Инман, следуя искусно составленной желтокожим человеком карте, продвигался в нужном направлении среди гор, которые здесь называли «холмами». Ночи были холодные, листья уже начинали окрашиваться в яркие осенние цвета. Он шел достаточно быстро и уже через полнедели оказался в таких местах, которые на широких белых полях карты ничем не были отмечены. Отсюда уже были видны вершины Блу-Ридж, туманные, висевшие в небе, точно горизонтальная струйка дыма. Еще через три дня он миновал одно нехорошее место, именуемое Счастливой долиной, – длинную широкую полосу скошенной травы и сжатых пшеничных полей у подножия горы. Вокруг сразу оказалось слишком много открытого пространства, и Инман чувствовал себя очень неуверенно, особенно если приходилось идти днем; а ночью со всех сторон то и дело слышались револьверные выстрелы, мелькали огни факелов, и по дороге мимо него проезжало так много темных всадников из отрядов местной обороны, что ему приходилось почти столько же времени прятаться в канавах и стогах сена, сколько идти. Чувствовалось, что эти всадники здорово пьяны и пребывают на взводе, точно охотники на енотов, приветствующие зарю. Им не терпелось поймать побольше федералов, сбежавших из тюрьмы в Солсбери. Да и на спусковой крючок они нажимали с легкостью, не задумываясь о последствиях.
Хозяйские дома в Счастливой долине были построены на большом расстоянии друг от друга, да и сами были большие, с белыми колоннами; их неровным кольцом окружали деревенские лачуги с клочками тщательно возделанной земли, и казалось, будто в этой местности до сих пор сохранились средневековые феодальные поместья. Инман видел, как по ночам светятся окна в больших домах, и понимал, что сражался именно за хозяев этих особняков. Подобные мысли вызывали у него чуть ли не тошноту, и ему безумно хотелось поскорее оказаться далеко отсюда, в горах, где, как он надеялся, и людей по-прежнему меньше, и неприятностей от них тоже. И при первой же возможности Инман, отказавшись от удобных, но опасных дорог, ведущих через долину, свернул на узкую, разбитую колесами телег дорожку, тянувшуюся на север, которая, с трудом перевалив через хребет, круто пошла вниз, в узкое и глубокое ущелье, где протекала река, а потом снова резко стала подниматься к вершинам Блу-Ридж. Половину одного дня и весь следующий день Инман потратил на этот подъем, однако перед ним по-прежнему вздымалась до небес вершина горы и подъему, казалось, не будет конца. Вскоре, все еще находясь на этой дороге, Инман оказался в ином времени года, ибо на этой высоте лето давно осталось позади, и вокруг стояла поздняя осень; вся земля здесь была усыпана опавшей листвой, хотя и на деревьях еще кое-что сохранилось.
После полудня, ближе к вечеру, пошел холодный дождь, и Инман, преодолевая очередной подъем, совсем приуныл. Серый день незаметно сменился темной ночью, и где-то далеко за полночь Инман не выдержал, сдался и, мокрый как цуцик, заполз в дупло у основания огромного каштана. Отставшая кора, свисая, прикрывала вход в дупло точно толстые губы. Места, чтобы устроиться комфортабельно, там было маловато, можно было только сидеть на корточках, зато в дупле, по крайней мере, было сухо. Инман довольно долго просто сидел и слушал шум дождя, скатывая двумя пальцами сухие листья и щелчком выбрасывал их наружу. В этом убежище, забравшись внутрь дерева, он чувствовал себя каким-то промокшим насквозь ночным духом, а может, гномом или троллем, живущим под мостом. В общем, изгоем, исполненным ненависти и презрения и готовым броситься на каждого, кто пройдет мимо. Иногда Инман даже слегка задремывал, но тут же просыпался, ожидая наступления утра, а потом вдруг крепко уснул, чувствуя себя клином, плотно вбитым в самую сердцевину старого каштана.
Ему снился привычный сон – сражение под Фредериксбергом, – и на рассвете он проснулся, весь дрожа, в крайне мрачном настроении. Ему казалось, что за ночь он успел необратимо измениться и теперь все не так, как прежде, а когда он попытался выбраться из дупла, то понял, что вся нижняя часть тела совершенно онемела от спанья в неудобной позе, и выполз наружу буквально на четвереньках в основном при помощи рук, потому что затекшие ноги практически бездействовали. Ощущение было такое, словно их ему отпилили чуть ли не по пояс и там, ниже, никакого тела у него нет, а сам он находится как бы в процессе превращения в некое бесплотное существо и вот-вот растворится в воздухе, как дым или туман. А заманчиво было бы, подумал Инман, продолжать путь в виде этакой странствующей тени, практически лишенной материальной основы.
Вытянувшись во весь рост на мокрой усыпанной листьями и щепками земле, он некоторое время лежал и смотрел вверх, сквозь ветви дерева, покрытые остатками мокрой листвы. Низко над головой плыли серые тучи. Синие пятна тумана, легкие и бледные, чем-то похожие на порох, просачивались сквозь ветви каштанов и дубов, льнули к еще оставшимся на них ярким осенним листьям. В лесу пророкотал тетерев, этот глубокий яростный звук откликнулся в груди Инмана бешеным сердцебиением, и ему показалось, что сердце его вот-вот разлетится вдребезги. Он приподнял голову и прислушался, полагая, что даже если это и впрямь его последний день на земле, все равно стоило бы, по крайней мере, быть настороже. Но через несколько мгновений хлопанье мощных крыльев тетерева стихло где-то в глубине леса. Только тогда Инман со смешанным чувством решился все же осмотреть себя, обнаружил, что цел и невредим, и попытался пошевелить ступнями. Они охотно ответили на его призыв, и он сел, с силой потер руками лицо и попытался расправить на себе совершенно перекрученную и насквозь мокрую одежду.
Потом подполз к дереву, вытащил из дупла заплечные мешки, поудобней устроился, прислонившись спиной к стволу, открутил крышку на фляжке с водой и вдоволь напился. Из еды у него в рюкзаке осталась только чашка кукурузной крупы, и он, собрав в кучку немного мелких веток, попытался разжечь костерок, чтобы сварить себе кашу. Но отсыревший трут и мокрое дерево гореть не желали; Инман пытался раздуть пламя и дул до тех пор, пока перед глазами у него не начали плясать серебряные круги, но огонек вспыхнул лишь однажды и, испустив ощутимый дымок, тут же погас.
– Ладно, надо просто встать и идти дальше, – сказал Инман то ли себе самому, то ли тем неведомым существам, которые могли его услышать.
Однако же он продолжал сидеть и просидел еще довольно долго, убеждая себя: «Я с каждой минутой набираюсь сил». Но свидетельств, подтверждавших это, не обнаруживал.
Потом он все же с трудом заставил себя встать с мокрой земли и некоторое время стоял, качаясь, как пьяный. Попытавшись сделать несколько шагов, он тут же невольно согнулся пополам – поясницу скрутила судорога такой силы, что он испугался, как бы там не порвалось что-нибудь существенное. Старая рана на шее и новая на голове горели огнем, видимо втайне от него заключив враждебный союз. Инман присел на валун, немного отдышался, потом снова встал и пошел. И все утро шел сквозь этот сумрачный лес по еле заметной тропе, которой, похоже, пользовались крайне редко. Тропа была на редкость извилистой, даже какой-то узловатой, и трудно было понять, каково ее основное направление. Казалось, никакого определенного направления у нее вовсе нет и она просто тянется вверх без какой бы то ни было конкретной цели. С обеих сторон ее окружали густые заросли какого-то низкого кустарника и папоротников, и казалось, что земля выздоравливает после нанесенного ей ранения, и в ближайшем будущем эта рана окончательно затянется, и тогда на поверхности земли не останется даже шрама в виде этой тропы. На протяжении нескольких миль тропа петляла по лесу, состоявшему в основном из громадных тсуг, между которыми туман висел такой плотной пеленой, что в нем были почти не различимы даже их мощные зеленые ветви. Хорошо видны были только черные стволы, вздымавшиеся к низкому небу подобно старинным менгирам, установленным каким-то забытым народом в память о мрачных событиях своей истории.
Инман не заметил никаких следов человеческой деятельности, кроме этой протоптанной кем-то тропы, тянувшейся невесть куда через весь этот дикий край. И некому было подсказать, как ему выбраться из этих мест. Он чувствовал себя растерянным, заблудившимся ребенком, а тропа вела его все выше и выше, и ноги по-прежнему плохо его слушались, а он все шел и шел, хоть и не был уверен, что сколько-нибудь приближается к той цели, которой так стремился достигнуть.
Где-то в середине дня он, в очередной раз свернув, наткнулся на приткнувшегося под большой тсугой человека, маленького и худющего, кожа да кости. Собственно, видны были лишь голова и плечи, торчавшие из зарослей папоротника, тронутого ночным морозцем; на каждом конце коричневого листа висела яркая капля сгустившегося тумана. Инман сперва решил, что помешал какой-то старой курице опрастывать кишечник, но, подойдя ближе, увидел, что эта маленькая старушка, присев на корточки, заряжает ловушку, надевая на острие комок нутряного сала. «Ага, значит, ты не курица, а карга», – подумал Инман, остановился и сказал:
– Приветствую вас, мэм.
Старушка быстро на него глянула, но даже рукой не махнула, настолько была поглощена своим занятием. Пребывая по-прежнему в скрюченном состоянии, она наконец наладила свою ловушку, встала, несколько раз обошла вокруг нее, въедливо присматриваясь, и в итоге вокруг ловушки в папоротниках образовался отчетливо видимый протоптанный круг. Эта женщина была действительно очень стара – тут сомнений быть не могло, – но в тех местах на лице, где у нее не было ни морщин, ни бородавок, ее кожа сияла нежно-розовым цветом, как у девушки. На голове у нее была мужская фетровая шляпа, из-под которой свисали жидкие седые волосы до плеч. Ее одежда – широкая сборчатая юбка и блуза – была сшита из мягкой дубленой кожи и выглядела так, словно ее кроили с помощью складного ножа, а сшивали кое-как. Поверх юбки на ней был грязный ситцевый фартук с завязками на талии, а из кармана фартука выглядывала рукоять мелкокалиберного револьвера. Ее башмаки, похоже, делал весьма неумелый сапожник, и носки у них загибались вверх точно полозья саней. Инман заметил, что к стволу большого лириодендрона прислонено длинноствольное охотничье ружье, явно сохранившееся с прошлого века.
Он еще некоторое время помолчал, рассматривая старую женщину, потом сказал:
– В этот силок вам куропатку не поймать; она мигом учует, что тут человеком пахнет.
– Не так уж я много запахов после себя оставляю, – возразила она.
– Ну, как скажете, – сказал Инман. – А вы не знаете, эта дорога куда-то меня приведет или вскоре попросту оборвется?
– Да, мили через две эта тропа вскоре и впрямь кончится, но совсем не исчезнет и будет, насколько я знаю, тянуться все дальше и дальше.
– На запад?
– В основном на запад. Она как бы форму горы повторяет. Точнее, пожалуй, она на юго-запад приводит. Это старая торговая тропа, сохранившаяся еще с индейских времен.
– Ну, спасибо вам большое, – сказал Инман и подцепил согнутым большим пальцем лямку заплечного мешка, собираясь идти дальше, но тут из низких туч снова посыпался дождь. Тяжелые редкие капли падали, как свинец.
Старуха выставила под дождь согнутую «лодочкой» ладонь, глядя, как в углублении скапливается вода. Потом посмотрела на Инмана, внимательно изучила его раны, не прикрытые бинтами, и предположила:
– А ведь это, похоже, пулевые ранения.
Инман промолчал; возразить ему было нечего.
– И вид у тебя такой, словно ты вот-вот грохнешься, – сказала она. – Вон, совсем белый стал.
– Да нет, со мной все в порядке.
Старуха снова на него посмотрела и буркнула:
– И поесть бы тебе было неплохо.
– Ну, если бы вы смогли мне яичко поджарить, я бы с удовольствием вам заплатил, – сказал Инман.
– Что-что? – переспросила она.
– Ну, я хотел сказать, что заплачу, если у вас найдется несколько яиц, чтобы мне яичницу поджарить.
– Продать еду? – опять переспросила она. – Нет, пожалуй, до этого я еще не дошла. А вот покормить тебя я, может, и сумею. Яиц у меня, правда, нет. Терпеть не могу, когда куры рядом толкутся. Никогда я этих птиц не любила.
– А далеко ли вы живете?
– Да с милю примерно. Ты меня хоть развеселишь немного, поболтаешь со мной, пока я тебе еду готовить буду.
– Ну, раз так, я был бы последним дураком, если б отказался.
И он пошел за старухой, обратив внимание, что ноги она ставит носками внутрь – считалось, что такую поступь вообще предпочитают индейцы, но Инман был знаком со многими чероки, например с тем же Свимером, и все они ходили, вывернув носки наружу, как крохали. Старуха сперва поднялась напрямик до следующего поворота тропы, а оттуда повела Инмана вверх, переходя с одного большого скального выступа на другой. Ему казалось, что где-то поблизости должен быть край утеса и пропасть, но в тумане ничего толком разглядеть было невозможно, и лишь некий особый запах, витавший в разреженном воздухе, свидетельствовал о том, что они находятся на значительной высоте. Дождь сперва сменился мелкой моросью, а затем твердой снежной крупой, стучавшей по камням. Они ненадолго остановились и стали смотреть, как падает снег, но снегопад быстро кончился, и туман стал подниматься, его рваные полосы уносило верхним ветром. Над головой открылись голубые прогалины чистого неба, и Инман то и дело задирал голову и смотрел, как они расширяются. Наверное, думал он, этот день решил продемонстрировать все возможные варианты здешней погоды.
А когда он оглянулся и впервые смог посмотреть назад и вниз, то внезапно испытал приступ головокружения, ибо нижний мир вдруг открылся прямо у него под ногами. Они действительно шли по самому краю утеса, Инман даже невольно отступил на пару шагов, так далеко внизу виднелось речное ущелье – по всей видимости, то самое место, откуда он и начал подъем; река была отчетливо видна, синяя и пурпурная, и ему казалось, что, стоя здесь, на краю утеса, он мог бы не просто увидеть, но камнем попасть в то место, где проходил позавчера. Местность вокруг была типично высокогорная, изломанная. Инман с изумлением увидел совсем близко огромную синюю узловатую гору, постепенно выступавшую из тумана на западе и высившуюся буквально до середины неба. Солнце, пробившись меж облаками, вдруг словно образовало своими лучами широкую «лестницу Иакова», подобно воздушному занавесу, повисшему между Инманом и той синей горой. На северной щеке горы виднелось какое-то фантастическое нагромождение скал, похожее на профиль бородатого великана, вольно прилегшего где-то там, у самой линии горизонта.
– У этой горы есть название? – спросил Инман.
– Танавха, – ответила женщина. – Так ее индейцы называли.
Это была большая старая гора-дед, и Инман смотрел на нее с уважением. А вокруг нее словно рассыпались более мелкие горы, окутанные легкой дымкой. Они волнами, постепенно таявшими вдали, уходили за юго-западный горизонт. Глаза твердили ему: эти горы бесконечны, и серые, сливающиеся друг с другом вершины дальних пиков кажутся в бледно-сером воздухе всего лишь незначительными и незнакомыми темными предметами, а на самом деле имеют порой совершенно фантастическое обличье. У Инмана не хватало слов, чтобы передать те чувства, которые вызывали у него эти горы, и хотя бы с относительной точностью интерпретировать то, о чем они ему рассказывали. Эти горы, громоздясь, уходили, уплывали вдаль, точно приступы боли, которые он испытывал, когда начала подживать та его рана на шее.
Старая женщина вдруг простерла руку в ту сторону, куда смотрел Инман, и указала ему на два острых, как колючки, выступа у дальней линии горизонта.
– Эта столовая гора называется Клюв Коршуна, – сказала она. – Говорят, индейцы разводили там костры и жгли их всю ночь, чтобы сигнал был виден за сотню миль окрест. А наша стоянка совсем близко, чуть выше, – и она снова двинулась в путь.
Вскоре, сойдя с основной тропы, они свернули на другую, совсем узкую и еле заметную среди деревьев; она пролегала по этакому темному карману в щеке горы, где сильно пахло гнилыми растениями и болотом. Карман пересекал тоненький ручеек, по берегам которого росли странные деревья – кривоватые, узловатые, покрытые бородами лишайников. Среди деревьев стояла старая повозка. По ее крыше разгуливали три ворона, что-то выклевывая из трещин. Спицы высоких колес оплели вьюнки. Боковые стены были размалеваны яркими лубочными сценками, портретами и надписями в виде эпиграмм и зазывных слоганов; под отвесами крыши висели пучки сухих трав, связки красного перца и всевозможные морщинистые корешки. Над трубой поднималась тонкая струйка дыма.
Старуха остановилась и крикнула:
– Эй, вы там!
Вороны сразу же с карканьем полетели прочь, а из леса и из-за возка вышли маленькие двухцветные козочки. Их было дюжины две или даже больше, и они как-то сразу заполнили собой все пространство. Они подошли ближе, чтобы выяснить, что это за гость к ним пожаловал, и, вытягивая шею, вглядывались в Инмана своими узкими желтыми глазами, которые показались ему на редкость яркими и умными. Он даже удивился, насколько интеллектуальней и любознательней выглядит коза по сравнению с овцой, хотя во внешнем облике у них так много общего. Козочки столпились вокруг него, переступая с ноги на ногу и толкая друг друга, как любопытные дети. Они блеяли и звенели колокольчиками, а те, что оказались в задних рядах, нетерпеливо вставали на дыбы и опирались передними копытцами о спины стоявших впереди товарок, чтобы получше рассмотреть невиданного гостя.
А старуха и не думала останавливаться. Инман хотел было последовать за ней, но тут один крупный козел, растолкав более мелких козочек, отступил на пару шагов, присел на задние ноги и, ринувшись на Инмана, довольно сильно боднул его в бедро. Инман настолько ослабел после трудного пешего перехода и длительного голодания, что у него и так все время кружилась голова, а удар козлиных рогов и вовсе сбил его с ног, заставив упасть сперва на колени, а потом и на спину, прямо на усыпанную мусором землю. Воинственный козлик имел черно-коричневый окрас и благодаря длинной остроконечной бородке смахивал на дьявола. Он подошел и некоторое время постоял над Инманом, словно изучая поверженного противника. В результате падения дурнота и головокружение у Инмана усилились, и к ним прибавилась головная боль, он даже стал опасаться, что может вот-вот потерять сознание. Но потом, собравшись с силами, все же сел, сорвал с головы шляпу, довольно сильно хлестнул козла по морде и отогнал его от себя. Затем поднялся, пошатываясь, собрал свои вещи и на всякий случай еще разок шлепнул козла шляпой по спине.
Старуха уже исчезла за боковой стенкой каравана. Инман, козел и большая часть козочек тоже направились туда. Оказалось, что она сидит на корточках под каким-то низеньким навесом, крытым сосновыми ветками, и подбрасывает растопку в небольшой очаг, полный раскаленных углей. Видимо, именно на нем она в основном и готовила себе еду. Когда пламя занялось, Инман подошел ближе и протянул к огню руки, чтобы немного согреться. Старуха подбросила в огонь несколько более крупных веток гикори, потом взяла большую белую эмалированную миску, отошла чуть в сторону и поставила ее на землю. К ней тут же подошла маленькая пятнистая бело-коричневая козочка. Старуха погладила ее, почесала ей шейку, и козочка, расслабившись, подогнула ноги и легла, вытянув вперед свою длинную шею. Старуха еще почесала ей под нижней челюстью, пригладила уши. Сценка, как показалось Инману, была самая мирная. Потом он заметил, что старуха, продолжая левой рукой почесывать козу, правой шарит в кармане своего фартука. Молниеносным движением она выхватила оттуда нож с коротким лезвием и вонзила его в артерию под нижней челюстью козы, а потом подставила миску, ловя струйку алой крови. Животное один раз дернулось, а потом лежало спокойно, слегка дрожа, а старуха продолжала почесывать козочке шейку и ласкать уши. Миска медленно наполнялась. Коза и женщина напряженно смотрели куда-то вдаль, словно ожидая какого-то сигнала.
Пока козочка умирала, Инман рассматривал рисунки на стенах фургона. По нижнему краю вокруг всего днища тянулся бордюр из маленьких синих человечков, которые, держась за руки, явно танцевали какой-то танец. Выше были беспорядочно разбросаны несколько портретов, некоторые были явно не закончены и брошены на середине. Под одним ликом – мужчины с искаженными от горя чертами – имелась подпись: «Иов», а ниже было написано черной краской еще что-то, отчасти скрытое растянутой козьей шкурой, так что Инман сумел прочесть лишь несколько слов, например, то, что «он был не в ладах с Создателем». На другом портрете человек был изображен стоящим на четвереньках с поднятой вверх головой; он с каким-то отсутствующим выражением смотрел на белый круг в вышине – возможно, на солнце или на луну, – а внизу красовался вопрос: «И ты среди заблудших?» Один из незаконченных портретов представлял собой всего лишь мазок краски, сквозь который смотрели глаза. Подпись под этим гласила: «Поистине коротка она, наша жизнь».
Покончив с изучением картин, Инман стал наблюдать за дальнейшими действиями старой женщины. Сперва она аккуратно вспорола козочке брюхо от грудины до таза и вывалила внутренности в тот же тазик с кровью. Затем освежевала тушку, которая выглядела теперь довольно странно, поскольку осталась цела и длинная шея, и голова с выпученными глазами, и лишь после этого разрубила ее на части. Самые мягкие куски она обильно посыпала толчеными душистыми травами, перцем, солью и небольшим количеством сахара, надела на только что срубленные прутья и пристроила над огнем, а все остальное сложила в большой чугунный котел, налила воды и бросила туда лук, целую головку чеснока, пять сушеных красных перцев, лавровый лист и горсть растертого в ладонях сушеного чабера. Оказывается, у котла имелись короткие ножки, и старуха палкой подгребла под него пылающие угли для медленной готовки и удовлетворенно сказала:
– Через некоторое время я добавлю туда белой фасоли, и на обед у нас будет отличное кушанье.
Позднее, когда туман снова сгустился и по крыше каравана застучал дождь, Инман устроился внутри у крошечного очага. Здесь было темновато и пахло сухими травами и кореньями, землей и древесным дымом. Входить следовало через дверь в задней части фургона и сначала пройти по крошечному узкому коридорчику шага в три длиной между шкафом с выдвижными ящиками и столом с одной стороны и узкой лежанкой – с другой, и лишь после этого можно было попасть в комнату, хотя места там тоже было не намного больше, чем на две могилы. В комнате имелась маленькая железная печка с плитой, плотно задвинутая в угол и своими размерами вряд ли сильно превосходившая ведро для лярда. Обе стены за плитой были обиты кровельной жестью, чтобы уберечь фургон от пожара. Освещалось помещение двумя светильниками, представлявшими собой старые треснувшие чашки, наполненные лярдом; в качестве фитиля использовались тряпичные жгуты. Светильники сильно дымили, и от них исходил слабый запах коз.
Стол был завален какими-то бумагами и множеством книг, в основном раскрытых и сложенных одна на другую; от сырости их страницы по краям загибались и скручивались. Повсюду были разбросаны или пришпилены к стенам сделанные тонким пером и чернилами зарисовки различных растений и животных; некоторые, впрочем, были раскрашены – легкими мазками приглушенных тонов, – и каждая сопровождена подробным комментарием, выполненным на полях невероятно мелким почерком, как если бы автор ставил себе задачу как можно детальней обрисовать тот или иной изображенный предмет. Над столом с потолка свисали на шнурках и бечевках пучки сухих трав и корней, среди книг на столе и на полу стопками лежали коричневые пушистые шкурки каких-то мелких зверьков. А на вершине самой высокой стопки книг красовались распластанные, словно в полете, темные крылья козодоя. Тонкий дымок от тлевших в очаге еловых дров, вытекая сквозь трещины в дверце духовки, повисал затем под крышей среди изогнутых арками ребер-стропил.
Инман вышел и стал смотреть, как старуха жарит лепешки из кукурузной муки грубого помола. На дно небольшой кастрюли с ручкой она бросала в кипящий жир комки взбитого теста, а потом вытаскивала одну лепешку за другой, и на блюде у нее уже образовалась довольно высокая горка. Обернув одной из лепешек кусок жарившейся над огнем козлятины, она подала его Инману. Мясо блестело от жира и было темно-красного, даже коричневатого оттенка из-за многочисленных специй.
– Спасибо, – сказал Инман.
Он съел предложенное так быстро, что женщина просто поставила перед ним тарелку с мясом и лепешками, чтобы он свернул себе добавку сам. Пока он ел, она успела испечь все лепешки и на место кастрюльки с растопленным лярдом поставила большой горшок и принялась варить сыр из козьего молока, непрерывно помешивая загустевающую простоквашу, а когда она свернулась, быстро процедила ее через сито, сплетенное из тоненьких ивовых прутиков. Сыворотка стекла в горшок, а хлопья творога старуха стряхнула в маленький сосуд из дубовой древесины. Работая, она совершала не так уж много движений, однако Инману то и дело приходилось переставлять ноги, чтобы они ей не мешали. Говорить обоим было совершенно не обязательно: она была занята готовкой, а Инман – едой, и оба полностью сосредоточились на своих занятиях. Закончив возню с сыром, старуха подала Инману глиняную чашку с еще теплой сывороткой цвета посудных помоев и спросила:
– Думал ли ты, проснувшись сегодня утром, что еще до заката увидишь, как делают сыр?
Инман задумался над этим вопросом. Он давно уже решил для себя, что в размышлениях о том, что принесет тебе тот или иной день, крайне мало смысла. Подобные размышления лишь приводят человека к ошибкам – которые в равной степени могут оказаться как ужасными, так и обнадеживающими, однако ни те ни другие, как подсказывал ему собственный опыт, не приносят облегчения душе. Хотя в данном случае ему все-таки пришлось признать, что в его сегодняшние мысли на рассвете процесс приготовления сыра никак не вписывался.
Женщина села на стул возле плиты, скинула с ног башмаки и, приоткрыв дверцу плиты, сунула в огонь прутик из метлы, а потом раскурила вересковую трубку. Босые ноги она поставила поближе к огню; ее лодыжки, торчавшие из-под юбки, были желтоватыми и чешуйчатыми, точно куриные лапы. Сняв шляпу, она всей пятерней поскреблась в волосах, которые оказались такими редкими, что сквозь них просвечивала розовая кожа черепа.
– Так ты, значит, совсем недавно занимался тем, что убивал людей под Питерсбергом? – спросила старуха.
– Ну, это как посмотреть. Ведь, с другой стороны, те люди тоже довольно сильно старались меня прикончить.
– Так ты дезертировал, что ли?
Инман, оттянув в сторону воротник рубашки, продемонстрировал старухе воспаленную рану на шее.
– Я был ранен и получил вполне законный отпуск, – сказал он.
– И можешь это доказать? Есть у тебя какие-нибудь документы?
– Были, но я их потерял.
– Ну, я и не сомневалась, что ты так скажешь. – Старуха попыхала трубкой, затянулась и с наслаждением вытянула ноги, поставив их на пятки, чтобы истоптанные ступни смогли максимально воспользоваться теплом очага. Инман доел последнюю лепешку, запил ее сывороткой, вкус которой оказался именно таким, как он себе и представлял.
– У меня, к сожалению, сыр кончился, вот и пришлось новую порцию готовить, – вдруг пояснила старуха. – А то я б тебе сейчас на десерт сырку предложила.
– Неужели вы так все время и живете в этом балагане? – спросил Инман.
– Другого-то жилья у меня нет. И потом, мне нравится, что я могу в любое время перебраться куда-то еще. Не люблю оставаться на одном месте дольше, чем мне самой того хочется.
Инман снова обежал взглядом внутренность каравана, всю эту тесноту, жесткую узкую лежанку. Вспомнил вьюнок, плотно обвивший спицы колес, и спросил:
– А здесь вы давно стоите?
Старуха вытянула перед собой руки ладонями вверх и уставилась на них, словно собираясь пересчитывать прожитые здесь годы и загибать пальцы, однако она ничего пересчитывать не стала, а перевернула руки и долго разглядывала тыльную сторону ладоней, покрытую морщинистой кожей. Морщины были глубокие и пересекающиеся друг с другом, чем-то они походили на темные линии гравировки по стали. Старуха встала, подошла к низенькому шкафчику, открыла дверцы на кожаных петлях и стала рыться на полках, перебирая стопки оплетенных в кожу дневников. Наконец она отыскала нужный, выпрямилась, некоторое время его перелистывала, а потом сказала:
– Если сейчас шестьдесят третий год, то получается двадцать пять лет.
– Сейчас шестьдесят четвертый, – поправил ее Инман.
– Тогда, значит, двадцать шесть.
– И вы прожили здесь двадцать шесть лет?
Старая женщина снова заглянула в дневник и уточнила:
– Двадцать семь в следующем апреле будет.
– Господь Всемогущий! – воскликнул Инман, глядя на узенькую лежанку.
А она, положив раскрытый дневник обложкой кверху на одну из стопок книг, сказала:
– Я могу уехать отсюда в любое время. Запрягу коз, откопаю колеса – и можно странствовать дальше. Привыкла, чтобы козы сами везли меня, куда им вздумается. Я с ними по всему свету странствовала. На север аж до Ричмонда добиралась. А на юг – до Чарльстона. А меж ними – повсюду и на запад, и на восток.
– Неужели вы и замужем никогда не были?
Старуха поджала губы и смешно подергала носом, словно проверяя по запаху, не скисло ли молоко.
– Да нет, была, – сказала она. – Может, и сейчас еще была бы, хотя, как мне кажется, он давно уже на том свете. Я была всего лишь маленькой невежественной девчушкой, а он уже тогда был стариком. До меня у него уже три жены было, да все умерли. Зато ферма у него была хорошая, вот мои родные и решили меня ему продать. А мне тогда очень один парнишка нравился. Светловолосый такой. Мне и до сих пор хотя бы раз в год его улыбка снится. Однажды он меня домой с танцев провожал, так мы с ним на каждом повороте дороги целовались. Да только выйти за него мне не дали, подложили меня под того старика, который обращался со мной не намного лучше, чем с батрачкой. Предыдущих своих жен он похоронил на холме под сикомором, всех трех, и любил туда ходить и сидеть там в одиночестве. Ты наверняка таких встречал: ему лет шестьдесят пять – семьдесят, и он уже пять жен пережил, убил их непосильной работой, бесконечными родами, гнусным обращением. Однажды ночью я проснулась, лежа с ним в постели, и поняла: вот и все, больше ничего у меня в жизни не будет, я стану четвертой в ряду тех надгробий под сикомором. Я быстро встала, вышла из дома и уехала еще до рассвета, забрав его лучшего коня, которого через неделю обменяла на этот вот фургон, получив в придачу восемь коз. Теперь-то уж и не разберешь, кто кому кем приходится в моем стаде, но они все от тех первых восьми постепенно народились. А повозке этой, как говорится, в обед сто лет, однако сменить в ней пришлось разве что две передние доски да четыре дверные ручки.
– И с тех пор вы так и живете сама по себе и сама о себе заботитесь? – спросил Инман.
– А как же. И каждый день чувствую себя свободной. Я очень быстро поняла, что вполне можно жить, питаясь в основном козьим молоком и сыром. Ну и порой еще мясом – но это в такое время года, когда их становится больше, чем мне нужно. Кроме того, я использую в пищу любую съедобную траву, какая есть, и ставлю ловушки на птиц. Существует целый мир, где полно всякой еды, которая как бы сама по себе возникает, и нужно просто знать, где ее искать. И потом, тут неподалеку есть маленький городок, это примерно полдня пути на север, я там иногда меняю козий сыр на картошку, на муку, на лярд и всякое такое. Иногда продаю свои целебные травяные отвары и настойки. Мази всякие. Обереги. Средства от бородавок.
– Вы, значит, травница? Знахарка? – спросил Инман.
– Да, наверно. А еще я иногда пеку и продаю «домовых», это такое шоколадное печенье с орехами. И трактаты свои тоже продаю.
– Трактаты? О чем же?
– Есть, например, о грехе и спасении. Этих я обычно много продаю. Или еще о том, как соблюдать правильную диету и, отказавшись от плотской пищи, то есть мяса, питаться в основном хлебом из муки грубого помола и корнеплодами. А есть еще один – о шишках на голове и о том, как по ним можно узнать, что за личность перед тобой.
Протянув руку, старуха хотела было ощупать череп Инмана, но он увернулся и быстро сказал:
– Я, пожалуй, куплю у вас тот, что насчет правильной еды. Когда проголодаюсь, будет достаточно его просто почитать. – Он вытащил из кармана пачку бумажных денег, но старуха тут же заявила:
– Я беру только звонкую монету. Три цента.
Инман погремел в карманах мелочью и в итоге нашел требуемую сумму.
Женщина шагнула к своему шкафу, вытащила из него какую-то пожелтевшую от времени брошюру и вручила ее Инману.
– Тут на обложке сказано, что прочитавший сможет изменить всю свою жизнь, следуя этим советам, – сказала она, – только я такого никогда не утверждала.
Инман быстро просмотрел брошюру. Печать была отвратительная, бумага грубая, серая, а рецепты размещались под заголовками типа: «Картофель – пища богов», «Капуста – тоник для души», «Пшеничная мука грубого помола – это путь к изобилию».
– Изобилия многие ищут, – усмехнулась старуха, – только я не уверена, что мешок муки способен кого-то к нему направить.
– Да уж, – согласился Инман. Судя по его собственному опыту, изобилие было, похоже, явлением ускользающим, неуловимым. За исключением, пожалуй, изобилия в жизни всяческих трудностей. Вот этого всегда было с избытком. Но изобилие чего-то желаемого – нет, это, видимо, что-то из совсем другой оперы.
– А вот скудость жизни, вечная нехватка чего-то – на такие дары жизнь, по-моему, никогда не скупится, – сказала старуха, и Инман был полностью с ней согласен.
Она, наклонившись к очагу, выбила туда свою трубку, снова сунула ее в рот и несколько раз продула почти со свистом. Потом вытащила из кармана фартука кисет с табаком и снова набила трубку, крепко уминая табак мозолистым большим пальцем. Подожгла в очаге очередную соломинку или прутик, поднесла к трубке и стала, втягивая воздух, пыхтеть трубкой, пока не раскурила ее и не смогла с удовольствием затянуться.
– Как это ты ухитрился получить ту большую красную рану, а потом еще две новых поменьше? – спросила она.
– Рану на шее я получил прошлым летом возле таверны «Глобус».
– Тебя пырнули ножом в пьяной драке?
– Нет. Это было во время сражения под Питерсбергом.
– Значит, тебя федералы подстрелили?
– Ну да. Они пробивались к железной дороге, хотели захватить ветку на Уэлдон, а нам была поставлена задача их остановить. Мы весь день вели с ними бои – и в густом сосняке, и в зарослях ракитника, и на старых полях. В общем, в самых разных местах. Местность там ужасная – какая-то захудалая, плоская, поросшая низким кустарником. И жара стояла ужасная, мы все были мокрые от пота, пот с себя прямо руками стряхивали, как пену с коня.
– Мне кажется, ты потом не раз думал, что, если б та пуля ударила чуть ближе к артерии, хотя бы на ширину пальца, ты бы уже был покойником. Она ведь и так чуть голову тебе не оторвала.
– Да, думал, и не раз.
– Рана твоя и сейчас так выглядит, словно еще толком не зажила и может снова открыться.
– Да, у меня тоже такое ощущение.
– А новые раны ты где получил?
– В пути. Стреляли в меня, – сказал Инман.
– Федералы?
– Нет. Другие. Бандиты.
Старуха в ответ как-то странно замахала рукой, словно разгоняя табачный дым и давая понять, что не хочет тревожить себя излишними подробностями, и поспешно сказала:
– Ну, эти новые ранения не особо страшные. Когда на лбу один шрам останется, волосы все прикроют, и о твоем ранении будешь знать только ты сам да, может, твоя милая. Хотя она, конечно, будет чуточку пугаться, когда тебя по волосам гладить станет. Однако мне вот что интересно: стоило ли вести все эти сражения и убивать людей ради того, чтобы богатые люди могли иметь как можно больше ниггеров?
– Я себе это несколько иначе представляю.
– А как иначе? – удивилась она. – Я довольно много странствовала по южным штатам, и повсюду наличие рабов делает богатого человека еще более гордым и безобразным, а бедного – еще более злым и завистливым. Это проклятие, наложенное на нашу страну. Мы сами разожгли этот костер, и теперь его пламя нас пожирает. Сам Господь возжелал освободить негров, и сражаться против этого – значит сражаться против Него. У тебя самого-то рабы есть?
– Нет. И, по-моему, ни у кого из моих знакомых их нет.
– Так за что же ты тогда пошел сражаться и умирать?
– Четыре года назад я бы, наверное, сумел вам ответить. А теперь сам не знаю. Войны я, впрочем, хлебнул с избытком.
– Такого ответа мне, пожалуй, маловато.
– Тогда я скажу так: многие, как и я, сражались, чтобы изгнать из наших земель захватчиков. Один мой знакомый, я хорошо его знал, часто бывал на севере, посещал тамошние большие города и утверждал, что сражаться нам нужно, чтобы у нас не возникло ничего подобного. А еще за время войны я понял, что у тех, кто считает, будто федералы готовы умереть ради того, чтобы выпустить всех рабов на волю, представление о человечестве чересчур милосердное.
– Все приведенные тобой доводы в пользу ведения войны очень интересны, однако я все же хочу понять: почему ты все-таки дезертировал?
– Я просто получил отпуск. По ранению.
– Да, разумеется! – И старуха, откинувшись назад, захохотала, словно он очень уместно пошутил. – Человек получил отпуск с фронта, и у него нет при себе никаких документов. Ну, разумеется, их у него украли!
– Я их потерял.
Она перестала смеяться, внимательно посмотрела на Инмана и сказала:
– Послушай, я не имею отношения ни к тем ни к другим. И то, что ты дезертир, меня тревожит не больше, чем этот плевок.
И она, словно ставя точку, выразительно плюнула темным комком слизи точнехонько в приоткрытую дверцу очага. Потом снова посмотрела на Инмана и устало сказала:
– Просто это опасно для тебя, только и всего.
Инман тоже посмотрел ей прямо в глаза и с удивлением обнаружил, что это поистине колодцы доброты, несмотря на все ее суровые слова. Ни одна живая душа в течение уже довольно долгого времени не сумела вызвать его на столь откровенный разговор, а этой незнакомой старухе, этой престарелой пастушке козьего стада, он открыл то, что давно уже мучило его душу, поведал о том стыде, который испытывал теперь, вспоминая, с каким рвением в шестьдесят первом отправился воевать с жалкими рабочими заводов и фабрик, из которых в основном и состояла армия федералов, людьми столь невежественными, что понадобилось немало жестоких уроков, чтобы они поняли, как правильно заряжать ружья. Это были враги, и было их так много, что даже собственное правительство не слишком ценило их жизни. Их все слали и слали на поле боя, и количество их никак не уменьшалось, и можно было убивать и убивать их, пока тебя самого не начнет тошнить от всего происходящего, а они все будут строиться в ряды и двигаться к югу.
А затем он рассказал ей, как этим утром нашел заросли запоздалой черники, синей, покрытой беловатым налетом на той стороне, что была обращена к солнцу; вторая же половинка каждой ягоды, скрывавшаяся в тени, была все еще зеленой. Он рассказал, как собрал эту чернику и съел ее, и это был весь его завтрак, и как потом смотрел на стаю пролетавших у него над головой голубей, на мгновение скрывшую солнце подобно облаку. Голуби летели туда, где обычно зимуют – на далекий юг, – и он еще подумал, хорошо хоть это, по крайней мере, осталось неизменным: ягоды в лесу зреют, птицы на юг летят. И признался, что за эти четыре года устал от бесконечных перемен, хоть и догадался, что именно обещание перемен и вызвало в первые дни войны такое лихорадочное возбуждение и мощное желание увидеть новые лица, новые места, новый образ жизни. И познакомиться с новыми законами, согласно которым можно было убивать всех, кого захочешь, и не только не быть посаженным за это в тюрьму, а наоборот, получить награду. Мужчины говорили о войне так, словно затеяли ее для того, чтобы сохранить то, что имели и во что верили. Но теперь Инман уже догадывался, что взяться за оружие их заставила скука, ежедневная повторяемость одного и того же. Бесконечное движение солнца по небу по одной и той же дуге, равномерно вращающееся колесо времен года. Война выхватывала человека из круга привычной жизни и как бы становилась для него неким временем года, совершенно самостоятельным, не слишком зависящим от прочих обстоятельств. И он тогда тоже заразился этой жаждой перемен, обещаемых войной. Но рано или поздно любой человек устает от войны, его начинает тошнить от зрелища бесконечных убийств, от того, что люди убивают друг друга, не слишком задумываясь о причинах и пользуясь тем оружием, какое попадется под руку. Так что в то утро, глядя на лесные ягоды, на летящих птиц, он даже несколько повеселел и был счастлив, что ягоды и птицы дождались, чтобы он снова пришел в себя, хотя в глубине души он сильно сомневался, что это так, и считал, что отныне ему вряд ли найдется место в привычном природном миропорядке.
Старуха выслушала рассказ Инмана, немного подумала, потом взмахнула у него над головой своей трубкой, указывая на его ранения, и спросила:
– Раны-то, похоже, все еще сильно болят?
– Да. Что-то они никак не заживают.
– Похоже на то. И вокруг все красное, как виноградный сок. Но тут, думается, я смогу тебе помочь. Это вполне в моих силах.
Она встала, подошла к шкафу, вытащила оттуда полную корзинку сморщенных маковых головок и принялась готовить опиум, протыкая каждую маковую головку швейной иглой и бросая ее в маленький глазированный горшок. Набрав нужное количество, она поставила горшок на краешек плиты, чтобы опиум выпаривался постепенно.
– Ну вот, скоро все будет готово. Потом я добавлю туда немного кукурузной водки и сахара, чтобы проглотить было легче. Теперь пусть все хорошенько настоится и немного загустеет. Это можно принимать при любой боли – если воспалились суставы, или голова разболелась, или при любой травме. А еще, если бессонница одолела, выпей несколько капель, вытянись на постели и очень скоро забудешься крепким сном.
Старуха снова нырнула в шкаф, достала оттуда маленький узкогорлый кувшинчик и, сунув в него палец, смазала раны Инмана на шее и на голове чем-то похожим на черную колесную мазь, от которой сильно пахло какими-то пряными травами и кореньями. Он дернулся, ощутив ее прикосновение, и она сказала:
– Ничего, это просто боль. Она скоро пройдет, так что о ней и памяти не останется. Во всяком случае, плохой памяти. Она сперва ослабеет, а потом и вовсе растает. Наш мозг так устроен, что старается не удерживать в памяти подробности разной боли, а вот мгновения счастья, блаженства мы в памяти удерживаем. Это дар Божий, свидетельство Его заботы о нас.
Инман хотел было с ней поспорить, потом передумал и решил, что лучше промолчать – пусть думает как хочет, если ей так спокойней, и не важно, сколь ошибочны ее логические выводы. Потом как бы невольно вдруг сказал:
– Мне бы не хотелось слишком долго биться над решением проблемы, откуда берется боль и в каком душевном состоянии должен быть человек, чтобы ту или иную боль причинить.
Старуха посмотрела сперва в приоткрытую дверцу духовки на огонь, а потом на свой указательный палец, выпачканный ее целебным снадобьем. Затем поспешно раза три растерла остатки мази своим большим пальцем, а потом вытерла палец фартуком, чтобы уж точно ничего не осталось. И тут же словно напрочь забыла о собственной руке, и та безжизненно легла с нею рядом.
– Ты сперва до моих лет доживи, – сказала она, – тогда и поймешь, как больно порой даже просто вспомнить о каких-то давнишних радостях да удовольствиях.
Заткнув кувшинчик с целебной мазью пробкой, она сунула его Инману в карман и сказала:
– Это возьми с собой и все время раны смазывай, пока содержимое кувшинчика не кончится, но постарайся, чтобы на воротник не попадало. Эта мазь не отстирывается.
Затем, порывшись в своей обширной сумке, сшитой из козьей шкуры, она вытащила пригоршню крупных таблеток из тщательно раскатанной смеси различных трав; более всего эти толстенькие таблетки напоминали нарезанную на кусочки сигару. Все это она сгрузила в подставленную руку Инмана и пояснила:
– Принимать нужно по одной каждый день. Начинай прямо сейчас.
Инман сунул таблетки в карман, оставив одну, которую сунул в рот и попытался проглотить, но таблетка моментально разбухла, превратившись в довольно колючий мокрый шар, похожий на кусок жевательного табака. Шар проглатываться никак не желал, вкус у него был отвратительный, а запах более всего напоминал старые грязные носки. У Инмана даже слезы на глазах выступили. Он поперхнулся, схватил кружку с отваром и запил отвратительную таблетку.
Уже совсем вечером они еще раз поели – рагу из белой фасоли с кусочками козьего мяса, – а потом долго сидели рядышком под нависавшими ветвями, слушая тихий шелест дождя в остатках листвы. Инман съел три полных миски. После оба выпили по маленькой глиняной чашечке опиумной настойки, подбросили в очаг дров и довольно долго беседовали. Сам себе удивляясь, Инман вдруг стал рассказывать старухе об Аде. Он подробно описал ее характер, ее привычки, ее внешность, а потом сказал, что, еще лежа в госпитале, пришел к выводу, что любит ее и очень хочет на ней жениться, хоть и сознавал, что брак с ней потребует определенной веры в некое теоретическое будущее, в то, что параллельные линии, устремляясь сквозь время, постепенно все больше сближаются друг с другом, пока не пересекутся и не сольются в одну. Этой новой математической доктрине Инман еще в полной мере не доверял. Как не был до конца уверен в том, что Ада найдет его предложение желанным – тем более теперь это предложение будет сделано человеком с израненными телом и душой. А в заключение он сказал, что хотя Ада и отличается довольно колючим нравом, как чертополох, но она, с его точки зрения, очень красива. А ее вечно потупленные глаза, чуть асимметрично расположенные на лице, придают ее облику легкий флер печали, который, впрочем, лишь подчеркивает ее красоту.
У старухи вдруг сделалось такое лицо, словно больших глупостей она в жизни не слыхивала. Указав на Инмана черенком трубки, она сказала:
– Послушай-ка, жениться на женщине только потому, что она красива? Да в этом не больше смысла, чем съесть птичку, потому что она хорошо поет! Хотя это, к сожалению, весьма распространенная ошибка.
Затем некоторое время они сидели, молчали и потихоньку потягивали настойку опия, сладкую и довольно густую, так что в горло она проскакивала с трудом, примерно как сироп из сорго, и почти такую же мутную. На вкус настойка отчасти напоминала медовый напиток, только без запаха меда, и все сильней загустевала, так что в итоге Инман буквально вылизывал ее из кружки. Дождь пошел сильнее, и несколько капель просочились даже сквозь плетеную крышу навеса и зашипели, попав на горячую плиту. Звуки были очень отдельные, какие-то одинокие – только стук капель дождя и шипение огня в очаге. Инман попытался представить себе свою будущую, столь же замкнутую и одинокую, жизнь в каком-нибудь жалком убежище на Холодной горе. А что? Можно построить себе хижину на каком-нибудь скалистом выступе, окутанном туманом, и месяцами не видеть себе подобных. Вести жизнь столь же чистую и отдельную ото всех прочих людей, какую, видимо, и ведет эта козья пастушка. Видение было четким и манящим, однако в глубине души он понимал, что возненавидел бы каждую минуту такой жизни, поскольку и без того уже был отравлен одиночеством и тоской.
– Зимой-то здесь наверху, должно быть, холодно, – сказал он.
– Да, довольно холодно. Но в самые холодные месяцы я постоянно поддерживаю огонь в очаге и зарываюсь под все свои одеяла, и самая моя большая забота – это чтоб чернила и акварельные краски не замерзли, пока я за столом работаю. Иной раз так холодно бывает, что я миску с водой для акварели между ногами зажму и держу так, а иначе вода замерзает. И все-таки порой обмакнешь влажную кисточку в краску, а она и замерзнет еще до того, как к бумаге поднесешь.
– А зачем вам столько блокнотов? Что вы в них записываете? – спросил Инман.
– Всякие интересные вещи. Еще зарисовываю кое-что и подписи под рисунками делаю.
– А интересные вещи – это какие?
– Да какие угодно. Я за козами наблюдаю. За растениями. За сменой погоды. Я вообще слежу за всем, что здесь есть. Этим можно хоть весь день заниматься – никогда скучно не будет. Достаточно всего лишь записывать то, что в данный момент вокруг тебя происходит. А пропустишь денек и сразу отстанешь, а потом можешь и не нагнать.
– Как вы научились писать, читать да еще и рисовать? – спросил Инман.
– Наверное, так же, как и ты. Кто-то меня научил.
– И вы всю свою жизнь вот так прожили?
– Ну, пока да. Но я ведь еще не умерла.
– А вам здесь не бывает одиноко?
– Порой, может, и бывает. Да только работы у меня всегда хватает, а за работой не станешь особо много грустить да тревожиться.
– Ну, а если заболеете? Что вы здесь, наверху, совершенно одна будете делать?
– У меня есть мои травы.
– А если умрете?
На это старуха ответила, что столь свободная жизнь и такое безграничное личное пространство всегда сопряжены и с определенными недостатками. Она понимала, что ни при каких условиях не сможет надеяться на чью-то помощь, но и сама не хотела бы прожить дольше той черты, за которой уже не способна будет сама себя обслуживать и обеспечивать; впрочем, по ее расчетам, этот день отмечен где-то в весьма далеком от сегодняшнего времени календаре. Однако ее ничуть не тревожило понимание того, что она, скорее всего, умрет в одиночестве и будет лежать не погребенная. Согласно ее планам, она, как только почувствует, что смерть близко, выйдет на утес и ляжет там, распростершись на скале, – пусть вороны расклюют ее тело и унесут его частицы прочь отсюда.
– Все равно или воронам, или червям достанешься, – прибавила она, – так уж лучше воронам. Пусть они унесут мою бренную плоть на своих черных крыльях.
Дождь забарабанил с новой силой и стал уже вовсю просачиваться сквозь крышу навеса, и они сочли, что вечер пора завершать. Инман заполз под фургон, завернулся в свои одеяла и моментально заснул, а когда проснулся, то оказалось, что день уже позади и снова близится ночь. На вершине скалы сидел ворон и внимательно смотрел на него. Инман встал, смазал свои раны старухиной мазью, проглотил травяную таблетку и выпил еще глоток настойки опия, смешанного со спиртным. Старуха покормила его все тем же рагу из фасоли с козлятиной и, пока он ел, посидела с ним рядом на крылечке каравана, рассказывая какую-то длинную и довольно бессвязную историю о своем походе в столицу. Она тогда продала полдюжины своих коз какому-то человеку и уже взяла от него деньги, но тут вспомнила, что хотела снять с коз колокольчики и забрать их с собой. Но тот человек не дал ей это сделать, говоря, что сделка завершена. Она возразила, что колокольчики в число обговоренных предметов купли-продажи не входили, но он ничего слушать не желал, натравил на нее собак и прогнал со двора. Однако той же ночью она вернулась с ножом, перерезала на козах кожаные ошейники, забрала колокольчики и унесла с собой, пройдя по улицам столицы как проклятая воровка.
До Инмана смысл ее рассказа доходил как сквозь густой туман – видно, действовали старухины снадобья, – но когда она замолчала, он ласково потрепал ее по искривленной, покрытой старческими пятнами руке и сказал:
– Так вы же просто настоящая героиня, спасительница козьих колокольчиков!
Потом Инман снова долго спал, а когда проснулся, было темно, дождь больше не шел, но сильно похолодало. Козы собрались вокруг него под фургоном и жались к нему и друг к другу, стараясь согреться. От них шел такой острый запах, что у Инмана начали слезиться глаза. Он никак не мог понять: эта темнота – продолжение того же вечера, когда он уснул, или с тех пор прошли еще одни сутки. Свет от коптилки красноватыми нитями просачивался сквозь щели в полу фургона, и Инман решил выползти наружу и посмотреть. Вся земля была усыпана мокрыми листьями. Над восточным горизонтом висел какой-то неровный кусок луны, но все звезды находились на своих местах, хотя и выглядели замерзшими и удивительно хрупкими. Над той лощиной, где стоял фургон, нависала большая остроконечная скала, состоявшая, казалось, из голого камня и на фоне звездного неба выглядевшая абсолютно черной; скала словно часовой следила за тем, чтобы с небес не сбросили сюда что-нибудь неприятное. Инману вдруг захотелось немедленно уйти отсюда, продолжить свой путь. Он подошел к двери, постучался и подождал, пока старуха его впустит, но ответа не последовало, и он, открыв дверь, шагнул внутрь и обнаружил, что там никого нет. Инман осмотрел стол, заваленный книгами и бумагами, взял в руки один из блокнотов и открыл его на той странице, где были нарисованы козы. Глаза и ноги у них были человеческие, а замечания, написанные внизу страницы, разобрать оказалось довольно трудно, но он все же понял, что речь идет о различиях в поведении коз в холодное время и в жару. Инман перелистал еще несколько страниц, рассматривая рисунки растений, потом еще несколько зарисовок коз в самых невероятных позах; все рисунки были сделаны с помощью какой-то весьма ограниченной палитры, словно старуха рисовала отбеливателем для белья. Инман прочитал несколько примечаний к рисункам и узнал, например, что едят козы, как они ведут себя по отношению друг к другу, какое настроение владеет ими в тот или иной день. У него сложилось впечатление, что основной целью старухи было детальное перечисление их разнообразных привычек и описание тех сложных отношений, что существуют меж ними.
Собственно, это один из способов существования в качестве отшельника среди облаков, думал Инман. В некоем спорном мире и при исчезающей памяти. С душой, обернутой исключительно в сторону самых тонких созданий Господа. Но чем глубже он вчитывался в этот дневник, тем больше удивлялся, каково пришлось этой женщине, как тяжко, наверное, было ей отсчитывать десятилетия, пытаясь сказать ему, сколько лет прошло с той романтической поры ее юности, когда она мечтала выйти за молодого светловолосого фермера, а выдана была за старика; с того осеннего дня, когда были танцы в честь сбора урожая, а они с тем светловолосым юношей стояли на крыльце и вовсю целовались, и янтарная луна плыла над верхушками деревьев, и скрипачи играли какую-то старинную музыку, к которой она питала совершенно беспричинную любовь. Так много лет миновало с той поры, что даже просто назвать их количество было невыразимо печально, даже воспоминания о том чудесном вечере лишались былой сладости.
Инман огляделся, понял, что в караване нет даже осколка зеркала, и догадался, что эта старая женщина привычно приводит себя в порядок на ощупь. Она, наверное, даже и не представляла толком, как теперь выглядит. Не знала, что ее длинные жидкие волосы стали бледными и тонкими, похожими на паутину; не знала, что кожа у нее на лице обвисла и сморщилась, собравшись в складки вокруг глаз и в углах рта, что на лбу пролегли глубокие морщины, а из ушей растут жесткие волоски. Только щеки у нее еще были розовые, да радужки глаз сияли яркой синевой. А что будет, если поднести ей к лицу зеркало? Отпрянет ли она в изумлении и страхе, увидев в нем отражение некого реликтового существа? Ведь в памяти у нее все еще живы воспоминания о том, как хороша она была когда-то – всего-то несколько десятилетий назад? Наверное, любой может впасть в подобное состояние, живя так долго и столь уединенно.
Инман ждал довольно долго, но козья пастушка не возвращалась. Уже и заря занялась, и он задул коптилку, потом наломал веток и подбросил в маленькую плиту. Ему очень хотелось уйти, продолжить свой путь, но уйти, не поблагодарив старую женщину, было невозможно. Она вернулась лишь поздним утром. И принесла целую связку кроликов, подвешенных за задние ноги и хранивших полную неподвижность.
– Мне пора идти, – сказал Инман. – Но я хотел бы узнать, не могу ли я чем-то отплатить за вашу замечательную еду и лекарства.
– Ты можешь попробовать это сделать, – сказала старуха, – только я все равно не возьму.
– Ну, тогда спасибо вам большое за все, – сказал Инман.
– Послушай, – сказала она, – если бы у меня был сын, я бы сказал ему то же самое, что говорю тебе: будь осторожен.
– Я буду, – пообещал Инман.
И повернулся, чтобы уйти, но она успела остановить его.
– Вот, возьми с собой, – сказала она и сунула ему квадратный клочок бумаги, на котором в мельчайших деталях был нарисован шаровидный куст синюхи, весь покрытый сине-пурпурными ягодами, как это всегда бывает осенью.