Большую часть осени Ада и Руби возились с яблоками. Урожай был обильный, и яблоки нужно было собрать, очистить, порезать на ломтики и выжать из них сок: приятная чистая работа с фруктами на воздухе среди деревьев. Небо большую часть времени было синим и безоблачным, воздух – сухим, свет даже в середине дня – чистым и хрупким, и лишь по тому, под каким косым углом падали на землю солнечные лучи, можно было догадаться, что год уже на исходе. По утрам, когда на траве еще не высохла роса, девушки, прихватив с собой лестницы, отправлялись в сад. Там они, раздвигая яблоневые ветви, набивали полные мешки яблок, и лестницы качались под ними, и земля чуть проседала под весом и девушек, и мешков с яблоками. Заполнив все захваченные с собой мешки, они приводили в сад Ральфа с волокушей, наваливали на нее мешки с яблоками, отвозили в кладовую, высыпали яблоки, и все начинали сначала.
Эта работа утомляла Аду куда меньше косьбы и уборки сена и, когда она ложилась спать, вызывала в воображении лишь самые мирные и спокойные картины. Например, ей снилось, как она лежит ночью в кровати, а на ней висит на согнувшейся под тяжестью плодов ветке большое красное или желтое яблоко, а дальше виднеется густо-синее небо, и ее рука тянется, тянется к яблоку, но так и не может его коснуться.
Долгое время Ада и Руби ели яблоки за каждой трапезой, жареные и тушеные, в пирогах и в виде соуса. Они сушили порезанные кружочками яблоки, складывали их в полотняные мешочки и подвешивали на кухне к потолочным балкам. Однажды они разожгли во дворе костер и сварили в большом черном котле такое количество яблочного пюре, что эта сцена – особенно когда они стояли возле костра и помешивали яблочную кашицу огромными ложками-мешалками – напомнила Аде тех ведьм из «Макбета», готовивших свой волшебный напиток. Яблочное пюре получалось густое, цвета старой упряжи за счет добавленных специй и коричневого сахара; они заготавливали его в огромных количествах и запечатывали воском в глиняных кувшинах, чтобы хватило на весь год. Из бракованных плодов и падалицы они давили сидр, а отжимками кормили свиней – Руби сказала, что от этого их мясо станет сладким.
Когда сидр набрал нужную крепость, а значит, стал достаточно ценным, Руби решила организовать очередную бартерную сделку. Она где-то прослышала, что один из тех Адамсов, что живут ниже по реке, забил бычка, и как-то в полдень запрягла коня и поехала к нему, прихватив с собой для начала два кувшина сидра, надеясь выяснить, сколько мяса они могли бы получить в обмен. Аде на это время было дано два задания. Во‐первых, сжечь кучу хвороста, образовавшуюся в результате очистки от кустарника куска заброшенного нижнего поля. А во‐вторых, пользуясь полученными от Руби знаниями, отрубить или отпилить шесть кругляшей от ствола старого красильного дуба – этот ствол, уже распиленный на крупные куски, они нашли в высокой траве на краю своего поля. Это послужило бы хорошим началом для заготовки дров, потому что скоро им придется подняться в гору, там пытаться самостоятельно срубить гикори или дуб, потом обрубить на нем ветви и заставить бедного Ральфа тащить бревно домой на волокуше с захваткой, чтобы уже потихоньку распилить его на части, а затем порубить на дрова. Ада сразу сказала, что вряд ли у них хватит на это сил, но Руби, используя множество аргументов, доказала, что это совсем не обязательно потребует такого уж большого количества чисто физических сил и нужно просто терпение, а также соблюдение определенного темпа и ритма работы. «Потяни за ручку пилы и расслабься, – учила она Аду, – пока тот, кто на другом конце, тянет ее на себя. Потом снова тяни на себя, но старайся не сбиваться с ритма. Самое главное, – говорила Руби, – не торопиться и действовать в соответствии с заданным ритмом, и тогда этот ритм можно поддерживать почти бесконечно. За день следует делать ровно столько, сколько сможешь, чтобы утром хватило сил снова встать и продолжить то же самое. Не больше, но и не меньше».
Ада некоторое время смотрела вслед Руби, потом решила, что сперва порубит хворост и разожжет костер, чтобы насладиться его теплом, поскольку день был довольно прохладный. Затем она отыскала в сарае с инструментами кувалду и клин, отнесла их на нижнее поле и вытоптала вокруг дубовых бревен высоченную, по пояс, траву, создавая себе рабочую площадку. Бревна в местах распила были явно больше двух футов в толщину. Древесина была серой, потому что бревна валялись тут забытые с тех пор, как два или три года назад дуб был срублен нанятым дровосеком. Руби заранее предупредила Аду, что сухие бревна разрубить или распилить всегда труднее, чем свежесрубленные и полные соков.
Ада обошла вокруг этих здоровенных древесных цилиндров, чувствуя их тяжесть, словно прижимавшую их к земле, а когда ей удалось поставить парочку бревен на попа, под ними в подгнившей коре она обнаружила множество блестящих черных жуков‐оленей размером с ее большой палец. Потом Ада принялась за работу, стараясь действовать, в точности следуя указаниям Руби – сперва изучила спиленный край в поисках подходящей трещины, затем, найдя эту трещину, вбила в нее клин. Она старалась двигаться неторопливо и не напрягаться, когда поднимала семифунтовую кувалду, а просто давала ей возможность как бы самой упасть на клин, чтобы сила тяжести и волшебное острие клина помогли ей расколоть бревно. Ей нравилось, загнав клин до половины, остановиться и прислушаться к звуку, исходившему из неуклонно расширявшейся трещины и похожему на звук рвущейся ткани. Работа была довольно тихая, несмотря на громкие удары кувалдой, и неспешная – ритм задавали и упрямая дубовая древесина, и тяжесть кувалды. Однако Аде понадобилось всего лишь чуть больше часа, чтобы расщепить одно бревно почти целиком; ей попался только один трудный кусок, где из ствола раньше росли крупные ветви, и там направление древесных волокон оказалось особенно сложным. В итоге каждый кусок распиленного ствола ей удалось расколоть на восемь больших поленьев, а под конец дня перед ней на земле лежала уже целая груда таких поленьев, целых сорок штук, и теперь их нужно было только оттащить во двор и использовать как топливо. Она испытывала чудесное чувство гордости за сделанную работу, но потом вдруг поняла, что такого количества дров им хватит дня на четыре, может быть, на пять, и попыталась подсчитать, сколько же приблизительно поленьев им может понадобиться на всю зиму, но вскоре бросила свои подсчеты, потому что цифра оказалась пугающе огромной.
Платье Ады на плечах и на спине насквозь промокло от пота, волосы тоже взмокли и липли к шее, и она, зайдя в дом, первым делом выпила два ковша родниковой воды, а потом, сняв шляпу, еще два ковша вылила себе на голову. Волосы она просто распустила и выкрутила, как выкручивают выстиранное белье. Затем она хорошенько умылась и вытерла лицо – сперва руками, а потом рукавом платья. Потом сходила к себе в комнату, вынесла на веранду свой раскладной столик для письма и блокнот и уселась на солнышке, ожидая, пока просохнут волосы.
Затем, обмакнув перо в чернила, Ада принялась писать письмо своей кузине Люси в Чарльстон, и какое-то время в тишине слышался лишь скрип ее пера по бумаге.
«Подозреваю, что, если бы мы встретились с тобой на Маркет-стрит, ты бы меня попросту не узнала. И вряд ли так уж захотела бы меня узнать, увидев, как небрежен нынче мой облик – и одежда, и лицо.
В данный момент, например, я сижу на ступеньке заднего крыльца и, положив на колени раскладной столик, пишу тебе письмо; на мне старенькое ситцевое платье, насквозь промокшее от пота – это потому, что я кувалдой и клином довольно долго расщепляла на дрова распиленные дубовые чурки, – и соломенная шляпа с обтрепанными полями и дырявой тульей, и шляпа эта при каждом движении шуршит, почти как те стога сена, в которых мы с тобой когда-то в детстве прятались, чтобы переждать ливень (ты это помнишь?). Мои пальцы, сжимающие перо, коричневого цвета, как старая конская упряжь; они потемнели от чистки грецких орехов, морщинистые ядра которых не так-то просто извлечь из внутренних перегородок, а ноготь на моем указательном пальце весь в трещинах и зазубринах, словно я не раз попадала по нему молотком, и над ним надо было бы как следует поработать пилкой. Знакомый тебе серебряный браслет с выгравированными на нем цветами кизила резко выделяется на моем темном от загара запястье. А вообще день сегодня на редкость осенний, так что писать о нем я не стану, дабы не погружаться в ненужное элегическое настроение. Сейчас я просто отдыхаю, жду, когда просохнет мое платье, а потом займусь разведением костра – нужно сжечь выкорчеванный кустарник с расчищенного нами участка поля.
Даже не знаю, с чего начать рассказ о том, сколько всевозможной грубой работы я переделала с тех пор, как умер отец. Этот образ жизни совершенно меня переменил. Просто удивительно, какие физические превращения могут произойти с человеком всего за несколько месяцев тяжелого труда. Я стала коричневой от загара, как медный грош, потому что целый день чем-то занята вне дома; я постепенно становлюсь все более гибкой и жилистой, у меня очень окрепли руки и плечи. В зеркале я вижу, что лицо мое имеет куда более определенное и твердое выражение, чем раньше, и щеки у меня стали впалыми, а скулы, наоборот, видны более отчетливо. И это новое выражение, по-моему, теперь почти не сходит с моего лица. Работая в полях, я постоянно о чем-то думаю, и за день бывают лишь краткие мгновения, когда голова моя полностью освобождается от всяких мыслей. Хотя никаких новых идей мне в голову не приходит, но я очень остро чувствую и воспринимаю все то, что меня окружает. Стоит какой-нибудь вороне пролететь надо мной, я отмечаю это во всех подробностях, но не ищу никаких аналогий, скажем, с ее чернотой. Я знаю, что это явление самое обычное, не метафорическое. Это просто ворона сама по себе, ни с чем не имеющая сравнения. Мне кажется, в такие моменты и становится понятно, в чем корень произошедших со мной перемен, моего нового выражения лица и новой повадки. Вряд ли ты сумела бы сразу понять, что со мной не так, поскольку, как я предполагаю, эти перемены родственны удовлетворенности».
Ада быстро перечитала письмо и вдруг подумала: как все-таки странно и немного похоже на предательство то, что о Руби она даже не упомянула, словно желая произвести впечатление, что живет совершенно одна. Решив, что эту оплошность надо будет исправить, она сунула недописанное письмо внутрь своего складного столика, встала, подхватила вилы, спички, шаль, третий том «Адама Бида» и маленький стульчик с прямой спинкой и специально спиленными покороче ножками и отнесла все это к куче сухих веток кустарника, которую предстояло сжечь.
Они с Руби весь прошлый месяц, расчищая поле, работали и косами, и граблями, и лучковыми пилами, но выдранный или спиленный кустарник бросали где придется. Теперь срезанные побеги ежевики, пучки осоки, уже довольно приличные сосенки и кусты сумаха вполне успели высохнуть. Ада некоторое время вилами сгребала все это в кучу, и в итоге оказалось, что куча получилась высотой с амбар для зерна, а в воздухе висит устойчивый сухой аромат срезанной и уже подсохшей листвы и травы. Ногой подвинув под самый край кучи горсть угольной мелочи и тонкие ветки, она подожгла растопку, и вскоре хворост занялся, потом разгорелся, а она, пристроившись на своем низеньком стульчике в кругу исходящего от костра тепла, решила немного почитать, но сосредоточиться на содержании книги так и не сумела, потому что то и дело приходилось вставать и перенаправлять пламя, поскольку его языки все норовили устремиться куда-то в поле, по жнивью. Пламя Ада прибивала обратной стороной вил. А когда хворост прогорал до самой земли, приходилось сгребать оставшееся в новую кучу, стараясь сделать ее повыше, но несколько меньшего диаметра, и к вечеру куча приобрела совсем уж коническую форму – казалось, посреди их поля пробудился небольшой вулкан, и языки пламени вздымаются над ним, как на той картинке, которую Ада видела в книге о Южной Америке.
Итак, у нее была работа в качестве извинения за то, что она так и не дочитала начатую страницу. Впрочем, ей давно уже наскучили и Адам с Хетти, и все остальные, и она готова была бросить эту книгу, если бы не тот факт, что она так дорого за нее заплатила. Ей бы так хотелось, чтобы герои этого романа были людьми более активными, а не насмерть удрученными сложившимися обстоятельствами. Им всего-то и нужно было слегка раздвинуть границы своего бытия, расширить пространство вокруг. «Да поехали бы вы в Индию, – сердито советовала им Ада. – Или в Анды».
Она заложила страницу стебельком тысячелистника, закрыла книгу и положила ее на колени. А что, если она совсем утратит интерес к литературе, достигнув того возраста или того состояния души, когда жизнь обретает уверенный курс и движется к четко намеченной цели? Что, если то, о чем она читает в книгах, перестанет казаться ей мощной альтернативой тому пути, по которому движется сейчас ее жизнь?
Прямо перед собой Ада увидела ланцетолистный бодяк и вспомнила, как старательно выкашивала траву вокруг него, восхищаясь его пурпурными цветами размером с кулак. Теперь бодяк стал совершенно сухим и серебристо-белым. Она сорвала его головку, полную семян, и подумала, что все на земле, даже самый крошечный ее уголок, служит приютом для какого-нибудь существа, так что разных тварей наверняка можно обнаружить и в этой колючей траве. Спустившийся с горы ветерок подхватил ее пропахшее дымом платье, растрепал волосы, но она, не обращая на это внимания, раскрыла засохший цветок бодяка и обнаружила внутри всего одно, но весьма свирепое маленькое, не больше булавочной головки, существо, похожее на краба. Вцепившись в донышко цветка задними лапками, оно грозно размахивало перед собой парой крошечных клешней. Ада один раз с силой дунула, и это дуновение унесло прочь и серебристую, словно светящуюся головку засохшего цветка, и безымянное существо, и они, подхваченные восходящим потоком воздуха, взлетели высоко-высоко, а потом исчезли в небесном просторе, как, согласно верованиям, исчезают и души мертвых.
Когда Ада еще только разожгла костер, а потом попыталась читать, свет вокруг был еще дневной, яркий и ровный, и цвета неба как бы лентами – от синей к белой – полого спускались к горизонту от зенита. Во всяком случае, так ей представлялось. И так обычно изображали небо пейзажисты не самого высокого полета. А теперь печать вечера уже легла на лесистые склоны гор, на пастбища, и небо разбилось на полотнища и завитки приглушенных тонов, а вся его западная часть стала похожа на яркие «мраморные» форзацы в дневнике Ады. Канадские гуси, выстроившись клином, с протяжными криками пролетели у нее над головой, направляясь к югу и высматривая себе местечко для ночлега. Ветер совсем разгулялся, вздувая пышные юбки на вороньем пугале, торчавшем в огороде.
Корова Уолдо сунулась в двери коровника. Она с нетерпением ждала, а вскоре и мычаньем потребовала немедленно освободить переполненное вымя от молока, так что Аде пришлось встать, быстренько завести корову в стойло и подоить ее. Ветер стих, и воздух к концу дня быстро остывал, так что, когда Уолдо повернула голову, чтобы посмотреть, правильно ли происходит процесс дойки, ее мощное дыхание моментально превратилось в облако пара, пахнущее мокрой травой. Ада аккуратно тянула за сосцы, следя за струйками молока, которые сперва громко стучали по стенкам и донышку подойника, а потом лишь тихо плющали. Кожа у нее на пальцах казалась какой-то особенно темной на фоне бледно-розового вымени.
Подоив корову, Ада отнесла молоко в холодный сарай и вернулась на поле, где все еще медленно горел костер, постепенно опадая и превращаясь в горку пепла. Было бы, наверное, вполне безопасно и на ночь его оставить, но Аде этого не хотелось. Ей хотелось, чтобы Руби, вернувшись, увидела, что она выполнила всю порученную на день работу, однако все еще продолжает следить за костром, как часовой на посту.
Теперь в воздухе отчетливо чувствовалась пронзительная струя холода, стекавшего с горы, и Ада закуталась в шаль. Она знала, что уже через несколько дней даже на закате станет слишком холодно сидеть на веранде, даже если завернуться в одеяло. На траву уже легла роса, и Ада поспешно подняла с земли «Aдама Бида» и краем юбки старательно вытерла обложку с обеих сторон. Подойдя к костру, она слегка поворошила его вилами, и в небо взлетел целый сноп искр. Затем она собрала разбросанные по краям поля сухие ветки гикори и сосны и стала вилами подбрасывать их в костер, который вскоре разгорелся с новой силой, опять создав вокруг себя круг приятного тепла. Ада перенесла в этот круг свой стульчик и протянула руки к огню, любуясь четкими очертаниями горных вершин и разнообразием господствовавших там темных оттенков, постепенно растворявшихся в абсолютной тьме. Она внимательно смотрела в небо, пытаясь заметить, когда оно изменит цвет на темно-синий, близкий к индиго, и когда в нем, как всегда первыми, вспыхнут маяки двух планет – Венеры и еще одной, которая, как предполагала Ада, вполне могла быть Юпитером или Сатурном, – и засияют низко над западным горизонтом, словно готовя небо к ночному головокружительному вращению и кружению звезд.
Этим вечером Ада в очередной раз отметила, где именно солнце нырнуло за горизонт – она уже несколько недель отмечала, в какой именно точке над горным хребтом оно садится, и внимательно следила, как оно сдвигается все больше к югу по мере того, как дни становятся все короче и короче. Если она и впрямь решится прожить в Блэк Коув до самой смерти, то надо будет возвести на вершинах гор башни, отмечающие юг и север годичного круговорота солнца. В ее владения входил достаточно широкий охват горной местности, и было бы приятно отметить те точки, где в течение года садится солнце, а также точки летнего и зимнего солнцестояния. Она уже установила, в каком именно месте горной гряды солнце в декабре и в июне меняет свой курс и начинает как бы новый набор времен года. Впрочем, поразмыслив, решила она, башни не так уж и нужны. Достаточно вырубить несколько деревьев на вершине горы и отметить соответствующую точку в момент очередного солнцеворота. А как интересно будет год за годом следить, как солнце подползает все ближе к этой отметине, а потом в совершенно особенный день как бы падает в нее и вновь из нее поднимается, начиная новый отсчет своего пути. Если долгое время снова и снова наблюдать, как это происходит, то течение лет, наверное, не покажется столь однообразной и скучной линейной последовательностью, а будет восприниматься как некая сложная петля, в которой движение совершается сперва в одном, а затем в обратном направлении. Если постоянно вести наблюдения за подобными вещами и запоминать, где при этом оказался ты сам, то, наверное, можно будет сказать: «Сейчас я здесь, в данной конкретной точке звездного пути». Что и послужит ответом на вопрос: «Где я?»
Закат давно догорел, но Ада еще долго сидела у догорающего костра, поджидая Руби. Венера и Сатурн (а может, Юпитер?) ярко светили над западным горизонтом, потом исчезли, и взошла полная луна. И тут Ада вдруг услышала в лесу какую-то возню. Шорохи. Шелест шагов по опавшей листве. Приглушенные голоса. Она инстинктивно схватила вилы, воткнутые в землю, вышла из круга света, отбрасываемого костром, и стала напряженно наблюдать. На краю поля появились неясные темные фигуры, и Ада отступила еще глубже в темноту, выставив перед собой вилы с пятью острыми зубьями и направив их в ту сторону, откуда доносились шаги и голоса. И вдруг услышала собственное имя.
– Эгей, мисс Ада Монро! – тихонько окликнул ее кто-то.
Ее имя и фамилия были произнесены именно так, как этого терпеть не мог ее отец. Ему никогда не надоедало объяснять людям, как следует произносить ее имя правильно: широкое открытое «А» в имени Ада и подчеркнутое ударение на втором слоге в фамилии Монро. Но за это лето Ада напрочь отказалась от подобных попыток; пусть себе произносят ее имя в соответствии с собственными предпочтениями; так что она уже почти привыкла быть некой «Э‐эдой Мо-онро», как это только что произнес окликнувший ее человек. Закрытое «а», превращающееся в «э», и сильное ударение на первый слог «Мон».
– Кто там? – спросила она.
– Мы.
В круг света вышли Стоброд и какой-то его приятель – Стоброд со скрипкой и смычком на согнутой в локте левой руке, а его спутник с банджо довольно грубой работы, которое он держал перед собой за гриф, словно предъявляя на пограничном посту документы, подтверждающие его личность. Ярко горевший костер заставлял их обоих щуриться.
– Мисс Монро, – снова окликнул Аду Стоброд, – это всего лишь мы.
Ада пошла чуть ближе, рукой прикрывая глаза от яркого пламени.
– А Руби нет, – сказала она.
– Да мы просто так зашли, – поспешил успокоить ее Стоброд. – Если, конечно, вы ничего против нашей компании не имеете.
Они оба положили свои инструменты на землю, и Стоброд плюхнулся так близко от Ады, что она моментально переставила свой стульчик на более безопасное расстояние от него, но потом тоже села, и Стоброд велел своему спутнику:
– Принеси-ка еще дровишек, надо немного костер оживить.
Тот, не говоря ни слова, отправился на темную лесную опушку, и вскоре стало слышно, как он там собирает ветки и ломает их до более удобной длины. Стоброд, пошарив за пазухой, вытащил пинту какой-то коричневатой жидкости в плоской стеклянной фляжке. Стекло было мутное, захватанное грязными пальцами и покрытое бесчисленным множеством царапин. Вытащив пробку, Стоброд поводил горлышком фляжки у себя под носом, потом посмотрел ее содержимое на просвет и сделал деликатный глоточек. После чего тихо присвистнул, как бы шепотом выпевая себе под нос две ноты – высокую и низкую, – и вынес вердикт:
– Слишком хорош для меня, но я все равно его выпью.
Он сделал добрый глоток, снова заткнул фляжку пробкой, с силой нажав на нее большим пальцем, и убрал за пазуху.
– Что-то вас давно видно не было, – сказала Ада. – Вы не болели?
– Да нет, я совершенно здоров, – ответил он, – хотя жить на горе как изгой – это, скажу я вам, не сахар.
Ада сразу вспомнила историю, которую рассказывал тот пленный дезертир из зарешеченного окна своей камеры в ратуше, и даже начала пересказывать ее Стоброду, рассчитывая его предостеречь, но оказалось, что ему эта история уже известна. Оказывается, ее передавали из уст в уста, и она уже несколько раз обошла все графство – сперва как новость, затем как слух, а затем как легенда.
– Этот Тиг и вся его свора просто убийцы, – сказал Стоброд. – Особенно когда численное превосходство на их стороне.
Его приятель, собрав целую охапку топлива, вернулся в световой круг, подбросил в костер несколько заранее поломанных веток, а потом еще несколько раз сходил к лесу и все принесенное сложил в кучу на потом. Покончив с делами, он сел на землю рядом со Стобродом. Он так и не сказал ни слова, и на Аду не смотрел, и сидел, весь изогнувшись и отвернувшись от костра, чтобы все время видеть Стоброда.
– А ваш приятель, он кто? – спросила Ада.
– Да какой-то родственник то ли Свонгеров, то ли Пэнглов. Сам-то он то одно говорит, то другое. Да только ни то ни другое семейство прав на него не предъявляют и в родстве с ним не признаются, потому что он слабоумный. Но мне все-таки кажется, что он из Пэнглов.
У того, о ком они говорили, голова была очень большая и круглая, и сидела она на плечах немного криво. Казалось, Господь проявил остроумие, поместив в такую большую голову так мало мозгов. Этому человеку, по словам Стоброда, было уже под тридцать, однако люди по-прежнему называли его то «парнишкой», то «мальчишкой», потому что ума у него не хватало, даже на то, чтобы разгадать самую простую загадку. Он был уверен, что в нашем мире не существует ни преемственности, ни причинно-следственной связи, ни понятия предшествования. Все, что он видел перед собой, он воспринимал как новенькую, только что вычеканенную монету, и, таким образом, каждый день был для него этаким парадом чудес.
Он был толстым, пухлым и широкозадым, словно его специально откармливали кашами с жирной подливкой. И у него были настоящие сиськи, прямо как у свиноматки, заметные даже под рубашкой и подпрыгивавшие при ходьбе. Штаны он заправлял в сапоги, и они нависали над голенищами, и было видно, какие крохотные у него ступни, вряд ли достаточные, чтобы нести его немалый вес. Со своими почти белыми волосами и сероватой кожей он производил впечатление фарфоровой тарелки, наполненной печеньем и мучной подливой. За ним не числилось никаких талантов и способностей, за исключением недавно обнаруженного умения играть на банджо; ну и, возможно, кто-то мог бы счесть талантом его невероятную мягкость и доброту, поскольку на все, что возникало перед его взором, он смотрел ласково, широко раскрытыми от удивления глазами.
Стоброд стал рассказывать, как они познакомились и подружились, но парня это совсем не интересовало, а может, он и не понимал, о чем идет речь. Пэнгл, Стоброд называл его именно так, вырос как бы сам по себе, никто им никогда не занимался. Ему, видимо, с детства внушили, что никакой ценности он собой не представляет, потому что не способен правильно мыслить и потому что его невозможно заставить работать. Если же кто-то пытался применить силу, Пэнгл просто садился на землю, и все. Его можно было высечь кнутом, он и это воспринял бы не моргнув глазом, но с места ни за что бы не сдвинулся. А потому еще подростком его отпустили из дома – то есть попросту выставили, – и с тех пор он почти все время скитался по склонам Холодной горы и знал там каждую осыпь, каждый выступ. Питался он чем придется, не делая особых различий между личинками жуков и жареной олениной. Время суток его тоже мало интересовало, и, если ярко светила луна, он зачастую вел практически ночную жизнь. Летом он устраивал себе ложе на душистой хвое под тсугой или бальзамической пихтой, а если зарядят дожди, обретал убежище в пещере или под выступом какой-нибудь скалы. Зимой он, получая необходимые подсказки от жаб, лесных сурков и медведей, устраивал себе логово в какой-нибудь пещере и практически впадал в спячку, совершая в течение холодных месяцев минимум необходимых движений.
Когда же Пэнгл с некоторым удивлением обнаружил, что его пещеру облюбовали дезертиры, то решил жить вместе с ними и особенно привязался к Стоброду, потому что, как выяснилось, страшно любил, когда играют на скрипке. Стоброд был для него великим хранителем мудрости и знаний, волшебником и забавником. Стоило Стоброду ударить смычком по струнам, как Пэнгл начинал ему подпевать, вот только голос у него, по словам Стоброда, был похож на свисток для подманивания уток. А когда окружающие криками заставляли его заткнуться, он умолкал, вставал и начинал, притопывая, исполнять таинственный танец, очень похожий на танцы древних кельтов своими дергаными, спазматическими движениями – вполне возможно, кельты нечто подобное исполняли после своего поражения в боях с римлянами, ютами, саксами, англами или бриттами. Пэнгл топтался и кружился до тех пор, пока с него с него не начинал буквально литься пот, потом шлепался на грязный, зато хорошо утоптанный пол пещеры и внимательно следил за извивами мелодии, исполняемой Стобродом; нос его при этом плавно двигался, словно изображая в воздухе музыкальный рисунок – так человек невольно совершает движения носом и глазами, неотрывно следя за кружением мухи у себя над головой.
Стоброду, разумеется, сыпались просьбы продолжать игру, и многие вещи он повторял по нескольку раз, так что через некоторое время Пэнгл окончательно утрачивал разум, завороженный музыкой. Однако ему нравилось то ощущение, которое вызывала у него игра Стоброда, и он с готовностью стал при нем шутом, готовым служить и скрипачу, и его скрипке. Он таскался за Стобродом по пятам с преданностью спаниеля, ждущего, что его покормят. По ночам в пещере, когда все дезертиры спали, он не засыпал до тех пор, пока не заснет Стоброд, а потом подползал к нему поближе и устраивался, прижавшись к его согнутой спине. Стоброд, проснувшись на рассвете, шлепал его своей шляпой, отгоняя на более пристойное расстояние. Тогда Пэнгл садился у огня, обхватив свои толстые ляжки, и неотрывно смотрел на Стоброда, словно ожидая, что тот в любой момент может сотворить некое чудо.
Банджо для него Стоброд раздобыл во время очередного рейда – этот термин обитатели пещеры использовали, пытаясь придать достоинство недавно приобретенной привычке грабить любого зажиточного фермера, на которого кто-то из членов банды некогда затаил обиду или злобу. Предлогом для нападения могло также послужить неуважение, даже если оно было проявлено лет десять назад. Скажем, человек проехал мимо, не заметив тебя, и случайно обрызгал грязью; или кто-то задел тебя локтем, выходя из магазина, и даже не подумал извиниться; или фермер нанял тебя для выполнения некой разовой работы и в итоге недоплатил, а может, отдавал тебе распоряжения таким тоном, что сразу было ясно, что ты по сравнению с ним ничего не значишь. В качестве причины годилось все: любое оскорбление, любая сплетня, любое язвительное замечание – вне зависимости от того, как давно была нанесена обида. Казалось, нет лучшей возможности свести с обидчиком счеты и, возможно, никогда не будет.
Так дезертиры совершили налет на дом Уокера, одного из немногочисленных представителей местного джентри и довольно богатого рабовладельца. Последнее вызывало особое возбуждение у членов пещерного сообщества, поскольку с недавних пор, согласно их общему мнению, описавшему полный круг, следовало обличать и наказывать всех, у кого имелись рабы-негры, поскольку именно из-за них и разгорелась эта война со всеми сопутствующими ей страданиями и бедами. И потом, «этот ублюдок Уокер» давно уже славился своим высокомерным отношением к тем, кого считал ниже себя, а это, с его точки зрения, почти все. Короче, решили обитатели пещеры, его необходимо наказать.
Едва спустилась ночь, они явились на ферму Уокера, привязали его и жену к перилам лестницы и принялись по очереди хлестать Уокера по лицу. Затем прошлись по хозяйственным постройкам, забрали все съестное, какое с легкостью сумели найти: окорока, грудинку, глиняные горшки с консервами, мешки с овсяной и кукурузной крупой. А из дома утащили стол красного дерева, серебряные столовые приборы, серебряные подсвечники, восковые свечи и снятый со стены в столовой портрет генерала Вашингтона, заодно прихватив и английский фарфор, а также дорогие крепкие напитки, привезенные из Теннесси. И с тех пор они стали постепенно украшать пещеру всяким награбленным добром. Портрет генерала Вашингтона занял нишу в стене, а вокруг были развешаны свечи в серебряных подсвечниках. Ели за столом из веджвудского фарфора и пользовались серебряными столовыми приборами, хотя большинство дезертиров всю жизнь ели на кухне из мисок, сделанных из тыкв‐горлянок, ложками, выточенными из рога.
Отчего-то, впрочем, Стоброда не слишком заинтересовал налет на хозяйство Уокера, так что его долю в награбленной добыче составило одно лишь банджо, впоследствии и доставшееся Пэнглу. Он снял это банджо с крючка в сарае для инструментов. Банджо можно было счесть почти безобразным, ему явно не хватало необходимой симметрии в округлой части, гриф у него был обтянут кошачьей кожей, зато струны были из настоящих кишок, да и тон у него был приятный, мягкий. Уокеру он отвесил всего одну пощечину в качестве платы за некий давний случай – он тогда случайно услышал, как Уокер назвал его дураком, увидев, как Стоброд, сидя пьяный на бревне у дороги, тщетно пытается извлечь музыку из какой-то скрипки. «Ну, теперь-то я мастерски скрипкой владею», – сказал Уокеру Стоброд и несильно шлепнул его по щеке, уже и без того очень красной. Уже потом, обдумывая налет на ферму Уокера, Стоброд впервые с тревогой подумал, что за подобные действия им, и ему в частности, еще, возможно, придется ответить.
Вернувшись в пещеру, Стоброд отдал банджо парнишке Пэнглу и научил его тому немногому, что умел сам в плане игры на этом инструменте. Научил его подкручивать колки, чтобы исполнять разные мелодии, показал, как извлекать звук, то перебирая струны большим и указательным пальцами, то бренча по ним, то с силой по ним ударяя – так неясыть ударяет клювом пойманного кролика. И Пэнгл удивительно быстро и легко освоил банджо – очевидно, благодаря поразительному природному дарованию, а также самому искреннему желанию обеспечить аккомпанемент скрипке Стоброда. Играть на банджо для Пэнгла оказалось столь же легко, как колотить в барабан.
После того налета на ферму Уокера Стоброд и Пэнгл практически больше ничем и не занимались, кроме музыки. И у них получалось. Пили они хороший виски, украденный у Уокера, а ели почти исключительно украденные у него же мясные консервы. Спали они, только если бывали слишком пьяны, чтобы играть, и почти не выходили за пределы пещеры, так что порой толком не знали, день сейчас или ночь. В результате парнишка Пэнгл выучил весь репертуар Стоброда, и они стали настоящим дуэтом.
Когда Руби наконец вернулась домой, то принесла только один окровавленный кусок грудинки, завернутый в газету; один кувшин сидра тоже вернулся обратно, потому что Адамс не пожелал расстаться с тем количеством мяса, на которое она рассчитывала. На своего отца и его спутника она лишь глянула, но не сказала ни слова. Ее глубоко посаженные глаза казались на бледном лице совершенно черными; волосы от долгой ходьбы растрепались и рассыпались по плечам. На ней была связанная из шерсти юбка в темно-зеленую и кремовую полоску, серый свитер и серая фетровая мужская шляпа с маленьким перышком кардинала за атласной лентой. Вытянув руку с бумажным свертком и как бы взвешивая добычу в воздухе, она сообщила Аде:
– Тут и четырех фунтов не будет. – Она поставила кувшин на землю, положила рядом сверток, сходила в дом и принесла оттуда четыре стакана, солонку, сахар и смесь черного и красного перцев. Потом развернула бумагу, натерла смесью сахара, соли и перца мясо, чтобы получилась аппетитная корочка, и закопала мясо в горячую золу костра. Покончив с этим, Руби села прямо на землю рядом с Адой, понимая, что хуже ее юбке от этого не будет – она и так уже давно потемнела от грязи.
Пока мясо готовилось, все четверо дружно потягивали сидр, потом Стоброд вытащил свою скрипку, встряхнул ее и послушал, что там гремит внутри; затем он приложил ее к подбородку, взял какую-то ноту и подкрутил один из колков. Пэнгл тут же задал ему тон, сыграв на банджо несколько весьма гармонично звучащих аккордов, и Стоброд заиграл какую-то мелодию в миноре, звучавшую, впрочем, довольно весело.
Когда он умолк, Ада сказала:
– Ах, эта жалобная скрипка!
Руби насмешливо на нее посмотрела, и Ада пояснила:
– Так мой отец всегда в шутку говорил, услышав скрипку. – И рассказала, что Монро в отличие от большинства священников, считавших скрипичную музыку грехом, а сам инструмент шкатулкой дьявола, всегда старался воспринимать любую музыку прежде всего с эстетической точки зрения и всякие высказывания своих коллег насчет греховности скрипки презирал. Сам же он критиковал скрипичную музыку только за то, что все мелодии, исполняемые на скрипке, звучат примерно одинаково и имеют какие-то странные названия.
– Вот это-то мне в них и нравится, – заметил Стоброд. Он снова настроил скрипку и объявил: – А вот это одно из моих собственных сочинений. Я его назвал «Пьяный ниггер». У него очень быстрый темп, а мелодия петляющая, обрывочная, и для левой руки работы совсем мало, зато смычковая правая работает как бешеная, словно с оленьей мухой сражается, которая кружит вокруг головы.
Потом Стоброд исполнил и еще несколько собственных сочинений. Это и впрямь была довольно странная музыка – резкая, ритмичная, однако для танцев по большей части не пригодная, хотя, с точки зрения Руби, только для танцев скрипичная музыка и годилась, только за этим люди и обращались к скрипачам. Ада и Руби сидели рядом и слушали, и Руби держала Аду за руку, а потом, словно сама этого не замечая, сняла с запястья Ады ее серебряный браслет и надела на собственное запястье, а через некоторое время с тем же рассеянным видом вернула обратно.
Стоброд то и дело менял лады и, прежде чем исполнять ту или иную вещь, говорил, как она называется, и вскоре Ада заподозрила, что все вместе эти мелодии образуют как бы его автобиографию, и особенно подробно описаны в ней военные годы. А названия у сочиненных им мелодий были такие: «Прикасаясь к слону», «Приклад мушкета вместо подушки», «Шомпол», «Шесть ночей пьянства», «Драка в таверне», «Не продавай это, лучше подари», «Шрам от бритвы», «Женщины Ричмонда», «Прощай, генерал Ли».
В завершение биографической серии Стоброд сыграл произведение, названное «Камень был мне изголовьем» и отличавшееся невероятным количеством скрипучих звуков и вполне умеренным темпом; ритм его то был вполне отчетлив, то почти исчезал, и тогда между тактами возникали некие неясные паузы, вызывавшие ощущение неуверенности и беспокойства. Это была не песня и не баллада, там и слов‐то никаких не было, и лишь в одном месте Стоброд, откинув голову, три раза подряд пропел название своей пьесы. У Пэнгла вполне хватало вкуса и такта, и он лишь поддерживал порой игру скрипки негромкими короткими пассажами на своем банджо, мягко прикасаясь к струнам кончиками пальцев, большого и указательного.
Хотя песня и показалась Аде довольно корявой, она вдруг обнаружила, что тронута игрой Стоброда. Мало того, она считала, прослушав немало опер – и в Чарльстоне на Док-стрит, и в миланской «Ла Скала», – что Стоброд играет с такой абсолютной верой в способность музыки привести человека к лучшей жизни, при которой такая цель, как полная удовлетворенность разума, может в один прекрасный день оказаться вполне досягаемой. Ада просто мечтала обладать способностью улавливать и сохранять в памяти то, что она в данный момент видит или слышит – подобно амбротипу, который улавливает и сохраняет образ человека для тех представителей будущего, которым, возможно, понадобится обратиться к тому, что некогда стояло за тем или иным снимком.
Завершая игру, Стоброд откинул голову назад, и казалось, что он смотрит в небо и любуется звездами, однако глаза у него были закрыты. Боковую стенку скрипки он прижимал к сердцу, смычок двигался нервными, короткими, словно запинающимися рывками. В самый последний момент он вдруг раскрыл рот, но он не выдохнул с силой и ничего не выкрикнул, как ожидала Ада, а просто улыбнулся долгой улыбкой глубокого безмолвного счастья.
Скрипка умолкла, и Стоброд поднял смычок вверх, словно указывая, что именно где-то там и завершился последний возносящийся аккорд. Затем он открыл глаза и, увидев лица слушателей, понял, какое воздействие оказала на них его музыка. И в эти мгновения на лице его было выражение абсолютного счастья, даже какой-то святости, а расслабленная легкая улыбка свидетельствовала о душевной щедрости и спокойном понимании собственных возможностей; казалось, он, принимая свой дар, давно уже и без грусти пришел к осознанию того, что как бы хорошо он ни исполнял то или иное произведение, это всегда можно сделать гораздо лучше. Если бы все в мире обладали таким восприятием действительности, подумала Ада, война давно стала бы всего лишь горьким воспоминанием.
– Он вам тут очень хорошо сыграл, – сказал Пэнгл, повернувшись к Аде, и тут же, словно пребывая в ужасе от того, что осмелился заговорить непосредственно с ней, низко-низко опустил голову, а потом отвернулся и стал смотреть куда-то в лес.
– А теперь мы вам сыграем еще одну, самую последнюю мелодию, – объявил Стоброд.
Оба музыканта положили свои инструменты на землю и сняли шляпы, что явно предвещало нечто религиозное. Какой-то псалом. Стоброд вел, а Пэнгл ему вторил. Стоброд с течением времени явно сумел обработать и голос Пэнгла, и его артикуляцию, и у того оказался довольно приличный, высокий, ломкий тенор, а свойственное ему невнятное бормотание в данном случае звучало почти комически, поскольку таким образом Пэнгл как бы частично повторял, опять же проборматывая, фразы, отчетливо пропетые Стобродом. Их голоса некоторое время как бы спорили друг с другом, а потом красиво слились и взлетели ввысь, обретя поистине глубокое созвучие. В псалме говорилось о том, как темна наша жизнь, как она холодна и подвержена бурям, как часто люди лишены понимания, а в конце их неизбежно ждет смерть. Собственно, на этом произведение и кончалось, оставаясь в некотором роде незавершенным вопреки всем канонам жанра, поскольку не было в нем никакого «светлого пути в будущее», появляющегося перед человеком в самую последнюю минуту и дарящего ему надежду. Казалось, в основу псалма положена лишь одна короткая и четко определенная по смыслу строфа. Однако исполнение было весьма гармоничным и как бы смягчало смысл слов, добавляло в них сладости и даже отчасти противопоставляло себя мрачной настроенности текста.
Исполнители снова надели шляпы, и Стоброд протянул Руби свой стакан. Она плеснула ему немного сидра и словно замерла, а он ласково погладил тыльную сторону ее ладони указательным пальцем. Ада, наблюдая за этим, решила, что это проявление нежности, и лишь потом до нее дошло, что так Стоброд всего лишь просил Руби налить ему чуточку еще.
Когда над вершинами Джонас-Ридж стал виден Марс, а от костра осталась лишь груда золы и углей, Руби объявила, что мясо готово, и вилами извлекла его из-под золы. Запекшиеся специи и впрямь образовали на грудинке хрустящую корочку. Положив мясо на верхушку пня, Руби нарезала его тонкими ломтями поперек волокон, и внутри мясо оказалось розовым, сочащимся ароматным соком. Тарелок не было, и они ели руками. Ничего, кроме этого мяса, на обед не было, и съедено было все. А потом они дочиста вытерли себе руки жесткой травой, сорванной на краю поля.
Затем Стоброд застегнул на рубашке верхнюю пуговицу, оправил лацканы сюртука, по очереди оттянув каждый, чтоб лежали как следует. Затем снял шляпу, ладонями пригладил от висков назад две жалкие пряди волос и снова напялил шляпу.
Руби молча следила за его действиями, а потом сказала, ни к кому конкретно не обращаясь:
– Сейчас начнет что-то у кого-то выпрашивать.
Стоброд возмутился:
– Я всего лишь поговорить с тобой хочу. И кое-что у тебя спросить.
– Ну? – сказала она.
– Дело в том, что я нуждаюсь в заботе, – сказал Стоброд.
– У тебя что, запасы спиртного кончились?
– Да нет, этого добра еще много… Все дело в том, что я боюсь.
А боялся он, по его словам, того, что пресловутые «рейды» дезертиров в итоге подведут их под суд. Предводитель банды, сам сумевший подняться из изгоев, – настоящая медвежья шкура[28], явно обладал ораторскими способностями и сумел внушить остальным, что участие в этой войне с любой стороны имеет не столь благородную основу, как им всем казалось сначала. Для южан идея священной войны запятнана уже тем, что они, не задумываясь, сражались во имя того, чтобы богатые господа по-прежнему владели неграми, и шли на фронте в атаку под воздействием такой человеческой слабости, как ненависть. Все они были попросту глупцами, но некоторые все же сумели увидеть свет истины. Там, в пещере, они часто разговаривали об этом, собираясь вокруг костра и устраивая нечто вроде дискуссий. И все приходили к единому мнению: последующие военные действия они готовы вести только в собственных интересах. И больше их невозможно будет взять голыми руками и снова отправить на фронт.
– Наш вожак хочет, чтобы мы принесли клятву на крови и умерли, как собаки, вцепившись зубами в чью-то глотку, – сказал Стоброд. – Только я не для того из одной армии сбежал, чтобы тут же в другую переметнуться.
В общем, Стоброд решил, что в ближайшее время им с Пэнглом надо постараться незаметно сбежать из пещеры и поискать себе другое убежище, а с этой воинственной бандой изгоев навсегда расстаться. Помощь, которая Стоброду требовалась, заключалась в том, чтобы их иной раз покормили, дали возможность в плохую погоду переночевать в амбаре на сухом сеновале и, может, время от времени снабжали небольшим количеством деньжат – хотя бы до тех пор, пока не закончатся бои, когда можно будет снова жить открыто.
– А ты попробуй питаться кореньями, – посоветовала ему Руби, – пить грязную воду и спать в дупле дерева.
– Значит, более теплых чувств ты к своему папочке не испытываешь? – спросил Стоброд.
– Я просто предлагаю тебе советы по выживанию в лесу. Эти знания только с опытом приходят. А у меня опыт богатый – я много раз обедала дикими кореньями, пока ты где-то шлялся. А уж ночевала и в куда менее пригодных местах, чем дупло дерева.
– Ты же знаешь, я делал для тебя все, что в моих силах. Просто времена были тяжелые.
– Ну, не такие тяжелые, как сейчас. И ты лучше даже не начинай рассказывать, как делал для меня все, что было в твоих силах. Да ты для меня палец о палец не ударил, а если что и делал, то только когда тебе самому это было нужно. И я не собираюсь выслушивать бредни о том, как много мы друг для друга значим. Я‐то для тебя никогда ничего не значила. Ты приходил и уходил, когда хотел, а когда возвращался, то мог застать меня дома, а мог и не застать, особого значения это не имело. А если бы я где-нибудь на горе погибла, ты бы, пожалуй, еще пару недель размышлял, чего это я все не появляюсь, но, может, все-таки еще появлюсь. Так поджидают собаку из большой своры, с которой на енотов охотятся, – ну, не явилась она, когда в рожок протрубили, и на рассвете ее тоже не было, так, может, позже сама придет. Насчет меня у тебя примерно столько же сожалений возникало, не больше. И не жди теперь, что я от восторга запрыгаю, стоит тебе свистнуть.
– Но ведь я же старик, – с упреком сказал Стоброд.
– Какой ты старик! Ты сам мне сказал, что тебе и пятидесяти еще нет.
– Но я чувствую себя стариком.
– А я старухой, и, между прочим, не без причины. И вот еще что. Если то, что нам известно о Тиге, можно считать хотя бы наполовину правдой, то нам очень даже есть о чем беспокоиться, если мы тебя приютим. Этот дом не мне принадлежит. Так что последнее слово за его хозяйкой, а не за мной. Но если бы этот дом был моим, я бы сказала «нет»!
И они оба посмотрели на Аду, которая сидела, закутавшись в шаль и засунув замерзшие руки между коленями в складки юбки, где было теплее. По их лицам Ада видела, что они обращаются к ней как к судье высшей инстанции – возможно, потому что она хозяйка этого дома и земли, или потому что она образованная и культурная, или просто сработали классовые различия. И хотя у нее действительно пока имелись определенные права на здешние земли, в роли хозяйки поместья она чувствовала себя крайне неудобно. Она хорошо понимала только одно: отец Руби вернулся из каких-то очень страшных мест, более всего похожих на страну мертвых, и теперь судьба дала ему второй шанс, а такой шанс редко кому дается. Эта мысль не давала Аде покоя, и она сказала:
– С моей точки зрения, он все равно твой отец, и в определенный момент тебе просто придется о нем позаботиться.
– Аминь, – сказал Стоброд.
Однако Руби была не согласна. Покачав головой, она сказала:
– Нет, просто мы с тобой по-разному понимаем слово «отец». Я вот сейчас расскажу кое-что, чтобы моя точка зрения на этот вопрос стала тебе яснее. Не помню, сколько мне тогда было лет, но помню, что у меня еще не все молочные зубы сменились, и как раз тогда Стоброд решил заняться изготовлением самогона.
Она повернулась к отцу и спросила:
– Ты хоть что-то об этом помнишь? Ты и Пузлер? И Холодная гора? Ну? Хоть какие-то воспоминания это в тебе пробуждает?
– Да, я все отлично помню, – обиделся Стоброд.
– Ну, тогда расскажи свою часть этой истории, – потребовала Руби.
И Стоброд рассказал, как они с партнером решили гнать самогон на продажу. Они тогда ушли из дома и жили в шалаше из коры где-то на склоне горы. Ему казалась, что Руби уже вполне способна и сама справляться с хозяйством, хотя ей тогда и восьми лет еще не исполнилось, и со спокойной душой оставил ее на три месяца. Умения торговать спиртным не было ни у него, ни у Пузлера. Им удавалось за один раз выгнать так мало спиртного, что его едва хватало, чтобы чайник наполнить; а тут еще выяснилось, что с полученным продуктом немало дополнительных хлопот: например, в самогон требовалось класть тщательно промытые угли из костра, чтобы его профильтровать, однако терпения у них не хватало, и каждая новая порция получалась у них различных, но весьма неприятных оттенков – либо мутно-зеленого, либо мутно-желтого. Зато крепость была что надо, не меньше 75 градусов. И они не стремились ее снизить. В этом отношении полученный ими напиток мало чем отличался от столь же крепкого ирландского виски, или от асквибо[29], или от того ирландского самогона, который гнали их далекие кельтские предки. Многие заказчики, впрочем, находили этот напиток чересчур возбуждающим. Бизнес увял, и они ничего не заработали, потому что, отлив себе необходимое для личных нужд количество спиртного, они обнаружили, что оставшегося едва ли хватит для обещанных поставок. Стоброд, правда, продолжал торчать на горе, пока его не погнали оттуда крайняя неэффективность производства и холодная ноябрьская погода.
Когда он закончил свой рассказ, Руби поведала свою часть истории – ту, которая касалась непосредственно ее, маленькой девочки, несколько месяцев прожившей в полном одиночестве, пока Стоброд был занят «бизнесом». Чего только она не предпринимала, пытаясь раздобыть хоть какую-то пищу! Выкапывала съедобные корни, ловила рыбу вершами, которые сама, как умела, плела из ивовых прутьев, ставила силки на птиц, делая их из тех же ивовых прутьев. Она ела всех птиц, каких удавалось поймать, почти без разбора, по возможности стараясь избегать только тех, что питаются рыбой и падалью; последних, правда, она старалась избегать всегда. И училась на собственных пробах и ошибках, что из их птичьих внутренностей есть можно, а что ни в коем случае нельзя. Была одна неудачная неделя, запомнившаяся ей надолго, когда ей не везло ни с ловушками, ни с вершами, и она ела только каштаны и семена из шишек гикори, перемолотые в некое подобие муки; из этой муки она пекла на краешке кухонной плиты корявые крошащиеся лепешки. Однажды, собирая каштаны и шишки, Руби добралась до перегонного куба. Стоброд спал под навесом, и его партнер сказал девочке: «Да он только и делает, что целыми днями спит! Определить, что он еще не умер, можно только по тому, что он время от времени пальцами ног шевелит». Именно в тот момент – а потом и еще много раз – Руби поняла, что с радостью поменялась бы своей участью с любым волчонком. По словам Руби, те мальчики, Ромул и Рем, о которых читала ей Ада, были счастливчиками, потому что их, по крайней мере, было кому защитить, да и охранница ребятишек отличалась поистине волчьей свирепостью.
И все же, вспоминая тяжкие одинокие годы своего детства, Руби была вынуждена честно признать, что даже в гневе Стоброд руку на нее никогда не поднимал. Она не смогла припомнить, чтобы он хотя бы подзатыльником ее когда-нибудь наградил. А с другой стороны, он и по голове ее никогда не гладил и не пощипывал ласково за щечку, желая проявить отцовские чувства.
Высказавшись, Руби посмотрела на Аду.
– Вот. Теперь сама решай – в соответствии со своими понятиями долга.
И пока Ада пыталась как-то сформулировать собственное мнение или хотя бы воскликнуть: «Ах, боже мой!» – Руби поднялась и, неслышно ступая, исчезла в темноте.
Стоброд не сказал на это ни слова, а Пэнгл тихо заметил, словно разговаривая с самим собой:
– Раздула трагедию из такой ерунды.
Через некоторое время, отослав Стоброда и Пэнгла прочь и дав им лишь весьма смутную надежду на некий компромисс, Ада поднялась по тропе к переднему входу в усадьбу. К ночи стало значительно холодней, и можно было предположить, что к рассвету и подморозит. Высоко в небе стояла полная луна и светила так, что от каждой ветки на земле лежала синяя тень. Пожалуй, Ада запросто могла бы вытащить из кармана томик «Адама Бида» и немного почитать под луной. Лунный свет был так ярок, что на сероватом небе видны были лишь самые яркие звезды. Но Ада все же сумела заметить, что Орион уже встает на востоке, а потом вдруг обратила внимание, что часть луны как бы скрыта облаками. Казалось, от нее отрезан кусок, и только тут Ада догадалась: да это же лунное затмение!
Она принесла из дома три одеяла и подзорную трубу Монро. Труба была итальянская, очень красивая, украшенная большим количеством резьбы, хотя, может, оптика ее была и не столь хороша, как в подобных немецких изделиях. Затем она вытащила из сарая шезлонг, надеясь, что из четырех имевшихся выбрала все же не тот, в котором умер Монро, поставила шезлонг в переднем дворе и устроилась в нем, плотно закутавшись в одеяла и глядя в небо. Некоторое время она потратила, настраивая подзорную трубу, поскольку фокус был сбит. Резкий лунный свет бил ей прямо в глаза, затененный участок луны, в данный момент имевший цвет меди, был ясно виден, и она даже различила там какой-то кратер.
Ада внимательно продолжала следить за распространением тени по яркой лунной поверхности, и, даже когда затмение стало полным, бледный диск луны был ей по-прежнему хорошо виден; теперь он весь стал похож на старый медный цент и по цвету, и по размерам. Зато, когда луна скрылась в тени Земли, Млечный Путь засиял во всей красе – волшебная река света, пересекающая небесное пространство, или, может, лента светящейся дорожной пыли, подхваченная ветром, – и она рассматривала его в подзорную трубу, время от времени останавливаясь и как бы заглядывая в его бездонные глубины. Звезды, видимые в объектив, словно множились и, сплетаясь лучами, образовывали некие непроходимые светящиеся заросли, которым, казалось, нет и не будет конца. В итоге у Ады возникло ощущение, что она лежит, застыв в неопределенном равновесии и полностью открытая космосу, на самом краю пропасти и смотрит вниз, а вовсе не вверх, повиснув на конце радиуса орбиты своей планеты, как на нижней ветке дерева. На мгновение она испытала легкое головокружение – примерно как тогда, у колодца Эско, – и ей показалось, что она лишена какой бы то ни было опоры, беспомощна и в любой момент может сорваться в эту пропасть, пролетев сквозь колючие ветви звездного света.
Ада открыла второй глаз и отложила в сторону подзорную трубу. Темные стены Блэк Коув вздымались совсем рядом, надежно удерживая ее внутри некой земной чаши, и она успокоилась. Теперь она с удовольствием смотрела на небо, где луна постепенно выходила из тени Земли, и думала о припеве той любовной песни с невероятной рваной мелодией, которую пел сегодня вечером Стоброд. Самая важная строчка в ней была такая: «Вернись ко мне, я об одном тебя прошу». Стоброд вряд ли сумел бы произнести это с большей убежденностью, даже если бы это были сокровенные слова из «Эндимиона» Китса. Ада была вынуждена признать здесь и сейчас, что высказать прямо и просто, не сдерживая себя, то, что у тебя на сердце, возможно, куда полезней, чем четыре тысячи строк, созданные Джоном Китсом. Сама она никогда в жизни не имела возможности поступить именно так, но сейчас подумала, что очень хочет этому научиться.
Ада сходила в дом, взяла свой раскладной столик и светильник со свечой, вернулась в шезлонг, обмакнула перо в чернила, да так и застыла, глядя на лист бумаги, пока у нее не высохли чернила. Каждая фраза, приходившая ей в голову, воспринималась сейчас всего лишь как некая поза, как горькая ирония. Она старательно вытерла перо, снова обмакнула его в чернила и написала: «Вернись ко мне, я об одном тебя прошу». Подписалась под этим, аккуратно свернула листок и надписала на конверте адрес столичного госпиталя. Затем она поплотнее закуталась в одеяла и вскоре уснула, не заметив, как мороз хрустким инеем покрывает и ее лицо, и самое верхнее из одеял.