зарослях вереска. Он моментально сел и выхватил свой «лё-ма», целясь в ту сторону, откуда доносились звуки. Не прошло и минуты, как из зарослей выглянула черная медведица с медвежонком. Она стояла не более чем в двадцати футах от Инмана, задрав желто-коричневую морду и напряженно вытянув шею, нюхала ветер и беспокойно моргала маленькими глазками.

Запах ей явно не нравился. Шаркая лапами, она сделала еще несколько шагов и заворчала. Ее единственный детеныш, совсем еще маленький, размером чуть больше человеческой головы, взобрался на ствол молодой ели у медведицы за спиной, а потом полез еще выше. Инман знал, что медведица, даже обладая слабым зрением, запросто его учует, хотя вряд ли разглядит при столь слабом освещении. Она была сейчас от него так близко, что он чувствовал ее запах, даже обладая всего лишь жалким человеческим обонянием. Пахло от нее мокрой собакой и еще чем-то более таинственным и глубоким.

Медведица дважды с шумом выдохнула из ноздрей и из пасти воздух и осторожно двинулась вперед. Инман шевельнулся и встал. Медведица тут же насторожилась. Наставила уши и, беспокойно моргая, вытянула шею, повела носом и еще на несколько шагов приблизилась к Инману.

Инман поставил револьвер на предохранитель, поскольку когда-то дал обет никогда не убивать медведей, хотя в юности не раз и убивал их, и с удовольствием ел медвежатину, да и теперь вкус медвежьего сала ему очень даже нравился. А то решение он принял после целой серии тревожных снов, являвшихся ему в грязных, залитых дождем окопах под Питерсбергом. В первом из тех снов он еще видел себя человеком, но был уже болен и все время пил чай с листьями толокнянки, или медвежьей ягоды, которая, как известно, отлично повышает тонус. Вскоре он превратился в черного медведя, и его стали буквально преследовать сны о том, как он ведет жизнь медведя и скитается на четырех лапах по зеленым склонам гор, старательно избегая и других медведей, и людей, и всех прочих существ. Он рылся в земле, добывая и пожирая бледные личинки жуков, грабил пчелиные гнезда на деревьях, ел чернику вместе с листьями и чувствовал себя счастливым и сильным. И думал, что подобный образ жизни – это, возможно, пример того, как установить мир и исцелить раны, нанесенные войной, чтобы от них остались лишь тонкие белые шрамы.

В самом последнем сне, впрочем, его после долгой охоты подстрелили охотники. Накинув ему на шею веревку, они стянули его с дерева, а потом содрали с него шкуру, и он все это видел, наблюдая за происходящим как бы откуда-то сверху. Его истекающая кровью туша и впрямь оказалась тушей настоящего медведя, но была очень похожа на человеческое тело, хотя, пожалуй, худее, чем можно было предположить; а лапы его, лишенные шкуры, оказалась неожиданно длинными, вытянутыми, в точности как человеческие руки. После этого убийства сны пошли своим чередом, но в то последнее утро он проснулся с ощущением, что медведь для него представляет особую важность и он должен наблюдать за его повадками и учиться у него, а потому для него отныне было бы большим грехом убить медведя даже в случае грозящей опасности, потому что в медведях было нечто, говорившее ему о надежде.

Однако в данный момент он не видел для себя ни малейших преимуществ в создавшейся ситуации – он находился на краю скалистого обрыва, перед ним клубились заросли вереска, а еще ближе стояла весьма нервная медведица с медвежонком, явно родившимся не ко времени. Собственно, преимущество у него было только одно: он знал, что медведи всегда предпочитают убраться восвояси, а не нападать, так что, скорее всего, эта медведица тоже может якобы броситься в атаку, приблизиться на пару метров, припасть на передние лапы и грозно зарычать, но главной ее целью будет напугать человека и заставить его убраться, а не убить. Вот только убраться с этого обрыва Инману было некуда. Ему очень хотелось, чтобы медведица это поняла, и он сказал ей:

– Я не собираюсь тебе вредить или причинять тебе беспокойство. И сразу же уйду отсюда и больше никогда не вернусь, ты только дай мне спокойно пройти.

Он говорил негромко, ровным голосом, стараясь, чтобы она поняла, что он испытывает к ней искреннее уважение.

Медведица снова принюхалась, неуверенно переминаясь с лапы на лапу и покачивая башкой. Инман медленно свернул свою постель, забросил за плечо вещевой мешок и сказал:

– Ну вот, я сейчас уйду.

Он сделал пару шагов, и медведица совершила фальш-бросок, надеясь его испугать.

И в этот миг Инман понял, что в данном случае его расчеты не сработают. Это как в плотницком деле – все рассчитаешь, а размеры возьмут и не совпадут. Отступить назад он мог всего фута на три. Тогда как масса тела у медведицы была огромной, и от нее до края обрыва было всего десять футов.

Инман всего лишь чуть отступил в сторону, и медведица, бросившись на него, по инерции пролетела мимо и исчезла за краем утеса, который, видимо, даже не разглядела в полутьме. Инман успел лишь почувствовать волну мощного медвежьего запаха, исходившего от нее, когда она промелькнула мимо. Пахло от нее мокрой собачьей шерстью и черной землей.

Он заглянул за край утеса и увидел далеко внизу ее истерзанное о скалы окровавленное тело, похожее на красный цветок в лучах зари. На камнях виднелись клочья черной шкуры.

«Вот дерьмо! – с досадой подумал Инман. – А ведь я был исполнен самых лучших намерений, и чем все закончилось?» В подобных случаях даже сама надежда кажется не более чем помехой.

Детеныш на елке орал от горя. Он был еще совсем маленький и питался только материнским молоком, а значит, без матери вскоре зачахнет и умрет. Но прежде несколько дней будет жалобно кричать от голода, если, конечно, его раньше не сожрет волк или пума.

Инман подошел к дереву и посмотрел медвежонку в глаза. Тот, моргая, тоже уставился на него своими черными глазенками и заплакал, открывая пасть, как человеческий детеныш.

К чести Инмана, надо сказать, он вполне мог себе представить, как хватает медвежонка за шкирку, говорит ему: «Мы с тобой одной крови», скидывает с плеча мешок, сует его туда, чтобы только голова наружу торчала, берет мешок и идет дальше, а медвежонок, выглядывая из мешка, смотрит на все вокруг по-новому, и глазки у него ясные, как у ребенка. А потом Инман отдает его Аде, и он становится ручным. А если бы она вдруг отказалась, он бы и сам мог его вырастить, но тогда сделал только наполовину ручным, а потом выпустил бы его, и потом медведь, уже став взрослым, мог бы иной раз заглядывать по-дружески в его хижину отшельника, которую он построил бы на склоне Холодной горы. Приводил бы к нему свою медведицу и медвежат, так что с годами у Инмана возникла бы этакая звериная семья, если уж не получилось бы семьи человеческой. По крайней мере, это был бы хоть какой-то способ исправить то, что случилось с разбившейся медведицей.

Однако Инман сделал то, что было единственно правильным. Вытащил револьвер и выстрелил медвежонку в голову, а потом смотрел, как постепенно слабеет его хватка, как разжимаются лапы, вцепившиеся в ствол дерева, как он падает на землю.

Чтобы мясо не пропало зря, Инман быстро развел костер, освежевал медвежонка, разрезал тушку на куски и слегка обварил их в кипящей воде. Черную шкурку медвежонка он разложил на камне; она оказалась не больше шкуры енота. Пока варилась медвежатина, Инман сидел на краю обрыва и ждал, когда утро наберет полную силу. Туман рассеялся, и ему были видны горы и реки, стремившиеся к дальнему краю земли. Тени скользили по склонам ближних гор, стекая в долину, словно в огромное озеро тьмы, таящейся под землей. Клочья облаков проплывали у Инмана под ногами, но во всем этом просторе он не заметил ни одного конька крыши, ни одного облачка дыма, ни одного расчищенного поля – ничего, что отмечало бы присутствие человеческого жилья. Можно было смотреть вдаль сколько угодно, но перед тобой расстилалась все та же складчатая равнина, и твои инстинкты твердили: ну да, это и есть весь твой окружающий мир.

Ветер, поднявшись вверх по склону, унес прочь запах варившейся медвежатины, оставив только запах мокрых камней. В западном направлении на многие мили вдаль Инману были видны вершины горных хребтов, скалы, утесы, тесные ущелья – и все это до самой длинной линии горизонта. Каталучи – это было слово из языка индейцев чероки, и означало оно «волны гор, рядами уходящие вдаль». В тот день серые волны гор были почти неотличимы от серой глади сурового зимнего неба. Горы и небо теснились вместе, окрашенные в одни и те же серые тона, так что перед Инманом вверх и вниз как бы простиралась гигантская плита с прожилками, похожая на мраморное мясо. Да и сам Инман, казалось, был одет именно так, чтобы наилучшим образом слиться с этим миром, скрыться в нем, раствориться среди всех этих серых, черных или грязно-белых оттенков.

Хоть сцена и была несколько мрачноватой, в сердце Инмана тем не менее расцветала радость. Ведь он приближался к дому и уже чувствовал это в легком прикосновении к коже знакомого воздуха, в проснувшемся в душе страстном желании поскорее увидеть тонкую струйку дыма над домом тех, кого знал с рождения. Против этих людей его нельзя было заставить воевать, его нельзя было заставить их ненавидеть или бояться. Он влез на скалу и стоял там, широко расставив ноги и рукой прикрывая глаза от солнца, чтобы видеть как можно дальше через всю долину до самых дальних вершин, до той самой далекой горы, что стояла как бы отдельно ото всех и на фоне неба казалась прорисованной тонкими линиями, одним быстрым и точным движением пера, обмакнутого в тушь. Но постепенно и безошибочно перед Инманом вырисовывалась и вся ее простая знакомая форма. Да, это была она, Холодная гора, это на нее он сейчас смотрел, достигнув наконец границ тех мест, которые считал своей родиной.

Он жадно ее рассматривал, узнавая очертания каждого холма, каждой долины предгорий. Он не просто их помнил, но они, казалось, навсегда отпечатались на роговице его глаз, нанесенные неким острым хирургическим инструментом. Он любовался просторами этой горной страны, вспоминал названия мест и предметов и произносил их вслух: гора Медвежий Хвостик, ущелье Проезжей Дороги, холм Каменная Коленка, Голодный Родник, холм Гвоздодера, скала Каменное Лицо. Здесь ни один холм, ни один ручей не остался без названия. Здесь ему были известны все птицы, все кустарники и деревья. Это было его место.

Инман покачал головой из стороны в сторону, и ему показалось, что ее кто-то заново отбалансировал, укрепив на прочном стебле шеи. Он наслаждался ощущением того, что сейчас стоит здесь, как чужой, как гость, который не в силах оторвать взгляд от далекого горизонта. И на мгновение ему показалась вполне возможной мысль о том, что он не всегда будет чувствовать себя таким опустошенным, словно у него вырезали самую сердцевину души, что, конечно же, там, в этой непростой узловатой стране найдется для него такое место, где он сможет бесследно раствориться и исчезнуть. Он мог бы идти и идти, а ветер стал бы засыпать его следы желтыми листьями, и он исчезнет в глубинах этой страны и будет в безопасности от грозного волчьего взгляда того мира, который до сих пор его окружал.

Все то время, пока варилась медвежатина, Инман сидел и наслаждался видом своих любимых мест; потом обвалял сварившиеся куски в муке, обжарил их в остатках лярда, который несколько дней назад дала ему та женщина, и поел, сидя на краю утеса. Ему никогда раньше не доводилось есть такой молодой медвежатины. Мясо было менее темным и жирным, чем у старых медведей, но для Инмана оно по-прежнему имело привкус греха. Он попытался было назвать тот из семи смертных грехов, который подошел бы в данном случае, но ему это не удалось, и он решил добавить к этому списку восьмой грех: сожаление.

Предыдущая главаГлава 17 из 25Следующая глава