С первыми проблесками рассвета Руби встала, вышла из своей хижины и направилась к дому, чтобы растопить плиту, поставить на нее горшок с овсяной кашей и поджарить несколько яиц. Было еще полутемно, и воздух был плотным от тумана, который на час-два почти каждый день скапливался по утрам в лощине Блэк Коув во все времена года, кроме зимы. Однако Руби все же сумела разглядеть какого-то человека в темном костюме, стоявшего возле амбара с зерном. Она быстро прошла на кухню и взяла карабин, который, как всегда, висел над дверной рамой, закрепленный двумя рогульками. Затем взвела оба бойка и быстрым шагом направилась к амбару.
На мужчине была большая серая шляпа с обвисшими полями, низко надвинутая на лоб. Опустив голову, он стоял, прислонившись плечом к стене амбара, скрестив ноги и зачем-то встав на цыпочки. В такой позе путник может ждать почтовую карету, прислонившись к стволу придорожного дерева и коротая время в размышлениях.
Даже в сером утреннем свете Руби сумела разглядеть, что костюм на незнакомце сшит из самой лучшей материи, да и покрой у него отличный. А его башмаки, хоть и несколько скукожившиеся, больше подошли бы богатому сквайру, а не кукурузному вору. И лишь одно спорило с расслабленностью его позы: его правая рука была полностью погружена в ту самую дыру в обшивке амбара.
Руби подошла к нему вплотную, держа карабин невысоко, но тем не менее целясь примерно в колени незнакомцу и готовясь задать ему хорошую головомойку за кражу зерна, и тут он вдруг дернул головой назад, сдвигая шляпу со лба, чтобы ее поля не мешали видеть, и, с ухмылкой глядя на Руби, сказал:
– Черт побери!
– Значит, жив еще? – спросила Руби.
– Пока жив, – сказал Стоброд. – Ты бы отпустила твоего папашку, а?
Руби прислонила карабин к боковой стенке амбара, вошла внутрь, подняла капкан с земляного пола, раскрыла его челюсти и выпустила Стоброда на волю. Снова выйдя наружу, она увидела, что он вытащил руку из дыры и, несмотря на мягкую прокладку в капкане, на запястье у него, там, где слой кожи наиболее тонкий, имеется глубокий порез, из которого капает кровь, а все предплечье у него в синяках. Он растер поврежденную руку здоровой рукой, потом вытащил носовой платок из тонкого полотна, снял шляпу и утер взмокший лоб и шею.
– Целую ночь тут простоял, в ваш капкан угодивши, – обиженно сообщил он.
– Так тебе и надо, – откликнулась Руби и внимательно его осмотрела. Стоброд несколько изменился и теперь казался совсем стариком. Голова наполовину облысела, усы поседели. Однако он совсем не растолстел, так и остался маленьким и вертким. Даже отлично сшитый костюм ему полноты не прибавил.
– Сколько же тебе теперь лет? – спросила Руби.
Он постоял, шевеля губами, словно пытаясь что-то подсчитать в уме.
– Сорок пять, наверно, – неуверенно сообщил он.
– Сорок пять? – удивилась Руби.
– Ну, где-то так.
– Ты на сорок пять не выглядишь.
– Спасибо.
– Да это вовсе и не комплимент, а совсем наоборот!
– Ах, вот как…
– Любого другого, – сказала Руби, – я бы первым делом спросила: ты чего это наше зерно воруешь, если одет так, словно у тебя в карманах деньги водятся? Но тебя-то я хорошо знаю. Вечно ты возле чужих домов отираешься и крадешь то тут, то там понемножку, чтоб на выпивку хватило. А костюм этот ты либо с кого-то снял, либо в карты выиграл.
– Что-то в этом роде.
– А с поля боя ты попросту сбежал, тут у меня никаких сомнений. Так?
– Нет. Меня наградили отпуском за проявленное геройство.
– Тебя?
– Да я в каждой атаке впереди всех шел! – возмутился Стоброд.
– Ну да, я не раз слышала, что офицеры обычно самых дерьмецов в первые ряды ставят, – сказала Руби, – чтобы побыстрее от них избавиться. – И, прежде чем Стоброд успел ответить, приказала: – Ступай за мной.
Она взяла ружье и двинулась к дому. Затем велела Стоброду сесть на ступеньку крыльца и ждать. На кухне она растопила плиту и поставила на огонь кастрюлю, чтобы сварить кофе. Затем замесила тесто для блинчиков и стала, грохоча мисками, готовить завтрак: блинчики, овсянка, яичница и несколько ломтиков поджаренной грудинки.
Вниз спустилась Ада, мрачная, как всегда ранним утром. Она уселась на свое обычное место у окна и стала пить кофе.
– А нам все-таки удалось кое-кого в наш капкан поймать, – сообщила ей Руби.
– Давно пора было. И кто это?
– Мой папаша. Он сейчас там, на крыльце, сидит. – Руби помешивала белую подливку, которую сделала на основе вытопившегося из грудинки жира.
– Кто, прости?
– Да Стоброд же! Он с фронта сбежал. Хотя мне-то почти все равно, жив он или мертв. Вот завтраком его накормлю – и пусть себе идет, куда шел.
Ада встала, выглянула за дверь и увидела тощую спину Стоброда, который, сгорбившись, сидел на нижней ступеньке. Левую руку он держал перед собой и что-то напевал или бормотал себе под нос, загибая пальцы и постукивая ими по нижнему краю ладони, как человек, который что-то подсчитывает.
– Ты могла бы и в дом его пригласить, – сказала Ада, вернувшись на свое место.
– Ничего, и там прекрасно подождать может.
Когда завтрак был готов, Руби отнесла полную тарелку еды на стол под грушевым деревом. Они с Адой завтракали в столовой, и из окна им было видно, что Стоброд ест быстро и жадно, а поля его шляпы подпрыгивают в такт жевкам. Он перестал жевать и глотать, только когда взял тарелку в руки и вылизал с нее остатки жира.
– Он мог бы и с нами вместе поесть, – снова с упреком сказала Ада.
– Нет, тут я свою границу провела! – сердито возразила Руби.
Потом она спустилась в сад, чтобы забрать у Стоброда тарелку, и спросила:
– Тебе пойти-то есть куда?
Он с гордостью объяснил, что на самом деле у него есть и дом, и даже какое-то общество – он присоединился к банде хорошо вооруженных дезертиров. Они живут в глубокой пещере на горе добровольными дикарями и хотят только охотиться, сытно есть, пить всю ночь да горланить песни.
– Ну, как мне кажется, такая жизнь как раз по тебе, – сказала Руби. – Ведь твоей главной целью в жизни всегда были танцы до утра с бутылкой в руке. Ну, я тебя накормила, и можешь теперь отсюда убираться. Больше у нас ничего для тебя нет. А если снова вздумаешь наше зерно красть, я ведь запросто могу и весь заряд в тебя выпустить, и учти: солью я ружье не заряжаю.
И она, громко хлопая в ладоши, погнала его прочь, как прогоняют забравшуюся в огород скотину, и он неторопливой походкой, сунув руки в карманы, двинулся в сторону Холодной горы.
День, сменивший туманное утро, был теплым, ярким и сухим. Собственно, дождей практически не было весь последний месяц, лишь однажды утром чуть-чуть побрызгал дождик, а потому и опавшие листья, и те, что еще оставались на деревьях, были хрусткими, как тонкий ледок на лужах. Эти сухие листья издавали легкий скрежет на ветру и под ногами, когда Руби и Ада спускались к амбару, чтобы посмотреть, как подсыхает табак, связанный ими в пышные пучки и подвешенный рядами на жердях, проложенных и укрепленных под самой укосиной крыши. Было что-то человеческое, женское и зловещее в этих висящих над головой пучках широких листьев, раздувавшихся от сквозняка, как старые пожелтевшие нижние юбки. Руби ходила меж рядами, щупала листья, растирала их между пальцами и в итоге сообщила, что все идет как надо благодаря замечательной сухой погоде и той заботе, с которой этот табак был посеян и собран в полном соответствии с небесными знаками. Скоро его можно будет вымочить в растворе черной патоки, затем скрутить в жгуты и использовать в бартерных целях.
Затем Руби предложила немного отдохнуть на сеновале – по ее словам, это поистине чудесное место, где можно посидеть и поболтать. Она тут же взобралась туда по лестнице и уселась, широко расставив ноги, спустив их прямо в отверстие чердачного люка и так беспечно болтая ими в воздухе, как ни одна взрослая женщина из известных Аде делать бы никогда не стала.
Ада сперва не решалась присоединиться к Руби, но потом все же влезла на сеновал и уселась на сено, поджав под себя ноги и старательно подобрав юбки. Руби смотрела на нее с веселым умилением, словно говоря: «Я могу так вести себя, потому что никогда не считалась приличной девушкой, а теперь и ты это можешь, потому что с недавних пор перестала считать себя таковой». И действительно Ада тоже перебралась поближе к люку и устроилась рядом с Руби, спустив ноги вниз. Обе с наслаждением отдыхали, жуя травинки и болтая в воздухе ногами, как мальчишки. Из широкого дверного проема открывался вид на горный склон, на дом и на то, что было за домом – на верхнее пастбище, простиравшееся до самой Холодной горы, которая казалась сейчас какой-то очень близкой со своими остроконечными скалистыми выступами и яркими пятнами осенней листвы. Дом выглядел хорошо – крепкий, с белыми стенами. Над черной кухонной трубой вертикально вверх поднималось облачко синеватого дыма. Затем дым унес внезапно налетевший легкий ветерок.
– Так ты вроде бы хочешь сама научиться управлять этим хозяйством? – спросила Руби.
– Да, – сказала Ада.
Руби встала, обошла Аду, опустилась на колени у нее за спиной и, ладонями закрыв ей глаза, велела:
– Слушай. – Ее ладони, касавшиеся щек Ады, были теплыми и немного шершавыми. От них пахло листьями табака, мукой и еще чем-то более глубоким, нутряным, чистым, звериным. На своих трепещущих веках Ада чувствовала ее тонкие легкие пальцы.
– Что ты слышишь? – спросила Руби.
Ада слышала звук ветра в ветвях деревьев, сухой перестук и шуршание еще не успевших опасть листьев. Так она и сказала.
– Деревья, листья, – презрительно бросила Руби. Похоже, именно такого глупого ответа она и ожидала. – Неужели просто деревья и все? Нет, тебе предстоит еще очень долгий путь.
Она убрала руки, снова села на прежнее место и больше не сказала на эту тему ни слова – пусть Ада сама делает соответствующие выводы, пусть попытается понять, что этот мир особенный, пусть постарается научиться слышать и отличать как минимум шелест листьев тополя от шелеста листьев дуба хотя бы осенью, когда это легче всего. А пока она этому не научится, она так толком и не начнет понимать эти места.
После полудня, хотя было еще очень тепло, свет стал каким-то хрупким, голубоватым; косые солнечные лучи отчетливо давали понять, что год стремится к завершению и это наверняка один из последних сухих теплых дней. И в честь такого замечательного дня Ада и Руби решили поужинать на улице под грушевым деревом. Они поджарили оленью вырезку, подаренную им Эско, нажарили целую кастрюльку картошки с луком и заправили поздний салат латук жиром, вытопленным из грудинки. Затем смахнули со стола под грушей нападавшие коричневые листья и как раз накрывали на стол, когда из леса появился Стоброд с каким-то большим мешком, стянутым веревкой. Он подошел к столу и уселся с таким видом, словно в кармане у него имелось приглашение на ужин.
– Ты только слово скажи, и я его сразу же прогоню, – сказала Руби, глянув на Аду.
– У нас же всего много, – сказала Ада, и Стоброд остался.
Во время трапезы Руби разговаривать не любила, но Аду Стоброд втянул в дискуссию о войне, выражая горячее желание, чтобы она поскорей закончилась и он смог бы спуститься с горы. Однако же его терзали опасения, что война так и будет тянуться, и тогда для всех вскоре наступят совсем уж тяжелые времена. Ада слышала, как что-то ему отвечает, соглашается с ним, но думала о своем и смотрела вдаль, на лощину, окутанную голубоватым предвечерним светом, и эти «совсем уж тяжелые времена» казались ей чем-то невероятно далеким.
После ужина Стоброд развязал свой мешок, вытащил из него скрипку и положил ее к себе на колени. Скрипка была новомодного образца, и на грифе, где обычно рисуют завиток, была изображена приплюснутая голова крупной змеи, свернувшейся клубком и прорисованной чрезвычайно тщательно до малейшей чешуйки и прищуренных глаз с узкими зрачками. Стоброд явно очень гордился своей скрипкой и, безусловно, имел на это полное право, потому что, хоть этому инструменту и было далеко до совершенства, он придумал и создал ее абсолютно самостоятельно за долгие месяцы, когда скрывался как дезертир. Оказалось, что предыдущую скрипку у него украли, пока он пробирался домой, и он, не имея при себе никакого образца, постарался припомнить и нужную форму, и соответствующие пропорции, и в итоге созданная им скрипка вышла похожей на редкий артефакт из музея, где представлены музыкальные инструменты примитивных народов, живших в доисторические времена.
Стоброд бережно поворачивал свою скрипку так и сяк, чтобы девушки могли восхититься ее отполированными поверхностями, и попутно рассказывал историю ее создания. Ему пришлось несколько недель бродить по горам, выискивая подходящие деревья: ель, клен, самшит, – потом он их срубил, сделал соответствующие заготовки и часами ножом вырезал детали будущей скрипки согласно собственным чертежам. Планки для боковых стенок он обваривал до полной мягкости и придавал им нужную форму, а потом ждал, чтобы они остыли и высохли, навсегда обретя соответствующий изящный изгиб. Гриф, деку и струнодержатель он тоже сделал такими, как ему помнилось. Затем, выварив оленьи копыта, он приготовил клей. Высверлил дырочки для колков, вставил колки, снова просушил и с помощью проволоки поставил резонатор. Самшитовый гриф он выкрасил в темный цвет с помощью сока ягод чемерицы, а потом немалое количество часов потратил, вырезая голову гадюки, как бы спрятанную в кольцах змеиного тела. Наконец под покровом ночи ему удалось украсть небольшую баночку лака из одной мастерской и навести окончательный глянец. После чего он натянул струны и настроил скрипку. А ночью потихоньку настриг из хвоста одной из лошадей волос для смычка.
Любовно осмотрев сделанный инструмент, он сказал себе: «Ну вот, музыка у меня почти уже есть, но нужно еще одно – убить змею». Ему уже давно хотелось прикрепить струнодержатель к трещотке гремучей змеи, поместив ее внутрь инструмента, и тем самым настолько улучшить качество звука, что скрипка будет способна и зажигать, и звенеть похоронным колоколом. И чем больше прикрепить к ней таких трещоток, тем лучше, как ему казалось. Усовершенствование инструмента, как он рассчитывал, будет достигнуто благодаря магическим свойствам змеиных трещоток, а также тому, что они послужат естественным резонатором.
Он долго бродил по склонам Холодной горы, зная, что в первые же холодные дни осени змеи, чувствуя приближение зимы, станут искать убежища. Ему удалось убить немало змей приличного размера, однако трещотки у них на хвосте каждый раз казались ему недостаточно крупными для задуманного. Наконец, забравшись довольно высоко, туда, где росли бальзамические пихты, он наткнулся на большого полосатого гремучника, который улегся на сланцевой плите и грелся на солнышке. Длины он был не то чтобы невероятной, да гремучники и не бывают особенно длинными, зато был толще самой толстой, плечевой части мужской руки. Зигзаги у него на спине слились, так что спина казалась абсолютно черной, почти как у черного аспида. А трещотки он себе отрастил размером с указательный палец Стоброда. Рассказывая об этом гремучнике, он вытянул палец и ногтем отметил на нем, какой примерно длины были трещотки. Почти до третьей косточки, – сказал он и еще несколько раз провел ногтем по сухой коже.
Увидев эту змею, Стоброд подошел к каменной плите, на которой она лежала, и сказал: «Эй, ты! Я сейчас отниму у тебя твои погремушки!» А голова у того гремучника была размером с кулак, и он, приподняв ее, стал смотреть на Строброда своими прищуренными желтыми глазами, как бы оценивая его, а потом слегка дернулся, не до конца свившись в кольцо и как бы сказав этим: я скорее буду с тобой драться, чем с места сдвинусь. И он даже хвостом подергал, предупреждая, так что его трещотки оглушительно загремели.
Стоброд невольно отступил – природный инстинкт подсказывал ему, что вступать в единоборство сейчас не следует. Но получить змеиные погремушки ему страшно хотелось. Он карманным ножом срезал рогатину фута в четыре длиной и вернулся к змее, которая по-прежнему не двигалась с места и, похоже, с удовольствием предвкушала возможный поединок. Стоброд примерно прикинул длину ее броска и отошел от этой черты еще на расстояние вытянутой руки. Змея была уже явно раздражена и не только подняла голову, но и все тело вытянула почти вертикально. Этот человек действовал ей на нервы, понуждая к нападению.
Стоброд потряс рогатиной перед мордой гремучника, покричал, но того это явно не впечатлило. Он лишь слегка погремел своей трещоткой.
– Ах так! – вскричал Стоброд, тыча в змею рогатиной. Треск стал тише, и змея расправила свои кольца, а потом и совсем затих – казалось, ей лень даже пугать противника.
Тут явно требовались более решительные действия, и Стоброд подошел поближе, присел на корточки, зажав в зубах нож, а в правой руке высоко поднятую рогатину, и начал быстро махать левой рукой почти перед мордой змеи. И она бросилась на него – параллельно земле, разинув пасть и выпустив ядовитые клыки. Ее розовая пасть была шириной с крупную мужскую ладонь.
Однако змея промахнулась, и Стоброд рогатиной прижал ее голову к камню. Затем, стараясь действовать максимально быстро, поставил ногу на змеиный затылок, схватил ее за мечущийся хвост и ножом под самый корень отсек трещотку. А затем моментально отпрыгнул назад, как делает кошка, когда ее неожиданно испугаешь. Змея снова свилась в тугой узел, готовясь напасть, и попыталась погреметь, но греметь ей было нечем – она лишь взмахнула окровавленным концом хвоста.
– Живи дальше, если хочешь, – сказал ей тогда Стоброд и пошел прочь, гремя трещоткой. Он был уверен, что с этого момента любая нота, которую он извлечет из скрипки, обретет новое звучание, ведь где-то внутри, в самой ее сердцевине, всегда будет слышаться реальный отзвук змеиной угрозы.
Закончив рассказывать девушкам историю создания своей скрипки, Стоброд еще некоторое время крутил ее в руках, глядя на нее, как на чудо, и время от времени приподнимая ее повыше и демонстрируя Аде и Руби словно магический предмет. При этом он все говорил, что стал отныне в определенной степени совсем другим человеком, чем тот Стоброд, что когда-то ушел воевать, и это именно война настолько изменила и его самого, и его музыку.
Руби, впрочем, отнеслась к его доводам скептически.
– До войны, – сказала она, – тебя скрипка интересовала только в том смысле, чтобы на выпивку заработать, сыграв какой-нибудь простенький танец.
– Зато теперь некоторые утверждают, что я играю как настоящий скрипач, охваченный лихорадочной страстью! – попытался защититься Стоброд.
Он объяснил, что эти перемены произошли в нем внезапно. И случилось это под Ричмондом в январе 1862 года. Их армия как раз отправилась на зимние квартиры, и однажды к ним в лагерь пришел какой-то человек, интересовавшийся, нет ли среди них скрипача. Его направили к Стоброду, и он рассказал, что его дочь, пятнадцатилетняя девчонка, растопляя утром очаг, поступила, как обычно: плеснула немного керосина на растопку, однако не заметила, что там остались тлеющие угли. Огонь тут же яростно вспыхнул, и хотя девочка успела закрыть дверцу плиты, но огонь оказался сильнее. Он сорвал дверцу с петель и с силой швырнул девочке в голову, а следом вырвался сам и сжег ее плоть почти до кости. И теперь бедняжка, несомненно, умрет. Однако часа через два она все же очнулась, а когда у нее стали спрашивать, чем облегчить ее ужасные страдания, она сказала, что хотела бы послушать скрипку.
Стоброд взял свою скрипку и последовал за тем человеком. Идти пришлось примерно час. В спальне вдоль стен уже расселось все семейство, глядя на обожженную девочку. Ее голова покоилась высоко на подушках, сохранившиеся волосы торчали отдельными клочьями, а лицо было похоже на освежеванную тушку енота. Наволочка вокруг ее головы вся промокла от сукровицы, непрерывно сочившейся из воспаленной, лишенной кожи плоти. Над ухом у девочки виднелась глубокая рана – именно туда ударила отлетевшая печная заслонка. Кровь из раны течь уже почти перестала, но потемнеть пока не успела. Девочка внимательно рассмотрела Стоброда, смерив его глазами с головы до ног; белки ее глаз казались поразительно яркими на фоне воспаленной израненной плоти.
– Сыграй мне что-нибудь, – прошептала она.
Стоброд сел возле ее кровати на стул с прямой спинкой и стал настраивать скрипку. Он так долго возился с колками, что девочка сказала:
– Ты лучше поскорей начинай, а то не успеешь меня свой музыкой проводить.
Стоброд сперва сыграл ей «Горох в горшке», потом «Салли Энн» и так далее, перебрав весь свой репертуар из полудюжины песенок. Но все это были веселые танцевальные мелодии, и даже Стоброд понимал, как дико они звучат в данной ситуации. Он, конечно же, старался играть их не слишком быстро, только они от этого ни грустнее, ни мрачнее не становились. Наконец он умолк, и девочка, которая все еще была жива, попросила:
– Сыграй еще что-нибудь.
– Но я больше никаких мелодий не знаю, – сказал Стоброд.
– Очень жаль, – сказала она. – Что же ты за скрипач такой?
– Да я не скрипач, а дешевая подделка, – признался он.
У нее это признание вызвало даже призрак улыбки, хотя улыбаться ей было очень больно, и эта боль сразу плеснулась в ее глазах, а уголки губ моментально опустились.
– А ты попробуй придумать для меня какую-нибудь мелодию, – сказала она.
Стоброд был поражен. Какая странная просьба! Ему и в голову не приходило, что можно пытаться самому что-то сочинить.
– Ну, это я вряд ли смогу, – сказал он.
– Почему же нет? Неужели ты никогда раньше не пробовал?
– Нет.
– Ну, так скорей попробуй. Время мое истекает, – сказала она.
Он еще минутку подумал. Подтянул струны. Заново настроил скрипку. Потом приложил ее к подбородку и провел смычком по струнам, сам удивляясь тем звукам, что вдруг полились из нее. Та мелодия, которую он сочинял буквально на лету, была медленной, прерывистой и создавала настроение в основном за счет повторов и одновременного прижатия двух струн. Он и сам, наверное, не сумел бы дать ей какое-то название, но чувствовал, что она выстроена в каком-то пугающем фригийском стиле. Во всяком случае, мать девушки, немного послушав, разразилась слезами, вскочила и выбежала из комнаты.
Когда Стоброд доиграл, девушка сказала:
– Это было прекрасно.
– Да что ты! Какое там прекрасно! – удивился Стоброд.
– Это было прекрасно, – повторила она и отвернулась. Дыхание у нее стало хриплым, одышливым. Ее отец подошел к Стоброду, взял его за локоть и отвел на кухню. Там он усадил его за стол, налил ему чашку молока, а сам поспешил вернуться к дочери. К тому времени, как Стоброд допил молоко, он вернулся и сказал:
– Все, она ушла. – И, сунув Стоброду бумажный доллар, прибавил: – Ты облегчил ей путь.
Стоброд спрятал доллар в карман рубашки и пошел прочь. Возвращаясь в лагерь, он время от времени останавливался и смотрел на свою скрипку, словно впервые ее видел. Он никогда прежде не задумывался, что мог бы играть гораздо лучше, но теперь ему казалось, что любая мелодия должна исполняться так, словно все вокруг в пределах слышимости охвачено пожаром.
А то свое сочинение, которое он впервые исполнил для умирающей девушки, он с тех пор исполнял каждый день, и оно никогда ему не надоедало. Ему и впрямь казалось, что эта мелодия настолько неистощима, что он может играть ее постоянно, хоть до конца своей жизни, и каждый раз будет узнавать нечто новое. Его пальцы прижимали нужные струны, его рука нужным образом тянула смычок, и все это делалось как бы само собой, так что ему больше не нужно было задумываться ни о технике, ни о точном повторе мелодии. Мелодия лилась сама, без малейших усилий с его стороны. Эта мелодия стала вещью в себе и подобно давней привычке упорядочивала его действия и придавала им смысл – так на некоторых людей действуют регулярные молитвы, обращенные к Богу, а некоторым непременно нужно дважды проверить, все ли двери заперты, а есть еще и те, кому нужно обязательно выпить, когда он почувствует приближение ночи.
С того дня, отмеченного огнем и смертью, музыка стала все сильней завладевать душой Стоброда. Война же совершенно перестала его интересовать. Он стал крайне небрежно относиться к своим обязанностям. И в прежней компании по нему не слишком скучали. А он все больше времени проводил в мрачных кварталах Ричмонда, в тех гнусных притонах, где пахнет немытым телом, пролитым спиртным, дешевыми духами и не вынесенными ночными горшками. Вообще-то в течение войны он старался проводить в таких местах почти все свое свободное время, но с той разницей, что главный интерес теперь для него представляла та музыка, которую исполняли ниггеры. Очень часто ночью Стоброд слонялся по разным злачным местам, пока не набредал на какого-нибудь местного гения гитары или банджо, работавшего на своем инструменте достаточно уверенно. Тогда Стоброд вытаскивал свою скрипку, и они вместе играли порой до рассвета, и каждый раз он постигал в музыке что-то новое.
Он впервые стал обращать внимание на вопросы, связанные с настройкой, аппликатурой и фразировкой. Потом начал прислушиваться к словам песен, которые поют негры, восхищаясь тем, как они буквально выпевают свои желания и страхи, как чисто и гордо это звучит. И понемногу он почувствовал, что благодаря этому все больше узнает о себе самом, учится каким-то жизненно важным вещам, о которых у него раньше и мыслей не возникало. Он, например, с огромным удивлением обнаружил, что музыка имеет для него куда большее значение, чем обычное удовольствие. В ней содержалось нечто куда более важное. Группирование звуков в особую форму, их звучание и замирание – все это его успокаивало, рассказывало ему о законах созидания и творчества. Музыка говорила о существовании правильного пути, некого определенного порядка вещей, не позволяющего жизни превратиться в путаницу событий, в беспорядочное движение без цели. Музыка придавала жизни форму и цель, и уже одно это служило мощным аргументом в пользу того, что разные происшествия с ним, Стобродом, случаются не просто так. Теперь он знал уже не менее девятисот различных скрипичных мелодий, и несколько сотен из них были сочинены им самим.
Руби выразила сомнение насчет цифры 900, заметив, что до сих пор ему всегда хватало десяти пальцев на руках для любых необходимых вычислений в любой области жизни.
– Да у него никогда и не было столько вещей, чтобы для их подсчета не хватило десяти пальцев, – сказала она.
– Девятьсот мелодий, – повторил Стоброд.
– Ну, сыграй хоть одну, – сказала Руби.
Стоброд минуту подумал, потом провел большим пальцем по струнам, подкрутил один колок, снова провел по струнам, подкрутил еще какие-то колки, пока не добился того, чтобы струна «ми» звучала весьма экзотически – на три лада ниже, то есть совпадая с третьей струной «ля».
– Я все время менял название этой вещи, – сказал он, – но, по-моему, ее можно было бы назвать «Зеленоглазая девушка».
Когда он коснулся смычком струн, звук скрипки оказался поразительно чистым и острым, словно чрезмерность настройки вызвала к жизни любопытный диссонантно-гармонический эффект. Сама мелодия была медленной, ладовой, но какой-то странно требовательной и в плане ритма, и в плане весьма значительного диапазона. Мало того, она как бы постоянно и мрачно давила на слушателя, заставляла его почувствовать, что время мимолетно, что остановить мгновение невозможно. Сильное душевное томление, острая тоска – видимо, повествовала она в основном об этом.
Ада и Руби с удивлением наблюдали, как Стоброд выплетает на скрипке эту сложную печальную мелодию, на сей раз отказавшись от резких коротких ударов смычком, какими столь часто пользуются известные скрипачи, и выводил долгие протяжные ноты то с удивительной нежностью, то с почти болезненной резкостью. Такой музыки Руби никогда прежде не слышала. Как, впрочем, и Ада. Игра Стоброда была столь же легка, как человеческое дыхание, и столь же исполнена убежденности в том, что жизнь – штука стоящая.
Когда Стоброд доиграл и отнял скрипку от своего заросшего седой щетиной подбородка, долгое время стояла удивительная тишина. В этой тишине даже голоса квакш на берегу ручья звучали как-то особенно печально, но все же были исполнены надежды даже перед лицом наступающей зимы. Стоброд посмотрел на дочь, словно ожидая очередной строгой, даже жесткой, оценки. И Ада тоже посмотрела на Руби и поняла по выражению ее лица, что той все же требуется нечто гораздо больше, чем какая-то душещипательная история или необычная скрипичная мелодия, чтобы ее сердце смягчилось по отношению к отцу. Никаких оценок она давать не стала. Она просто повернулась к Аде и сказала:
– Может, я и ошибаюсь, но он, похоже, прожив полжизни, наконец-то нашел тот единственный инструмент, с помощью которого способен проявить хоть какие-то свои умения. Он ведь всегда был настолько жалким, что даже прозвище свое получил, когда его до полусмерти выпороли, когда на краже окорока поймали[27].
Аде, впрочем, показалось чем-то вроде чуда то, что именно Стоброд, а не кто-то другой смог оказаться явным доказательством того, что, даже если ты большую часть своей жизни потратил зря, ты все равно не лишен возможности отыскать путь к спасению и возрождению, хотя бы частичному.